Book: Уйди во тьму



Уйди во тьму

Уильям Стайрон

Уйди во тьму

Посвящается Сигрид

Неси меня, папа, как носил на ярмарке игрушек.

Джеймс Джойс. Поминки по Финнегану

И коль скоро смерть должна быть Zucina[1] жизни, и даже безбожники могут сомневаться, не лучше ли умереть, чем так жить; коль скоро в самый долгий наш день солнце садится, медленно опускаясь, и лишь зимой уходит быстро, и значит, недолго нам ждать, когда мы будем лежать во тьме, а наш огонь станет пеплом; коль скоро брат смерти ежедневно напоминает нам о себе и время, которое само собой стареет, не дает нам надежды на долгий срок, — долгая жизнь — это мечта, и безумие на это надеяться.

Сэр Томас Браун. Погребение урны

1

Когда едешь из Ричмонда в Порт-Варвик, поезд, выбравшись из города, начинает набирать скорость и мчится мимо табачных фабрик, вечно окутанных облаком едкой, сладковатой пыли, и мимо одинаково бурых дощатых домов, которые выстроились, похоже, на мили по сбегающим вниз с холмов улицам, мимо сотен крыш, отражающих бледный свет зари; мимо пригородных дорог, где движение ранним утром всегда вялое и сонное, и вот уже, промчавшись по мосту, соединяющему два последних холма, быстро едешь над лежащей внизу долиной, где видна ре ка Джеймс, вьющаяся под ядовито-зеленым пенящимся смрадом, выбрасываемым в воздух химическими заводами, и снова ряды дощатых домов и за ними — леса.

Поезд внезапно углубляется в сосновый лес, и по вагону идет кондуктор, пожилой респектабельный мужчина, похожий на чьего-то любимого дядюшку, проверяя билеты. Если вы в этот дремучий час пребываете в бдении, то заметите, что голос у него несколько гортанный и негроидный — как-то глупо звучащий по сравнению с тем, как говорят в Колумбусе, или Детройте, или же там, откуда вы сами, — и когда вы спросите его, далеко ли до Порт-Варвика, и он скажет: «Около восьмидесяти миль», — вы убедитесь, что находитесь на морском побережье. Тогда вы откидываетесь на спинку дивана, чувствуя, как неумытое лицо опухло от ночного сидения, а челюсти болят от излишнего количества выкуренных сигарет, и пытаетесь заснуть, но голубой фетровый подголовник царапает вам шею, и вы снова выпрямляетесь и скрещиваете ноги и сонными глазами смотрите на торговца новинками из Аллентауна, штат Пенсильвания, сидящего рядом с вами и сообщившего вам вчера вечером, что у него есть хобби — модели поездов, а потом рассказавшего анекдот про двух студенток колледжа в отеле «Астор», — сейчас его гладкое лицо с однодневной седой щетиной разгладилось и застыло во сне, а из слегка приоткрытых губ легкими вздохами вырывается дыхание. Или же, повернув голову, вы смотрите на сосновый лес, проносящийся мимо со скоростью шестидесяти миль в час, — зеленые деревья сонно теснятся друг к другу, а ковер леса, усеянный бурыми иглами, весь в ярких пятнах от утреннего солнца, но тут, завихряясь, летит белый дым из машинного отделения и рваным шарфом застилает окно, закрывая вид.

И вот уже солнце взошло, и видно, как туман поднимается с полей, и посреди полей стоят одинокие хижины, из оштукатуренных труб которых вырываются тоненькие струйки дыма, и в открытую дверь видно слабое сияние огня, а у перекрестка вдруг возникает неф и его повозка с сеном, запряженная вислоухим мулом, — неф, разинув рот так, что видны розовые десны, смотрит на мчащийся поезд, пока и его не затягивает дым, и на виду остается лишь поднятая в воздух темно-коричневая рука.

Торговец новинками, вздрогнув, просыпается, сонно смотрит в окно и буркает: «Где это мы?», и вы шепотом отвечаете: «Надеюсь, недалеко от Порт-Варвика», и он поворачивается на бок, чтобы еще поспать, а вы перелистываете «Таймс диспетч», которую газетчик продал вам час назад и которую вы еще не читали, да и не будете читать, потому что мысли ваши заняты другим, — вместо этого вы снова смотрите на пейзаж позднего лета и на печальную красоту мелких ручейков на побережье, прорезающих болото, где полно вдруг возникающих еле слышных звуков, а к полудню все застывает в тишине — лишь вода блестит да иногда вдали раздается свисток и доносится стук колес. И наверно, когда поезд проезжает мимо маленьких станций с такими названиями, как Апекс или Бриллиант, в лесу двое негров пилят деревья, и они слышат свист вашего поезда, и один из них распрямляется над своим концом пилы, вытирает бусинки пота со лба и говорит: «Послушай-ка, ведь это чу-чу едет в Ричмонд», — а другой говорит: «Не-а, он едет в По-от Ва-а-вик», — и первый весело произносит: «Ху-у, точно: это он едет в город шлюх», — и оба весело хохочут, а пила снова жарко врезается металлом в дерево, и солнце жжет кишащую насекомыми, звенящую тишину.

Порт-Варвик — город судостроителей, и дома рабочих начинаются там, где кончаются болота: светлые дешевые фанерные домики появляются среди деревьев словно грибы-поганки, а сейчас мужчины отправляются на работу — их машины ползут по шоссе на восток мимо других сгрудившихся домиков, постепенно распространяющихся по безлюдным болотам до стены леса, — там на крошечных задних дворах женщины развешивают одежду для просушки, не спеша поворачивая бледные лица к проходящему поезду. Поезд замедляет ход, и торговец новинками просыпается, озадаченно и громко зевая, и берет у вас газету, а когда вы снова поворачиваетесь к окну, девственная природа уже исчезла, мимо проносятся пригородные дома, и серые безликие улицы, и вывески супермаркетов; затем — склады, и наконец поезд, вздрагивая, медленно останавливается в станционном доке, где оканчиваются пути, поскольку за доком — залив, глубокий, зеленый, шириной в пять миль.

Вы встаете и прощаетесь с торговцем новинками, который дальше поедет через залив на пароме, а вы стаскиваете свою сумку с полки и выходите из поезда в док, где так освежающе пахнет водой после удушающего тепла вагона и где в тридцати ярдах от вас стоит с улыбкой встречающая вас девушка или ваши друзья: «А-а, вот и он!» — и, шагая к ним, вы уже забыли и торговца новинками, и всю поездку вообще. День будет жаркий.

* * *

Ровно в одиннадцать утра в будний день в августе 1945 года черный блестящий катафалк беззвучно, словно у него и нет мотора, останавливается в станционном доке Порт-Варвика; вслед за ним туда въезжает автомобиль, который в похоронном бизнесе именуют лимузином, — тоже начищенный до блеска «паккард». Шофер лимузина мистер Лльевеллин Каспер — тощий мужчина в очках и перчатках цвета домовой мыши, чье лицо выражает ветревоженность и сочувствие. Лицо у него некрасивое, слегка усыпанное веснушками, со светло-голубыми глазами — такой отсутствующий взгляд часто встречается у ярко-рыжих людей, а он как раз ярко-рыжий, и то, как он вылез из машины в док и осторожно открыл заднюю дверь, свидетельствовало, что это спокойный, бдительный и благопристойный человек — человек, которому в подобный день можно доверить печальные хлопоты, связанные со смертью члена семьи.

Наклонившись к заднему сиденью, он произнес:

— До прибытия поезда еще пятнадцать минут, мистер Лофтис. Вы желаете подождать на станции?

С заднего сиденья появляется Милтон Лофтис, вслед за ним — женщина по имени Долли Боннер и старая негритянка в черном шелковом платье с белыми кружевными воротником и манжетами. Ее зовут Элла Суон.

— Я думаю, мы подождем в доке, — сказал Лофтис.

— Отлично, сэр. Я через минуту буду с вами. Послушайте, Барклей!

И он, беззвучно шагая, направился к своему помощнику, бледному молодому человеку в мешковатом черном костюме, который, склонившись над капотом катафалка, всматривался в дымящийся мотор.

Остальные трое молча прошли под навес станции, где уже стояли люди в ожидании поезда. Откуда-то снизу с пронзительным свистом вырывался пар. Небо над навесом было ясное и безоблачное, и ярко-голубое — такое небо обещает жару и ленивую неспешную деятельность в течение всего дня. В воздухе, уже влажном, пахло солью, что присуще южному побережью, — малоприятный запах креозота и дегтя, и рыбы с легкой примесью чего-то жареного. Напротив дока, отделенное от него двадцатью — или около того — ярдами грязной воды, стояло у пирса грузовое судно. Команда грузчиков начала загружать в его трюм бокситы. С пирса долетали треск и гудение электрокрана, запах паленого металла. Из трюма раздался голос рабочего, слабый и замогильный точно эхо из пещеры: «Давай ее сюда!» — и с судна поползло густое облако пыли, накрыв волнистой пеленой навес в доке и пространство под ним и осев на все тонким слоем, слегка шершавым на ощупь. Большинство людей поспешили укрыться на станции, отряхивая одежду, а Лофтис и две женщины продолжали терпеливо стоять возле путей, в то время как пыль бесшумно накрывала их, пропитывая одежду и превращая лицо старой негритянки в пыльную маску.

— …и она не приедет. Она вообще не приедет, — говорил Лофтис. — Я упрашивал ее, умолял. «Элен, — сказал я ей, — простое приличие требует, чтобы вы приехали. Ну хоть на один день, — сказал я. — Неужели вы не понимаете, — сказал я, — это же наша дочь, наша дочь, а не только моя. Как, по-вашему, я могу вынести… — сказал я, — …просто как, по-вашему, я…»

Голос его повысился, в нем появилась отчаянно зазвеневшая нотка горя, и обе женщины, словно им одновременно пришла одна и та же мысль, похлопали его по плечам и разразились потоком нежного шепота.

— Ну не надо так… — начала Элла.

А Долли сказала:

— Милтон, дорогой, держись. Милтон, дорогой, — тихо добавила она, — ты считаешь, что я действительно должна быть тут? Я так хочу быть с тобой, дорогой мой. Но Элен и всё вообще, и…

Это была женщина лет сорока, в черном платье и с печальными глазами.

— Я не знаю, — тихо произнес он.

— Что? Что не так, дорогой?

Он ничего не сказал. Он не расслышал ее, а кроме того, его мозг был слишком занят обрушившимся на него ошарашивающим горем. Вчера он был счастлив, но это горе, свалившееся накануне вечером, похоже, безнадежно сбило его с толку, поскольку впервые в жизни он не мог отсечь его от себя, отбросить, как пугающий и нежеланный кокон, а потом говорить об этом: «одно из таких дел». Лицо его обвисло от горя, и когда он смотрел на воду, в глазах появлялось удивление, словно он впервые такое видел. Ему было за пятьдесят, и в молодости он был, несомненно, красив, и хотя некоторые прежние черты сохранились, лицо его стало дряблым и неухоженным: черты молодого мужчины расплылись от нездоровья, кожа покрылась большими порами и сильно покраснела. Седая прядь, бывшая у него с детства, не только не портила его, но делала более эффектным, притягивая восхищенные взгляды.

А он немало гордился этой своей прядью и потому редко носил шляпу.

Элла Суон сказала:

— Поезд скоро придет. Пейтон приезжает на том, что приходит в одиннадцать сорок. Бедный драгоценный ягненочек.

И она тихо заплакала, прикрывшись огромным кружевным носовым платком. Лицо у нее было худое, морщинистое, как у пожилой обезьяны, и хоть она и плакала, но мокрые глаза поверх кружев обозревали все вокруг.

— Ш-ш-ш, — шепнула Долли. И положила руку на плечо Эллы. — Ш-ш-ш, Элла. Не надо.

Пыль опустилась до земли, накрыв док словно туманом; на путях появились двое одиноких мужчин в красных фуражках, переправлявших со станции багаж, и словно призраки исчезли, а Лофтис, смотревший на них, подумал: «Не стану я об этом много думать. Постараюсь занять мозг, думая о воде». На судне одинокий мужчина, красный как кирпич, тащил канат и, прыгнув на узкий мостик, крикнул в трюм:

— Отпускай!

«Возможно, — думал Лофтис, — если я стану думать только об этой секунде, об этом моменте, поезд и вовсе не придет. Буду думать о воде, о том, что сейчас происходит». Тем не менее он знал, что он человек слишком пожилой, слишком усталый для парадоксов, ему не избежать того, что сейчас произойдет, и поезд все-таки придет, принеся с собой свидетельства судьбы и обстоятельств, — этих слов он никогда до конца не понимал, принадлежа к епископальной церкви — по крайней мере, номинально — и не будучи склонным долго размышлять над абстракциями. Поезд придет, принеся с собой свидетельство всех его ошибок и всей его любви, поскольку он любил дочь больше всего на свете, и мысль, внезапно поразившая его — что он увидит ее сегодня утром безмолвную, слившуюся с гробом, — наполнила его ужасом. «Поезд, — подумал он, — подъезжает сейчас к предместьям города и со страшным грохотом пересекает последний рукав реки, минуя стоящие на берегах негритянские хижины».

— О-о Господи, — тихо произнес он.

Элла Суон повернула к нему лицо. Осторожно промокнув глаза, она сказала:

— Да не волнуйтесь вы так, миста Лофтис. Мы с миз Боннер обо всем позаботимся. — И снова принялась плакать. — Господи Боже мой, благослови нас, Иисусе, — простонала она.

— Ш-ш-ш, Элла, — сказала Долли.

Удрученный, испуганный, Лофтис отвернулся и стал смотреть на воду, прислушиваться к ней. «Я не собираюсь убеждать тебя, — говорил его отец (в слабом свете мартовского дня тридцать лет назад, до того как дом был окончательно признан непригодным для жизни, но незадолго до этого; когда даже легчайшая нога, ступив на лестницу, порождала жалобный стон во всех балках и стыках, напоминая не только о том, что дом быстро стареет, но и о том, что уходит лучшее, более спокойное время), — я не собираюсь убеждать тебя с помощью родительского совета, от которого ты со своим своевольным представлением о сыновнем долге в любом случае отвернешься, — я лишь надеюсь, что ты примешь во внимание предупреждение человека, который видел много воды, протекшей под мостом, — человека, на которого соблазны плоти оказали сильное и многообразное воздействие, и, может быть, ты в какой-то мере откажешься от того образа жизни, который даже в самой благоприятной ситуации может привести лишь к горю, а возможно, и к полному краху. Я теперь уже старик…»

Значит, отец каким-то образом понял, что его молодость со временем предаст его, хотя и не мог предвидеть последней беды — что его сын, уже пожилой и немного рыхлый мужчина, будет стоять сейчас и ждать символа своей судьбы, — как не мог предугадать, что новая и более жестокая война перевернет мир или что через много лет после его смерти демократы необъяснимым образом возьмут власть в свои руки, возможно, навсегда. Его отец. Теперь уже лишь тень. И волна жалости затопила Лофтиса. Он чувствовал, что потерпел поражение и попал в ловушку, и ему казалось, что горе огромно и он его не вынесет.

«Не только это, папа. Есть и другое. Жизнь ждет момента. Не только плоть. Я не поэт и не вор — я никогда не смогу поступать по своей воле».

«А кроме того…» Он смотрел на корабль, на пыль, на трех чаек, устремившихся вниз, ныряя на мелькающих в воздухе крыльях. А кроме того… он ведь был молод. Ты забываешь свою молодость, а она вдруг возникает и предает тебя. Это твоя молодость, о которой ты за эти годы забыл, о которой ты в конечном счете сожалеешь, — молодость жизни, начавшейся пятьдесят с лишним лет назад в Ричмонде, в доме, похожем на захламленный музей, где его первое воспоминание связано с залитой солнцем комнатой, куда доносятся унылые приглушенные звуки воскресного дня и отдаленные звуки парада с духовым оркестром, — музыка звучит звонко и нагоняет уныние, и мама шепотом говорит: «Это музыка, милый Милтон… музыка… музыка… музыка… послушай, дорогой». Солнечный свет пробивается сквозь тихо шелестящие жалюзи, и где-то бесконечно далеко, над ними, маячит ничего не выражающее лицо его матери, которую он не видел и не знал, потому что она умерла до того, как он мог запечатлеть в своем сознании эти черты, которые, как говорил потом отец, были такими благородными и красивыми. А какие были прогулки с отцом по парку, и как пахло в лесу папоротником, и какой у него был закадычный друг: мальчик по имени Чарли Квинн; у него было такое бледное лицо и ввалившиеся щеки, как у изголодавшегося, а на лбу родимое пятно словно цветок с коричневыми лепестками, — его убили на Сомме. «Сын мой…»

«Твой первейший долг, сынок, запомни: прежде всего перед самим собой (отец был адвокатом, потомком длинной цепи адвокатов и вплоть до своей смерти в 1920 году носил крахмальные воротнички и эдвардианские усы), — я не собираюсь что-либо навязывать тебе вопреки твоим убеждениям — у тебя, как я понимаю, они есть в изобилии, унаследованные не от меня, а от твоей матери, так что когда ты выйдешь в широкий мир, я могу лишь увещевать тебя словами Шотландца, а именно: задирай подбородок вверх, а килту[2] не давай задираться — тогда и ветер не страшен».

Но у его отца не хватило ума не избаловать сына и понять: отправив его в университет в семнадцать лет, он получит то, что и получил, — в девятнадцать сын его стал известен всему университету как Забулдыга, горький пьяница даже по университетским стандартам, который пил виски не только потому, что хотел напиться, а потому, что, будучи вдали от отца, обнаружил, что свобода слишком гнетет. Он был разговорчив, по природе любознателен. Говорили, что из него выйдет отличный адвокат. А окончив юридический факультет, он с приятным удивлением увидел свои документы, свидетельствующие, как хорошо он преуспел, принимая во внимание, сколько он пил и сколько времени провел в городском беспутном доме, где обслуживали главным образом студентов, — он помнил, что в этом особняке с люстрами на абажурах стояла печать университета и заправляла в нем опытная проститутка по имени Кармен Метц.



Он был на Большой войне, сделав жест и поступив в армию, что, как он со стыдом признался себе годы спустя, было несерьезно; с каким облегчением он вздохнул, когда отец благодаря связям в правительстве перевел его в юридические службы армии. Всю войну он провел на острове Говернор, где простейшим путем, о каком и помыслить не мог, получил звание лейтенанта, а потом капитана, окончив воину с этим званием и с дочерью полковника.

Они познакомились на острове, на офицерских танцах. Ее звали Элен Пейтон. Отец ее был выпускником Вест-Пойнта из старой виргинской семьи. «Не странное ли это совпадение, — спросила Элен Милтона во время танца, — что мой дед окончил тот же университет?» Тем вечером они шли вдоль дамбы под мелким дождем, и когда он, очень пьяный, пошатнувшись, нагнулся, чтобы поцеловать ее, огни города поплыли перед его глазами словно красные угольки в темноте. А Элен бросилась бежать — за нею сверкающим дрожащим хвостом слетали с плаща капли дождя.

Возможно, они были слишком молоды, чтобы понимать, что делают, однако через несколько месяцев были уже помолвлены. Оба были красивы, и оба безумно влюблены. Они любили сборища, любили танцевать; по субботам ездили верхом в Центральном парке. Однако она во многом была пуританкой и весьма строгой: «Нет, Милтон. Надо подождать». И насчет выпивки. Она любила хорошо проводить время, но при этом оставаться трезвой.

— Да ну же, маленькая мисс Недотепа, — с улыбкой говорил он ей, — не бойся, ну немножко…

— Ой, Милтон, прошу тебя: хватит. Нет. Нет. Я не буду! — И убегала, всхлипывая.

Ну разве вам не ясно? Перед вами армейский бесстыжий парень. Псих из психов, и все из-за непутевой жизни. Вечно где-то болтается. Но он любил ее. И долгое время не пил. Ради нее.

Они храбро, оптимистично смотрели в будущее. У его отца было немного денег, и он устроил Милтону практику в Порт-Варвике, «растущем городе», как говорили. Они могли неплохо проводить там время. Отец давал им не так много денег, но на какое-то время хватит. Они сумеют прожить.

Тогда она сказала ему: когда умрет ее мать, она унаследует сто тысяч долларов. «Ой, девочка!» — сказал он, как бы протестуя, но в то же время обрадовавшись, и они обвенчались с шумной, ненужной помпой, присущей военным свадьбам; церемония эта встревожила его тем, что он получил от нее удовольствие. Сладостное возбуждение, вызванное флагами и музыкой, породившее в нем легкий стыд, объяснялось не просто патриотизмом. Скорее это была гордость, вызванная достигнутым им рангом, а получил он его только благодаря своей невесте, и он это знал и тем не менее чувствовал, как в нем сильной струей зафонтанировала юношеская надменность; еще бы: две серебряных полосы на безупречно белой, отутюженной парадной форме. Ощущения окружающего притворства и фальши не перекрыло известие, сообщенное отцом, ставшим мягким пожилым мужчиной, который по-прежнему не чаял в нем души и чье терпение перестало быть достоинством, войдя в привычку, — он застенчиво стоял в уголке на приеме в офицерском клубе, кончики его некогда горделивых усов печально подрагивали, и он сказал Милтону извиняющимся, похоронным тоном, что Чарли Квинна убили за океаном, — худо это, очень худо.

Невысказанное возмущение тихо закипало в молодом человеке, хоть он и выразил легкое сожаление по поводу смерти юноши, чей след давно потерял, — он едва скрыл досаду от того, что ему сказали такое в день свадьбы, словно отец, в компенсацию за устройство сына, произнес эту новость в напоминание о том, что война — это не только шампанское, и цветы, и звонкий смех офицерских жен. И Милтон еле сдержался, чтобы не сказать отцу что-то очень горькое, издевательски оскорбительное, а пожилой мужчина стоял, моргая мокрыми глазами, как воплощение слабости, которую Милтон всю жизнь тихо презирал. Он хотел увести его и отправить назад, в Ричмонд. Он презирал отца. Старик слишком много ему отдал. «Сын мой (отец жил в то время в пансионе: их прежний дом был снесен — на его месте построили папиросную фабрику, и теперь стальные двери преграждали путь призракам мирной жизни и ушедшим в небытие традициям или даже воспоминаниям о дюжине старых кедров, пропускавших нежный, дрожащий свет на исчезнувшую землю), — сын мой, твоя мать была моей радостью и спасением, и я надеюсь и молюсь, хотя бы в память о той, что произвела тебя на свет, что ты, как сказал священник, будешь жить в радости со своей женой и любить ее все дни суетной жизни, отпущенные тебе под солнцем, ибо это твой удел. Сын мой…»

Внезапно волна жалости и грусти захлестнула Лофтиса, он неуклюже попытался найти какие-нибудь слова для отца, но лицо Элен возникло поблизости, поднятое к нему, предлагающее поцелуй, и она потащила его за собой — знакомить с кем-то из его гостей. Отец как неприкаянный стоял в уголке, стараясь поддержать разговор со скучающим молодым лейтенантом, а Лофтис, новоиспеченный капитан, слушал монотонную свадебную болтовню генеральской жены, кивал, улыбался и думал о бледном мальчике с родимым пятном, похожим на цветок, о братике, которого у него так и не было, и о своем отце, которого он так и не узнал.

— Право же, Элен, — болтала генеральская жена, — я считаю, вы выбрали цвет армии. Такой персик! — И смех ее потряс воздух, словно на мелкие кусочки разбилось стекло.


«Думай о том, что происходит сейчас». С какого-то парохода прозвучал громкий свисток. Лофтис поднял взгляд на облако пыли, прочерченное кривыми рамками света.

— Элен, — рассеянно произнес он, нащупывая ее руку, но это оказалась одетая в перчатку рука Долли, успокоительно лежавшая на его плече. Он повернулся, чтобы встретиться с ней взглядом, и услышал далекий грохот поезда. — Нет! — воскликнул он. — Я этого не вынесу!

* * *

Катафалк стоял возле грузового лифта для угля. Всякий раз, как мистер Каспер нагибался к Барклею, чтобы объяснить ему, что случилось с мотором, лежавший на путях над ними перевернувшийся полувагон заглушал его слова бешеным грохотом угля, сваливаемого к морю и гулко поглощаемого трюмом.

— Лайл, — начал мистер Каспер, — может, ремень вентилятора перестал вращаться. ЛАЙЛ! — Нервничая, он стряхнул пыль с манжет, пытаясь сохранять спокойствие.

Барклей залез в кабину катафалка, включил на несколько минут мотор, но вентилятор не работал. Он выключил мотор.

— Ты проверил…

— Ри-и-пп. ПОЛОМКА!

Горькое отчаяние парализовало Каспера. Накануне ночью он почти не спал, и сейчас все вокруг него колыхалось и казалось абстрактным.

— Послушай, Барклей, — сказал он, — ты уверен, что проверил воду?

— Да, сэр, — сказал тот с мрачным видом.

— Я ведь тебя в прошлый раз предупреждал. Катафалк, сынок, стоит почти шесть тысяч долларов — мы же не хотим, чтобы с ним что-то случилось, верно?

Барклей поднял взгляд от мотора. Мистер Каспер мягко улыбался, глядя вниз. Он тепло и по-отечески относился к Барклею — у него ведь не было своих детей. Лайл был туповат, но славный малый, — славный малый, но… что ж, туповатый. Сегодня не тот день…

— А ну, — сказал мистер Каспер, снимая перчатки, — дай-ка я погляжу.

Руки у него были в веснушках, крупных красных веснушках, из которых торчали пучочки морковного цвета волос. Он нагнулся над мотором, и кислый дым ударил ему в ноздри. Он стал шарить вслепую, на ощупь, пачкая сажей манжеты. Затем он потерял равновесие и, пытаясь схватиться за что-то, ударился рукой о радиатор. Руку пронзила невыносимая боль.

— Проклятие, Барклей! — Мистер Каспер резко отпрянул и схватился за руку. Он испуганно смотрел, как вздувается кожа — обожженное место было совсем маленьким, но болело, и боль вызывала в нем безрассудную злость. — Наладь его, мальчик, — мягко произнес он, так мягко, как только мог. — Наладь этот радиатор. Если не сумеешь, то это сделаю я.

Два негра — рабочие с доков — прошли мимо, погромыхивая связывавшей их цепью. Мистер Каспер услышал, как один из них насмешливо фыркнул.

— Сдох твой фургон, приятель!

И мистеру Касперу стало стыдно, что он разозлился.

Он стоял и лизал обожженное место, а тем временем Барклей нашел поломку: резиновая кишка, ведущая от радиатора, вывалилась из своего гнезда, и большая часть воды вытекла. Он снова вложил кишку. Барклей отправился на станцию «Эссо» за ведром воды, а мистер Каспер закрыл капот и выпрямился, стирая с рук масло. Он надел перчатки и услышал вдали слабый свист. Взглянул на часы: одиннадцать двадцать. Значит, это поезд. Над ним по наклонной плоскости элеватора покатилась угольная вагонетка, скрежеща колесами о рельсы. Этот звук невыносимой болью отозвался на нервах мистера Каспера. Проклятие! Он быстро направился к группе людей, стоявших в доке, и столкнулся с носильщиком, выскочившим с чемоданами из багажного помещения:

— Извините, сэр!

Мистер Каспер поднялся по ступеням в док, и в лицо ему ударил чистый, прохладный соленый воздух. Глубоко вдохнув, он услышал донесшийся издали хриплый голос Лофтиса, визгливый и взволнованный, вибрировавший на грани печальной истерии, которую он так хорошо знал.

— Я этого не вынесу! — сказал Лофтис столь громко, что проходивший мимо мистера Каспера толстяк остановился и, обернувшись, вопрошающе посмотрел на него. — Я же говорю вам… мне этого не вынести… я не пойду!

Мистер Каспер был человеком добрым. Страдание воспринималось им с быстротой света: человек, познавший горе, имевший горький опыт, он сразу увидел разницу между мукой настоящей и наигранной. В данном случае все было настоящим. Он подошел к Лофтису и похлопал его по плечу.

— Хватит, хватит, мистер Лофтис, — сказал он. — Приободритесь.

— Нет, я туда не пойду. Нет, я не хочу это видеть. Нет, не пойду. Не могу. Я просто подойду…

— Ладно, старина, — мягко произнес мистер Каспер, — можете туда не ходить, если не хотите. Пойдите посидите в лимузине.

Поезд с грохотом вошел в док, извергнув белое облако, которое, заклубившись, окутало их. Паровоз, вздрогнув, остановился, тяжело дыша, словно появившийся рядом с ними огромный зверь, а солнце ярко засверкало на дюжине смазанных маслом колес.

— Да, — тихо произнес Лофтис, успокоившись. — Я пойду посижу в машине. Я не хочу это видеть.

— Правильно, старина, — отозвался мистер Каспер, — просто посидите в лимузине.

— Точно, бедный мой человек, — всхлипнула Элла, — пойдите посидите в лимузине.

— Да, дорогой, — добавила Долли, — в машине.

Лофтис повернулся к мистеру Касперу, глаза у него были испуганные, лицо светилось облегчением и благодарностью, что тронуло мистера Каспера, и он повторил:

— Да, сэр, пойдите посидите в лимузине, если хотите. Я все контролирую.

И Лофтис заспешил к машине, шепча:

— Да, да. — Словно слова мистера Каспера разрешили проблему.

Когда он ушел, Долли разразилась слезами.

— Бедняжка Пейтон, — плакала она, — бедная, бедная девочка.

«Это ее горе несколько наигранно», — подумал мистер Каспер. Хотя трудно судить о женщинах: они часто бывают такими. В общем, он ожидал, что они будут плакать… но как она связана с Лофтисом? Что-то — какое-то высказывание или услышанное слово — мелькнуло в его сознании, но быстро исчезло. Надо было браться задело. Он пошел по путям, всматриваясь сквозь пыль в поисках багажного вагона, и им овладела волнующая неуверенность. Он чувствовал ее все утро и ворочаясь ночью в постели, но лишь минуту назад — увидев странное выражение в глазах Долли Боннер? — по-настоящему обеспокоился. «Неладно что-то в Датском королевстве», — подумал он. Мистер Каспер гордился своей работой. То, что мистер и миссис Лофтис так не по-христиански создали атмосферу секретности вокруг останков своей дочери, глубоко шокировало его и в какой-то мере казалось оскорблением не только ему, но и всей его профессии.

Звонок от Лофтисов поступил накануне вечером не ему домой, а в похоронное бюро, где из-за глупой ошибки, допущенной им в отчетах месяц назад, он сидел, проверяя свои книги с мистером Хаггинсом, аудитором Тайдуотерской лиги гробовщиков. Голос был миссис Лофтис. Он тотчас ее узнал, поскольку время от времени имел с ней дело в Объединенном благотворительном фонде, — голос был интеллигентный, говорила она педантично, вежливо, но слегка высокомерно. Она сообщила ему все — и он записал это в блокноте — странно спокойным, лишенным какого-либо чувства голосом, и только после того как повесил трубку, выразив под конец обычные соболезнования, он сказал себе, а потом и мистеру Хаггинсу:

— Как странно: она говорила так… холодно.

Мистер Каспер не любил прилива эмоций, обычно обуревавших женщин в периоды напряжения; он часто говорил Барклею, что «плачущая женщина хуже дикой кошки с крыльями», делясь с юношей одной из забавных эпиграмм, которые он старательно собирал, надеясь с их помощью — подобно солдату, вспоминающему перед боем развратные софизмы, — немного облегчить суровость своей миссии. Но в то же время было в нем что-то — чувство достоинства, сочетавшееся с природой его работы, — требовавшее, чтобы потерявшие близких — особенно женщины — выказывали пусть немного горя, хотя бы чтобы их бледные сжатые губы мужественно пытались улыбнуться, а глаза — пусть сухие — выражали бесконечное страдание. С превеликим любопытством — вспоминая тон, каким Элен Лофтис произнесла свои слова, холодно, бессердечно, — он подошел в то утро к их дому. Она встретила его у входной двери с таким лицом, словно ждала бакалейщика. «Правда, — подумал он, — выглядит она измочаленной». Смертельно бледное лицо было прочерчено тонкой сетью морщинок. «Печально, — подумал он, — печально». Но ведь эти морщинки и мелкие складочки и припухлости были и прежде. Они — вместе с красивыми, белыми как снег волосами, хотя ей еще и пятидесяти не могло быть — появились от какого-то другого горя. И тут он мгновенно вспомнил: кое-что еще произошло несколько лет назад — другая дочь, калека. Которая умерла. Она, кажется, была слабоумной? Ее хоронил Барнс, его конкурент… «О великий Боже!» — подумал он.

Она попыталась изобразить улыбку.

— Заходите, — сказала она. — Мистер Лофтис наверху. Он сейчас спустится.

— Благодарю, мэм, — сказал он, — я хочу сказать… — Слова соболезнования застучали у него в мозгу как домино. — Я хочу сказать…

— Ладно, ладно, мистер Каспер, да входите же!

Он нерешительно вошел в застекленную террасу, взволнованный и озадаченный. Спине было жарко от утреннего солнца. Около террасы пахло жимолостью и вербеной, летали пчелы, пара крошечных колибри.

— Я хотел… — начал он.

— Прошу вас, мистер Каспер, — произнесла она так нетерпеливо, что он вздрогнул, — присядьте здесь.

И она молча ускользнула в дом, колдовски зашуршав длинным шелковым халатом. А мистер Каспер сел на диван-качалку, от которого исходил теплый запах кожи, и начал потеть. Сквозь широкую стеклянную дверь он видел столовую, пустую, затененную. Хрусталь и серебро на буфете отбрасывали на стены лужицы света. «Ее работа, — подумал он. — Все очень чисто и упорядоченно».

Появился Милтон Лофтис в мятой одежде, с налитыми кровью глазами. Он заговорил тихо — голос был хриплый и усталый. Все должно быть строго приватно. Никаких объявлений в газетах — нет, совсем никаких. Цветы? Нет, в них нет необходимости. Да, он знает, что так не положено, но пастор дал разрешение. Да (с печальной улыбкой на тонких губах), да, он дошел до предела.

— Не волнуйтесь, старина… — начал было мистер Каспер, но Лофтис уже исчез, и мистер Каспер снова уселся и почувствовал теплую зеленую кожу под своими потными руками.

«Все так странно», — думал он. Ему виден был залив — голубой и гладкий, застывший в духоте и покое. Далеко, в другом его конце, вырисовывался казавшийся маленьким силуэт боевого корабля, похожего на игрушечный кораблик, плавающий в ванне. Наглая галка с пронзительным криком пролетела над пологим берегом, взмыла вверх и исчезла из виду.

Элла Суон выскочила на крыльцо. Увидев его, она разразилась слезами и бросилась назад в дверной проем, бурно шурша лентами и кружевом.

— Господи, миста Лофтис, он тут!

Мистер Каспер услышал голоса в коридоре. Он с трудом пригнулся. Лофтис говорил:

— Так, значит, вы не идете со мной?

А она:

— Почему я должна идти с вами? Я же сказала, что пойду с Кэри Карром.

И:

— Элен, неужели вы даже…

— Прошу вас, я ведь уже сказала. Я не хочу больше об этом говорить.

— Но просто приличие требует…

— Да, приличие. Да, приличие. Да, продолжайте говорить о приличии.

— Элен, да неужели вы не понимаете…

— Да, да, я все понимаю. Все.

— Ноя ведь не могу идти один. Вы же говорили… вы сами знаете… что подумают люди…

— Ха! Что подумают люди! Я знаю, что подумают люди. Не смешите меня.

— Элен, послушайте меня, пожалуйста…

— Я слушаю…

— Я знаю: бесполезно сейчас предлагать примириться с этим ужасом. Но все-таки мне кажется, вы сделаете этот шаг — не для меня, а для Пейтон.



— Милтон, я устала. Я иду наверх. Я плохо спала. Я сейчас пойду наверх. На столе лежит для вас письмо.

— Элен, пожалуйста…

— Нет. Нет. — Послышались ее шаги по полу. — Почему вам не взять с собой Долли? Возьмите свою любимицу.

— Элен, пожалуйста.

— Элла ведь тоже поедет, верно? Она любила Пейтон.

— Пожалуйста, Элен, пожалуйста…

— Нет. — Она начала подниматься по лестнице.

— Пожалуйста, Элен.

— Нет.

Наверху закрылась дверь. «О великий Боже», — подумал мистер Каспер.


— Пожалуйста, Элен! — донеслось издали.

— Нет!

С этим словом Элен закрыла дверь. В ее комнате было солнечно и чисто. Легкий ветерок колебал занавески — они слегка дрожали словно от прикосновения слабой и невидимой руки. За окном шуршали листья остролиста, сухо царапая по оконной сетке, и тут бриз со своими такими знакомыми ей, почти предсказуемыми появлениями и исчезновениями вдруг затих: занавески беззвучно повисли, и дом, лишенный воздуха, сразу наполнился отвратительной жарой, словно открыли печную дверцу.

Снизу до Элен донесся стук закрываемой сетчатой двери, звук шагов по гравию дорожки. Никто не произнес ни слова. Лимузин и катафалк отъехали от обочины почти неслышно и двинулись по подъездной дороге. В доме воцарилась тишина, все замерло. Тишина окружала Элен влажными жаркими волнами, и тут вдруг эту застылость прорезала громкая трескотня саранчи — сначала она звучала издалека, грозя смертью и дождем, а потом пронзительно зазвучала все выше, словно всползала вверх по проволоке, и, наконец, застрекотала, казалось, всего в двух метрах от уха Элен — угрожающе громко, стаккато, озверев от ярости и безумия. Внезапно этот звук прекратился, и наступившая тишина будто эхом отдавалась в ушах Элен.

На простынях ее кровати было мокрое пятно там, где она прошлой ночью спала. Она подумала: «Сколько раз я или Элла так подолгу не убирали кровать? Не столь часто». Она села на краешек кровати и взяла утреннюю газету, которую — впервые на своей памяти — подняла на заре она, а не Милтон или Элла, со ступенек переднего крыльца. Это слегка встревожило ее, ибо такой поступок никак не сочетался со спокойствием и упорядоченностью ее натуры, и она подумала: «Зачем я это сделала? Не могу представить себе…»

О да. Она вспомнила, как все было. Она вспомнила, как спустилась в коридор и прошла мимо Милтона, который лежал полностью одетый на диване и тихонько, слегка булькая, всхрапывал, а потом она стояла на крыльце и, вглядываясь в холодный рассвет, освещавший пустынную улицу, необычно для себя, абстрактно размышляла: «Я произвела на свет двоих детей и двадцать три года была матерью. И сегодня я впервые проснулась, зная, что я больше не мать и никогда не стану матерью».

«Это так не в моем стиле. Брать…»

И она стала читать газету. Снова про бомбу, перемирие с японцами на взморье; внизу страницы — фото киноактрисы, прославившейся своими ногами, и известного владельца кафе с лицом мыши, венчавшегося вчера в Лас-Вегасе, штат Невада. Значит, теперь он женат. Не в силах сосредоточиться, Элен отложила газету. На нее наползало чувство опустошенности, такое знакомое чувство — легкое погружение в апатию и физическое ощущение, что ты калека, такое ощущение, будто тебя вдруг извлекли из твоей кожи и ты превратилась в сгусток бледного желе, какое плавает в море. Элен поднялась и, подойдя к окну, дотронулась кончиками пальцев до подоконника. Саранча молчала. Какое это счастье. Она услышала, как за садом, за шпалерой жимолости, за засохшими азалиями по дороге проехала машина. Звук приблизился, стих, замер.

Жизнь других людей.

Она повернулась и встала перед туалетным столиком, рассматривая в зеркале свое лицо. «Лицо старой женщины, — подумала она, — изможденное и страшное. А ведь мне еще нет и пятидесяти… Полвека пролетело точно воспоминание о разрушенных стенах». Она отбросила назад свои седые волосы, пригладив их бледными, чуть ли не прозрачными руками. Под блестящей кожей вены на ее руках казались голубой мозаикой, они блестели, словно замысловатый рисунок под стеклом. И она сделала то, что проделывала уже много раз. Она натянула на скулы кожу лица, так что складочки и морщины исчезли, точно по ним провели чудесной волшебной палочкой; прищурясь и глядя в зеркало, она наблюдала эту глупую и такую приятную перемену: она увидела гладкую кожу, белоснежную, как лепестки гардении, губы, казалось, шестнадцати- или двадцатилетней девушки, не тронутые никаким горем, — вроде тех, какие она видела в другом зеркале тридцать лет назад, шептавшие «дорогой мой» невидимому и воображаемому возлюбленному. Элен опустила руки, отвернулась от зеркала и, словно вспомнив о чем-то, подошла к кровати и снова взяла газету. Она вновь просмотрела страницу — безо всякой цели и ничего не ожидая, поскольку знала, что никакого объявления там не будет. Скорее от ощущения пустоты, вспомнила, как она накануне видела Милтона — впервые за несколько месяцев, — он звонил по телефону местному издателю Фрэнку Даунсу и говорил: «Да, Фрэнк. Моя дочь, моя маленькая девочка… да, жестоко… так что если вы постараетесь, чтоб это не попало… Да, Фрэнк… спасибо, Фрэнк… — И сквозь слезы произнес в трубку: — Фрэнк, мальчик мой, ее не стало, не стало для меня!»

Он пришел вчера вечером, когда она, поужинав в одиночестве, стояла в коридоре. (Элла сказала: «Могу я завтра быть выходная, мисс Элен? А то Папаша Фейз, он…», — но Элен сказала: «Да», — и Элла ушла обратно на кухню.) Элен слышала, как подъехала его машина потом его медленные, нерешительные шаги по дорожке. Сумерки почти наступили. Прежде была гроза, лил дождь; в саду было мокро и с деревьев капало. Когда он подходил к дому, с луга взлетела стая воробьев, словно листы бумаги, гонимые ветром, и исчезла среди самшита, точно ее проглотили, стала невидимой, но попав под сброшенный с листьев мелкий дождь, подняла пронзительный писк. Лофтис с минуту стоял у двери — красный, растерянный, озадаченный — и молчал; потом выпалил: «Элен, Пейтон покончила с собой», — и вошел в дом. Она никак не отреагировала: внезапно полученное известие поразило ее — словно в груди разорвался электрический заряд, отозвавшийся дрожью в кончиках пальцев, в помертвевших щеках, но быстро рассосавшийся, когда она вспомнила: значит, так, так хорошо… — рассосавшийся даже с быстротой бури, которая, проходя, отдаленно погромыхивала над океаном, в то время как невидимые облака, быстро рассеиваясь, опустили на сад розовые сумерки. На кухне — среди грохота горшков и сковородок — затянула песню Элла Суон. Она пела про Христа.

Элен заметила, что муж уже немного навеселе. Они сели напротив друг друга: она — на диван, а он — в кресло у секретера, где держали спиртное, но бутылки стояли неоткупоренные, поскольку он ушел от нее почти два года назад. Он налил чистого виски из пол-литровой бутылки «Олд форестер» — а Элен смотрела на его пальцы, смотрела, как они дрожат, — в пыльный бокал, который нашел на полке. Затем он заговорил — слова лились потоком, который он прерывал, только чтобы глотнуть виски, при этом лицо его автоматически отклонялось назад, потом выпрыгивало вперед, точно на пружинах, некрасивое и искаженное гримасой отвращения, точно после всех этих лет он был не в силах вынести запаха, вкуса того, что так долго было для него бальзамом и спасением.

— Гарри позвонил мне в клуб, — сказал он. — Ужас… Я не знаю…

И, озадаченный, умолк, а в глазах (она в точности знала, что происходило) еще не было горя, а лишь озадаченность, — это был слегка испуганный взгляд человека, пытающегося найти выход из положения, сбежать.

— Не знаю почему. Я не знаю! — произнес он окрепшим голосом. — Почему она вздумала…

— Тише, Милтон, не так громко, — спокойно произнесла Элен.

В тот вечер она разговаривала с ним дважды. Страдание еще не пришло. Нет еще. На это требуется время. Он еще не вполне этому верит, считая с убежденностью эгоистичного человека, что с ним никогда не случится беда. А беда приходит неожиданно. И скоро.

Быстро наступила ночь. Темнота опустилась почти как в тропиках. Вдруг — вот так — на улице стало темно. И Элен, молча встав, включила лампу. В саду одинокая лягушка пронзительно квакнула. Элен села на диван, скрестив на коленях руки и спокойно глядя на мужчину, который больше не был ее мужем, но и не был посторонним, а чем-то посредине.

— Элен, клянусь: я не знаю… Пока я сюда ехал, я раздумывал, что сказать. Раздумывал, потому что Богу известно: мы кое-что утратили. Раздумывал над тем, что тридцать лет назад я не предполагал, что такое произойдет. — Он умолк, обхватив голову руками, стараясь сосредоточиться. Затем с неуклюжей жадностью схватил бокал со стола, залпом выпил содержимое и поставил бокал на край стола, откуда он бесшумно упал на ковер, не разбившись. Лофтис, пошатываясь, нагнулся и поднял его, говоря: — Я не думал, что подобное произойдет. — Помолчал. — Вы мне не верите, да?

Она больше не смотрела на него. Она уставилась в окно, где стояла в темноте мокрая мимоза, с которой стекал дождь.

— Вы не поверите, но прежде всего я подумал о вас. Вы считаете, я говорю вам неправду, да? Вы считаете, я так говорю, потому что… Вы считаете… — Он обхватил голову руками. — Ох, одному Богу известно, что вы считаете.

«Вот теперь приходит горе, — сказала она себе. — Он начинает понимать, каково это — страдать. Возможно, это даже хорошо. Даже для него. Пожалуй, это хорошо для мужчины — узнать наконец, что такое страдание, узнать то, что женщина так или иначе узнает почти со дня своего рождения».

Он посмотрел вверх. С минуту он молчал. Она услышала, что он шарит по столу с виски. А на улице мимоза, казалось, ожила: розовые пушистые цветы тянулись к воздуху, — что-то дрожало, вздрагивало, вздыхало, хотя это был всего лишь ранний вечерний ветер. Она услышала пульсирующий голос лягушки — звук конца лета, звук убывающей жизни, слабый, и упорный, неустрашимый. Он снова заговорил:

— Почему вы ничего не говорите? В чем дело? Почему вы ничего не говорите? В чем дело?

Она почувствовала, как он нагибается в кресле, голос его звучал словно издалека — ворчливый и полупьяный, очень усталый.

— Отвечайте же мне, Элен. В чем дело? Неужели вы ничего не чувствуете? Вы за весь вечер не произнесли ни слова.

И снова умолк. Она оглядела мимозу, увидела свет, падавший из кухни, и среди отдаленных звуков, исходивших из кладовки, услышала неумолчные тихие рыдания Эллы. Элен молчала.

— Да скажите же мне хоть что-то, Элен. Элен! Сейчас. Скажите что-нибудь, Элен!

«Пожалуй, еще не страдает. Или не горюет. Небыстро. И скоро».

* * *

Она насыпала в ложку лекарство, проглотила его с водой из стакана, стоявшего на ее туалетном столике. «Сигарету. Я отдала бы что угодно за сигарету, но доктор Холкомб…» Она опустилась на кровать — на мокрое место — и вытянулась на простыне. Солнечный свет по-прежнему заливал комнату — он без малейшей тени освещал стены и потолок. В вазе на туалетном столике увядали четыре георгина. Столько всего… Она забыла про цветы. Столько всего… Она на минуту закрыла глаза. «Надо их выбросить, — подумала она, — георгины. Надо их выбросить до отъезда». И в темноте она, казалось, почувствовала кислый и сильный запах протухшей воды. Она открыла глаза. Рядом с георгинами свет падал на стоявшие на туалетном столике лампы со статуэтками, на этих лордов и дам восемнадцатого века, украшенных лентами, застывших в безвременном и неизменно строгом и манерном танце, — внезапно свет, и жара, и тишина в доме слились воедино, обретя, казалось, форму и субстанцию, инертную и не поддающуюся изменению. Элен снова закрыла глаза, думая: «Надо как-то починить этот вентилятор». И лениво подумала: «Кэри Карр придет в полдень. Мне надо привести себя в порядок». Но она не сдвинулась с места и не пошевелилась из-за усталости, опустошившей ее как сосуд. «Я всегда была такая болезненная. Всю жизнь мне хотелось спать». Помимо тишины в доме, до нее отдаленно доходили слабые звуки извне — наполовину услышанные, наполовину запомнившиеся звуки замелькали образами в ее мозгу: крик чайки, шум машины, едущей по дороге, вода, лижущая берег. Она пребывала между сном и бодрствованием, вновь увидев воробьев, дико махавших крыльями, и дрожащие капли дождя…

— …убила себя, — прошептал Милтон и вошел в комнату. Затем произнес задумчиво, голосом потрясенного человека: — Ах, она была совсем молоденькая. Боже! Слишком хороша. Как… Поговори со мной! — В агонии, по-видимому, от отчаяния, желая с кем-нибудь поделиться своим страданием, он бросился на кухню и рассказал все Элле Суон.

— Господи, смилуйся!

Вскоре Элла приготовилась идти домой, сетуя и стеная, нагруженная кульками и коробками, кухонными отходами, отбросами для своих свиней. У двери она обернулась — этакий черный призрак с желтыми влажными глазами.

— Великий Боже! Мисс Элен, не могу я помочь…

Но мимо нее, пошатываясь, проскользнул Милтон; Элла ушла, и он рухнул в кресло. Бутылка виски была пуста. Другой он не смог найти, так что, пошарив по шкафам и ящикам, бормоча что-то себе под нос, точно перепуганный старик хроник, ищущий свои пилюли, он наконец обнаружил бутылку сладкого вермута и начал упорно, рюмку за рюмкой, пить. Он долгое время молчал, потом тихо произнес:

— Смиренно, Элен, со всей покор… — Она терпеливо ждала, пока он выговорит слово, а его язык, словно пиявка, прилип к нёбу. — …со всей покорностью прошу вас принять меня обратно. Теперь остались только мы двое — и всё. Я был ужасной вонюч… — Он помолчал, попытался улыбнуться. — …Я был болваном, чертовым дураком. — Тон его стал умоляющим, обольщающим. Он провел по воздуху рукой, возможно, взывая к Богу или к невидимому свидетелю, или просто так. — Она ничего не значит для меня. Честно. Она ничего не значит. Вы считаете, что Долли была для меня чем-то большим, чем просто другом, настоящим хорошим другом? — Он доверительно наклонился вперед. — Послушайте, милая, мы с ней были настоящими хорошими друзьями — и только. Я понимаю, вам трудно этому поверить. Но ничего больше. Настоящие хорошие друзья. — Казалось, он на минуту забыл про Пейтон: лицо у него было сосредоточенное, погруженное в воспоминания, словно, несмотря на все перипетии и отчаяние, он видел для себя более счастливое, светлое место, более спокойное и утешительное. — Вы помните, Элен? Помните, как мы летом ездили в Коннелвилл? К Мэрион и Эдди? Помните, как Пейтон однажды чуть не закусали пчелы? Помните, как она закричала: «Пчелы, папа, пчелы, пчелы!» — Раздалось хриплое хихиканье и прекратилось, голос его умолк с легким печальным вздохом — так ветер затихает в щелях ставен. — А-а-ах… как она бежала вниз с холма, крича: «Пчелы, папа, пчелы!»

Слушая его, Элен вдруг еще раз увидела дом брата в горах Пенсильвании, который они посещали в двадцатые-тридцатые годы, — безопасный и спокойный под легкодоступным горным солнцем и при наличии еще более доступных денег Меллонов и Фриков, — хорошая жизнь, счастливая жизнь сто лет назад. Там были большие дубы, дом был просторный и богатый, — он стоял высоко на холме, и из долины внизу доносился шум транспорта, еле слышный благодаря стене из дубов, — это было единственным напоминанием о другом, шумном мире.

— «Пчелы!» — кричала она. Так и вижу ее сейчас… как она бежит… «Пчелы, папа, пчелы!» Неужели вы не слышите ее, Элен?


Она мирно дремала — не спала и не бодрствовала. Сон был подобен свету, который дрожит и гаснет, разгорается, затухает, словно волны, накатывающиеся на берег, бездонные над утраченными, затопленными отмелями памяти; она увидела деревья на дне моря, холодный свет, пруд в горах. «Пчелы, папа, пчелы!» И она подняла взгляд от пруда, где под сплетениями зеленого горного папоротника безостановочно плавали тропические золотые рыбки, испуганно, а потом с приятным удивлением посмотрела на Пейтон, которая, выскочив в отдалении из леса, на секунду заметалась, словно мотылек на залитом солнцем холме, и с пронзительными криками страха и восторга полетела вниз по яркому мшистому склону: «Пчелы, папа, пчелы!» «Почему дорогая крошка, — подумала Элен, — забралась туда одна? — И, вспыхнув, дрожа от страха, она поднялась, протянув руки. — Почему, дорогая малышка?» Но Милтон, выскочив из кресла, уже бежал, опережая ее, подбросил Пейтон высоко в воздух, и юбочка ее ярким цветком расцвела на фоне неба. И так, уткнувшись лицом в ее шею, он принес Пейтон на террасу — оба хихикали, оба жужжали как пчелы.

Элен снова села. Кофе, стоявший на ее подносе с завтраком, вдруг стал безвкусным, и на какой-то миг она почувствовала беспомощность, неверие в свои силы. Милтон что-то бубнил, и Пейтон бубнила, а ее брат с невесткой и мрачная полька-кухарка вдруг появились на террасе, негромко выражая свой восторг и одобрение.

— Вас покусали? — спросила Мэрион.

— Поди ко мне, красавица, — сказал Эдвард, опускаясь на корточки, и Пейтон бросилась было к дяде, но Элен услышала свой голос — она сказала спокойно, беззлобно:

— Пойди сюда, Пейтон, дай я тебя отряхну. Не следует забираться туда одной. Я ведь говорила тебе.

Пейтон нехотя, надувшись, повернулась к ней.

— Но, мама…

— Иди сюда сейчас же.

— Подойди к маме, чтобы она причесала тебя, — сказал Милтон. На нем были белые, из тонкой шерсти брюки, он выглядел очень красивым. — Подойди к маме. А потом ты, дядя Эдди и я пойдем посмотрим, что там происходит с пчелами.

Пейтон стояла застыв, а Элен сначала щеткой, потом гребенкой расчесала ей волосы и придала прическе форму.

— С ней ничего не случится, если она поднимется туда, дорогая, — сказал Милтон. — Там ведь все огорожено.

— Я знаю, — вскользь, неуверенно заметила Элен. Она казалась себе немного глупой, и яркий румянец смущения прихлынул к ее щекам. Как ни странно, у нее было такое чувство, что все они наблюдают за ней, и со слегка наигранным смешком она произнесла: — Мамина любимица ужасно перепачкалась, верно?

Пейтон закрутилась, стала вырываться, потянулась к Милтону.

— Папа, пойдем смотреть на пчелок. Да ну же, папа. Пошли смотреть на пчелок.

Но Элен крепко держала ее.

— Постой спокойно, — шепнула она девочке, но тут же выпустила ее из рук, и Пейтон побежала прочь, а Эдвард сказал:

— Ну вот! Я с удовольствием прогуляюсь с такой красивой девочкой!

Элен повернулась снова к столу и, передернув плечами, набросила на них жакет. Ей стало холодно, и она вдруг почувствовала себя опустошенной. За ее спиной растаяли голоса поднимавшихся на холм. Полька топталась возле нее с метелкой и хрипло, с характерным для поляков сопением дыша, бормотала:

— Этот ребенок уже испорчен, миссис Элен. И вы, и он ужас как ее портите. Надо бы вам поостеречься.

— Да.

— Вот вырастет, и много будет с ней хлопот. У меня их пятеро, так почитай каждый день они получают по попе.

— Да.

— И у меня с ними никаких забот.

— Никаких.

— А она у вас славная девочка. Красивая. У вас красивая дочка, миссис Элен. Я люблю детей.

«Да ведь не я, не я балую ее!» Но то, что Элен чувствовала прежде — разочарование, горечь, называйте это как хотите, — прошло. Она допила остаток кофе. Внезапно ей захотелось снова очутиться в Виргинии, но и это чувство исчезло. «Как глупо, — думала она, — как глупо воображать, будто… Как глупо. Ох, до чего же глупо и абсурдно. Да ведь всего лишь прошлой ночью она залезла ко мне в постель… „Мама, — сказала она, — ты меня любишь?“ И я сказала, и она сказала… ох как же это глупо, эгоистично».

«Моди. Ну конечно».

Элен вскочила, пролив сливки; прошла мимо родственницы, срезавшей тюльпаны в саду; заспешила по дому с предчувствием, которое она не отрицала, да и не могла отрицать, но скорее им наслаждалась; взбежала по накрытой ковром лестнице в алчном ожидании, словно ребенок в Рождество, и затем, приостановившись, потихоньку, на цыпочках, пошла на затененную застекленную террасу, где одиноко сидела Моди, положив на табуретку свою ногу в ортопедических скобах. Элен сжала девочку в объятиях.

— Ну вот, ну вот, Моди, — прошептала Элен. — Мама пришла. Вот и я, Модичка.

«Мой первенец, моя дорогая». Она села рядом с девочкой, и скоро чувство удовлетворенности окутало ее теплым пламенем любви. Она ощущала себя миролюбивой и юной, очень сильной, словно могла и дальше становиться матерью. Ей было двадцать четыре года.


Она засыпала. Смутно почувствовала холодный пот на щеке, снова услышала неприятный стрекот саранчи, предвещающий дождь, голос, говоривший:

— Помните, Элен, помните, когда мы жили в Уилсон-корт? В квартире? Помните свист — как он будил нас? Помните, Элен, когда появились Пейтон и Моди, как там стало тесно? Помните, как было жарко… Помните? — Он снова глотнул виски, опустошая стакан. — И помните…

Вспомнить. Ох, вспомнить. Как вспомнить мгновения забытого времени? Где теперь дорога, недоумевала она, сквозь этот темный раскинувшийся лес? Листва, саранча, в просвете солнце — все это она знала, все с годами улетело. А теперь тишина царит там, куда не падает свет, и она потеряла дорогу. Богатая. Бедная. Они были тогда бедными — до смерти матери, до того как получили наследство. Они любили друг друга. Не столько из-за бедности, а потому, что оба были еще молоды и им не надо было что-то из себя корчить. Квартира примыкала к стене судостроительной верфи; зимними утрами холодный голубой туман, поднимавшийся с реки, окутывал изящной дымкой фонари на улице, а в доме, в теплой постели, слыша, как по коридорам ходят люди, они чувствовали себя уверенно, собственниками — такая жизнь со всем, что им дорого, могла длиться вечно. Они тогда поздно вставали. Летом Моди плакала. («Что не так с малышкой? — говорил он. — Не должна она так реветь».) Что с ней? Что с ней? На верфи раздавался гудок — страшный рев — и будил их. Прочь простыни. В летние ночи у него были такие длинные и белые ноги, слегка влажные от пота. «О-о, моя милая, — говорил он ей. — О-о, любовь моя».

Сейчас, подремывая, она вспоминает, как гудел гудок. Он связан с пространством, временем, сонными летними вечерами много лет назад — печальный вой, вызывающий в памяти сон, воспоминания и, так или иначе, любовь. Они ссорились летними ночами, потому что было жарко, и Моди плакала, и холодильник капал, и раздавался гудок. Но они любили друг друга, а гудок — сейчас он связан со сном и темнотой, с тем, что было давно, — дикий одинокий гудок, словно голос любви, пересекал темную комнату и, мягко завывая, уходил из сферы звука и из слуха.

— О-о, какие то были дни. И помните, как Пейтон… О-о… — И умолкал с испуганным страдальческим лицом, словно его рука попала в огонь и он только что почувствовал боль. Губы его дрожали.

«Сейчас он заплачет, — сказала она себе, — он заплачет».

— Пейтон.

Вот сейчас он это почувствовал. Ах, горе налетает как ветер. Он снова уткнулся головой в руки.

— Маленькая моя девочка.

Да, возможно, теперь перевернется эта чаша неизмеримой любви к себе, с какой он родился, однако менее сильной, чем тяга к греху…

— Маленькая моя девочка.

Придя в смятение в эту минуту скорби и позора, он обнаружил, что предмета гордости, который он мог бы прижать к сердцу, не было, а было лишь горе. Только горе.

Он встал с кресла и, пошатываясь, с протянутыми руками направился к Элен. Он с трудом передвигался. Седые волосы были растрепаны и взъерошены.

— Лапочка, — произнес он, — ох, лапочка. Отнесемся друг к другу по-доброму. Сейчас. Отнесемся по-доброму. Разрешите мне сегодня остаться здесь.

Она молча поднялась и направилась к лестнице.

— Лапочка, разрешите мне остаться. Просто разрешите остаться.

Она, не откликнувшись, вышла из комнаты и стала подниматься по лестнице.

— Вы не позвоните за меня мистеру Касперу? — сказал он. — Я не могу. Вы не позвоните за меня? Я просто не знаю, что ему сказать. — На минуту воцарилось молчание. — Лапочка, разрешите мне остаться. Даже если считаете, что это ваш дом… Да, — пробормотал он, — даже если считаете, что это ваш дом.

На какой-то миг, словно возникший в памяти музыкальный мотив, эти обрывочные, нетерпеливо произнесенные слова заставили ее осознать всю глубину отчаяния, какого она никогда в жизни прежде не чувствовала. Словно благодаря всего лишь этим словам ей открылась природа их совместной жизни, в этот момент она почувствовала то, чего годы не чувствовала, — насколько он близок ей. Глаза ее наполнились слезами, и она выпалила:

— Да оставайтесь, продолжайте в своем духе и оставайтесь, если хотите! — Взбежала вверх по лестнице и, остановившись в растерянности наверху, хрипло крикнула вниз: — Оставайтесь, если хотите! — И бросилась к себе в комнату, беспомощно рыдая незнакомыми ей слезами, а снизу голос прокричал:

— Элен, лапочка! Элен! Элен!


Она пробудилась — веточки остролиста тихонько царапали по стеклу окна.

«Ох, да возьми же меня сейчас».

Она заснула.


С залива подул бриз. Над станцией полетели большие тучи пыли цвета раскаленного железа — время от времени под порывом ветра они взмывали ввысь. В вышине тучи разделялись, распространяясь по небу этакой прозрачной пеленой ржавого цвета. Сквозь эту пелену слабо просвечивало солнце, освещая все внизу — станцию, людей и все вообще — медным светом, превращая пейзаж — как на картинах Тернера — в нечто смутное и не имеющее горизонта, где даже движущиеся объекты находились в как бы подвешенном состоянии, словно мухи, застывшие в янтаре. Внутренность лимузина, в котором сидел сейчас Лофтис, была обтянута голубоватой тканью, напоминавшей цветом синяк. Перед ним было складное сиденье, тоже обтянутое материей такого же безрадостного цвета, — на нем лежала его нога, которой он отбивал такт мелодии, доносившейся из ресторана через улицу. Жалобный голос из музыкального ящика, нежный и страдающий, пел вдалеке:

Ты знаешь, что ты волен уйти, дорогой,

Не волнуйся, если я заплачу…

И Лофтис, стремясь прежде всего забыть о своей страшной боли, пытался разобрать слова, распевая их тоненьким фальцетом. Мимо окна, которое он закрыл от пыли, проплыла дурацкая женская шляпа с розовыми матерчатыми цветами на вуали; затем появилась и сама женщина в зеркале заднего вида — крупная, медлительная, в дешевой пестрой одежде; полными загорелыми руками она ограждала себя от пыли, точно от снега или дождя со снегом, и послышался голос женщины, тихо причитавший:

— Батеньки, батеньки, ну и стыдоба.

А следом за ней шел Барклей с ведром воды. Глядя на него, Лофтис почувствовал приступ тошноты. Голова у него тупо болела от выпитого накануне вечером виски. Он выскочил за дверь и пошел вслед за Барклеем в направлении катафалка, слегка задыхаясь от пыли.

— Эй! Сынок! Сынок!

Парень, стоявший у капота катафалка, повернулся и замер в недоумении.

— Эй, сынок!

— Да, сэр? — произнес Барклей. Это был бледный тощий парень лет девятнадцати. Прыщавый, с робким пушком поросли над верхней губой, он стоял, таращась в удивлении на устремившегося к нему тяжело дышавшего Лофтиса.

— А-а, вот… Это ведь… — И Лофтис запнулся.

Парень молчал. Хотя он и был ни при чем, но боялся, что ему поставят в вину лопнувшую трубу радиатора. А он все утро волновался: угодит хозяину или нет, — каким покажется его новый черный костюм. Он был добросовестным, и честным, и добропорядочным молодым человеком, от природы склонным волноваться. Сложности жизни и то, что он стал гробовщиком, давили на него и представлялись несправедливыми; это его тоже тревожило. Утро принесло ему одни бесконечные заботы. Он чувствовал, что мистер Каспер уволит его, и, волнуясь по этому поводу, едва замечал Лофтиса, хотя и знал теперь, что стоявший перед ним человек — ближайший родственник останков, за которыми он сюда приехал.

— Да, сэр? — нерешительно повторил он.

На лице Лофтиса мелькнула слабая улыбка.

— М-м… что-то случилось?

Парень смущенно улыбнулся в ответ:

— Угу… Да, сэр. Правда, теперь уже все в порядке. — Он повернулся к мотору и открыл капот. — Трубка тут… — «Бедняга, — подумал он, — горе-то какое на него свалилось».

Лофтис заглянул через его плечо.

— Знаешь, эти паккардовские моторы странные какие-то, — услышал его Барклей. — Действительно странные. У меня в тридцать шестом был однажды «паккард». Теперь я люблю «паккарды» — у меня теперь «олдс», — я люблю «паккарды», они о’кей. Но мне пришлось чертовски туго с механизмом подачи. Я, по-моему, пять раз возил ту машину к Притчарду, прежде чем ее выправили.

— Да, сэр, — сказал Барклей. Он наливал воду в радиатор, высоко держа канистру, чуть не задевая локтем лицо Лофтиса.

— А «олдс» мне нравится из-за своего механического хода — точно скользит по воде. Ну-ка дай я тебе помогу. — Он взял канистру и оттеснил Барклея. — Я повыше тебя, — сказал он с легким смешком.

Вода стала выплескиваться на мотор, и Барклей подумал: «Черт, надо сходить принести еще».

— Есть люди, которые не любят чересчур быструю езду. А я люблю. Пикапы ездят медленнее — это правда. Но когда ездишь по городу столько, сколько я, то важнее скорость. — Он поставил на землю канистру. — Моя дочка вечно приставала ко мне, чтобы я купил машину с откидывающимся верхом, — ей всегда хотелось иметь такой «паккард». Я хочу сказать: для себя. Ты знаешь, как молодежь с ума сходит по машинам. — Он посмотрел на Барклея. — Сколько тебе лет — двадцать? Моя дочь была на несколько лет старше тебя, ей было… — Он взглянул на свои руки. — У тебя есть что-нибудь, чем я мог бы вытереть руки?

Барклей протянул ему тряпку, подумав: «Бедняга». Он видел, как дрожали руки Лофтиса, словно у парализованного, когда он усиленно вытирал их.

«Бедняга!» — подумал Барклей, недоумевая: что может сказать мистер Каспер, чтобы ему стало лучше?

Тут Лофтис перестал тереть руки, бесцельно посмотрел вокруг, словно решая отправиться в город. В лице его не было ни боли, ни страха. «Лицо у него, — растерянно подумал Барклей, — совсем ничего не выражает». Он стоял так, зажав тряпку в руке, лицо в каплях пота спокойное, как у дьякона. «Я должен был бы сказать, — подумал парень, — я, наверное, должен был бы сказать…» Но кожа у Лофтиса вдруг стала белой как мел, невероятно белой — такой, подумал Барклей, она не бывает даже у трупа, не то что у живого человека, — лицо по-прежнему спокойное, ничего не выражающее, но бесцветное, словно на нем никогда и не было красок, и на глазах у растерявшегося Барклея сухие бескровные губы вдруг зашевелились и произнесли:

— Мне плохо.

Лофтис больше ничего не сказал. Сознавая лишь, что вокруг него что-то происходит: передвигаются люди, несмотря на пыль, звучат удивленные голоса, словно голоса детей, попавших под внезапно хлынувший дождь, — он стоял, небрежно положив руку на крыло машины, а другой продолжая сжимать тряпку. Затем не спеша, словно сомнамбула, выпустил тряпку из руки и пошел, преодолевая пыль. Переходя через улицу, он подумал: «Я не должен здесь блевать. Надо дойти до такого места, где можно проблеваться…» Борясь с тошнотой, жаркими волнами поднимавшейся из желудка, и зайдя в полупустой ресторан, он прошел мимо молчавшего музыкального автомата, мигавшего калейдоскопом цветов — красным, синим, зеленым, и очутился в грязном туалете, где, согнувшись над нечищеным унитазом, стал спазматически выбрасывать из себя все, что мог.

Затем он вышел из туалета и сел на табурет в конце стойки, откуда ему виден был лимузин, — его все еще трясло, но он чувствовал себя уже лучше, поскольку тошнота проходила, и думал: «Я должен взять себя в руки. Я должен быть мужчиной». Таксист, евший в другом конце стойки, поднялся, расплатился и вышел со словами: «До скорой, Хейзел». Лофтис тупо наблюдал за ним в засиженное мухами окно: он прогуливался, посасывая зубочистку, лениво, инертно, с небрежной легкой непринужденностью поглядывая вокруг, — вылитый шофер такси к югу от Потомака. Затем он исчез, скрывшись за рамой окна. И Лофтис, озираясь с отсутствующим видом, обнаружил, что тут никого нет, кроме Хейзел.

— Хайя, что ж это творится-то? — сказала женщина. — Пылища ужас какая.

— Кофе, — сказал он.

— Послушайте, а вид-то у вас совсем больной, — сказала она. — Должно быть, вчера вечером высосали цельник.

Она вернулась к кофейнику. В помещении стоял знакомый кислый запах — не запах чистоты, но и не грязи, — запах жира, застоявшихся помоев, раскисших несъедобных кулинарных изделий, выпеченных много дней назад. Лофтис почувствовал спазм в желудке и подумал, что его сейчас вырвет, да его и вырвало бы, если бы этого с ним уже не произошло. Он решил уйти и уже приподнялся с табурета, но тут женщина вернулась с кофе, говоря:

— Я видела, как вы только что бежали в мужской туалет. Я решила, что вас, наверное, стошнило.

Он, ничего не говоря, стал пить кофе.

— Послушайте, да вас трясет. Надо вам что-нибудь принять.

Он ничего не сказал, думая: «Если я продержусь этот день, может, все и уладится. Я буду в полном порядке, прежде чем ты выйдешь замуж, — время все лечит, должно…»

— Я сказала Хейвусу — это таксист, который только что вышел, — я сказала ему, что вид у вас бледноватый. Я-то сама не пью, хоть и всегда говорю, пользуясь старой поговоркой: что хорошо для гусака, то хорошо и для гусыни…

«И Элен. Я верну ее, вылечу, она выздоровеет, я скажу ей, что наша любовь никогда не исчезала».

— …Господь знает: женщина несет такой груз, что ей иногда тоже хочется пропустить стаканчик. Собственно…

А он думал: «Успокойся, просто помолчи, успокойся», — зная, что в другое время сам завел бы разговор на любую тему, которая может представлять интерес: о погоде, ценах, даже о боге баптистов, — о чем угодно, лишь бы говорить. Будучи юристом, он ощущал потребность в контакте с людьми, а главное, хотел чувствовать, что его воспринимают и те люди, с которыми он ощущает себя не в своей тарелке. Имея дело — пусть самое пустячное — с людьми, чье социальное положение было ощутимо ниже его собственного, он терялся, чувствуя свою вину, но не доверяя им. Прачки, садовники, негры-поденщики, появлявшиеся у его задней двери с умоляющей улыбкой и просьбой пожертвовать старые вещи, — все они вызывали у него легкое смятение. Но уже давно, сознательно предприняв усилия, перешедшие в привычку, он обнаружил, что может избавиться от чувства неловкости, просто разговаривая с людьми. И он разговаривал, всегда первым затевая беседу даже на дико абсурдные темы, — не только потому, что хотел всем нравиться, хотя это было правдой, но и потому, что ему нравилось говорить, потому что ему нравились округлые фразы и потому что боялся одиночества.

Но сейчас эта женщина привела его в смятение, наполнила отчаянием, и он вдруг испугался, поскольку не понял ни слова из того, что она сказала. Казалось, это она была в смятении и страдала от пыли и тошноты — признака всего, что досаждает человеку, когда он больше всего нуждается в мире и покое. Это была высокая тощая блондинка лет сорока, с лицом землистого цвета, выпученными глазами и грубыми, мужскими чертами. Она стояла, небрежно прислонясь к застекленному стенду, полному бритвенных лезвий и завалявшихся сигар, поглядывала отсутствующим взглядом в окно, безостановочно болтая — пронзительно и без вдохновения, словно ей было безразлично, согласится ли кто-либо с ней и слушает ли ее сейчас Лофтис или, раньше, тот отзывчивый, никого не слушающий хор таксистов и железнодорожников, которые, налетая каждый полдень словно мухи, рассеянно мычали что-то между глотками пива ей в ответ, сидя по другую сторону стойки, где стоял гул их праздного разговора.

— Нет, — говорила она, — я лично ничего не имею против выпивки и, говорю вам, не понимаю, почему женщина тоже не может выпить, и ведь известно, что доктора часто прописывают токсины при определенных неполадках, и, ох, у моей невестки было хроническое заболевание матки, так что пришлось ее удалять, и доктор прописал ей пить виски каждый вечер перед сном…

«Пейтон, Пейтон», — думал он: ему удалось на несколько часов забыть обо всем, кроме утраты, и сейчас мысль о ней ворвалась в его сознание как удар кулака. Перед ним на стойку села муха — он понаблюдал, как черный мохнатый хоботок опустился на что-то липкое и отдернулся, радужные крылышки кокетливо взмахнули вверх, вниз. Где-то бесконечно гудел электровентилятор — негромко, но упорно, непрерывно.

— …это сестра моей помощницы, если можно так выразиться… — Она умолкла, и Лофтис, апатично глядя на нее, увидел, как она вдруг поджала губы с издевкой и презрением. — Вы, наверное, не видели его, потому как я редко, а то и вовсе вас тут не видала… малыша, — с издевкой произнесла она, — а она, бедняга, с таким-то грузом…

Пейтон… он видел ее сейчас — ее облик, формы, сущность. От мыслей о ней вдруг заполыхал огонь в груди. Утрачена? Исчезла? Ох, этот момент не должен был наступить, но он не растворится в воздухе как дым. Боже, выпить. Поднимая руку, он услышал легкий звук — словно зашуршала бумага в нагрудном кармане.

— Мужчины, — сказала женщина. — Мужчины! — говорила она.

Слепая, упрямая, она без устали болтала, перекрывая шум электровентилятора, звуки медленно капающей воды. Муха сделала круг и улетела.

Ах да, письмо — он совсем забыл о нем. Прежде чем уйти из дому час назад, он, не подумав, отложил его из страха, и сейчас с таким же страхом, дрожащими пальцами вытащив его из кармана, стал рассматривать конверт — зеленая марка, на которой трехмачтовая шхуна стоит на якоре, в память о чем-то затемненном извилистыми чернильными полосами почтовой печати. На секунду он положил конверт на стойку, подумав: «Я просто не в состоянии». А потом вскрыл конверт, увидел шесть исписанных страниц, знакомый женский почерк… Что-то — словно чьи-то руки — сжало его сердце, когда, дрожа, он нерешительно начал читать…


«Дорогой зайка, сегодня мне исполнилось 22, и я проснулась утром в грозу с чувством, что я такая старая — наверное, просто больная, и тут поступил денежный перевод с твоей милой вечерней запиской (люди на телеграфе, должно быть, думают, что ты мой возлюбленный), и, по-моему, теперь мне стало лучше. Я вышла и купила две кварты молока и концерт Моцарта, и, по-моему, теперь я чувствую себя лучше. И еще я купила прелестный большой будильник.

Зайка, ты и не представляешь себе, как мне тебя не хватает и как много значила для меня твоя большая замечательная телеграмма. Ты пыжишься изо всех сил и стараешься быть современным, а ты безнадежно старомоден. Все равно я люблю тебя, и мне ужасно тебя не хватает. Я чувствовала себя такой одинокой с тех пор, как уехал Гарри (эта новость действительно обошла город? Какой яд распространяли местные всезнайки? Что сказала она?). Дорогой зайка, я подозреваю: ты единственный, кто все понимает и кому это более или менее безразлично, во всяком случае, по части сплетен. В общем, мне одиноко — неприятно такое признавать, но, по-моему, это правда. Когда ты прожил с кем-то какое-то время, в твоей жизни образуется большая дыра, если они исчезают — даже если они невыносимы (это ты так считаешь) или просто ужасны (может, ты и так думаешь). Чувствовать этакую пустоту и тишину вокруг, когда ты прибираешься в квартире или ложишься спать, — это самое скверное, даже если этот человек вернется и ты захлопнешь перед его носом дверь (на самом-то деле нет).

Так вот, зайка, я просто лежала вчера вечером и думала о тебе. В Нью-Йорке летом так ужасно жарко. Я чувствовала себя такой несчастной. Внизу у нас есть бар (ты ведь не видел эту квартиру с тех пор, как я переехала сюда из Виллиджа), где полно невообразимо шумных итальянцев. Музыкальный автомат все время грохочет вовсю, и, конечно, летом становится еще хуже из-за открытых окон. Я положила на голову подушку и начала засыпать, когда Чеккинос (это смуглый усатый латиноамериканец, довольно неприятный молодой человек) ввалился пьяный — их квартирка напротив, в коридоре, — а она закричала как оглашенная и забарабанила в мою дверь. Так что я пролежала без сна, пока не закрылся бар, прислушиваясь к проезжающим автобусам и думая. Думы были не очень приятные, — собственно говоря, они были очень безотрадные, и мрачные, и унылые. Они начали одолевать меня, похоже, в последнее время; у меня бывали такие моменты и прежде, но они никогда не длились так долго, и это абсолютно ужасно. Вся беда в том, что они — эти мысли — четко не очерчены или не имеют ни к чему отношения. Это что-то вроде черного страшного тумана — ты как бы заболеваешь, ты так себя чувствуешь, когда начинается грипп. Я стараюсь с этим бороться, но оно проникает в тебя, и я ничего не могу с собой поделать. Когда думаю о тебе, это немного помогает, но не знаю: кажется, в действительности не помогает ничто. Я как бы плыву, точно я тону в каком-то темном месте, и нет ничего, что могло бы вытащить меня на землю. Тебе может показаться, что это должно быть приятно — тонуть вот так, но это неправда. Это ужасно. Затем, когда я вижу птиц, кажется (что-то вычеркнуто).

Ох, папа, я не знаю, в чем дело. Я старалась стать взрослой — быть хорошей девушкой, как ты бы сказал, но куда ни повернусь, я все больше и больше погружаюсь в страшное отчаяние. Что происходит, папа? Что происходит? Почему счастье так бесценно? Что случилось с нашими жизнями, отчего, куда бы мы ни повернулись — и как бы ни старались, — мы причиняем людям горе?

Я никогда еще не говорила тебе об этом, дорогой. Не знаю почему. Я только хочу, чтобы ты это знал. Пожалуйста, не чувствуй себя неловко.

Это правда. Все мы были такие недобрые. Я была такой недоброй к людям. Это (тут что-то вычеркнуто) проходит.

(Позже.) Ненавижу этот город, зайка. Все тут такое фальшивое, и жестокое, и уродливое. Но может, дело во мне — я ведь так любила его вначале. Энтузиазм, ученики в школе… знакомство с Гарри. Он на днях заходил забрать кое-что из своих вещей. Все было так напряженно, когда он вошел, — я была в полной панике. Я удивлялась: как я могла полюбить его? А ведь я его любила, очень любила. Возможно, это я оказалась недоброй и разрушила наш союз? Однако же я не могла этого признать — просто не могла. День был жаркий, и, наверное, мы оба плохо себя чувствовали, так что под конец стали ссориться. Я ужасно обозвала его и выбежала из квартиры, хлопнув дверью. А когда позже вечером вернулась домой, его уже не было, и я готова была умереть. Значит, я все еще люблю его, папа? Все еще люблю? Не знаю. Знаю лишь, что со мной происходит что-то ужасное. С тех пор как я ушла с работы, я почти ничего не делаю, поздно встаю, чувствуя, как это жутко жаркое солнце светит мне в лицо. Я сажусь и читаю и время от времени отправляюсь пройтись. Вот и все. Ну не ужасно ли рассказывать тебе такое? Но я хочу, чтобы ты знал.

Иногда я вижу Лору — ты ведь помнишь ее? Мы в тот вечер вместе ходили в „Вэнгард“. Она очень нудная, но я ей почему-то завидую. Может, это и есть ключ к счастью: быть тупицей, не искать никаких ответов.

Я думаю о Моди. Почему она должна была умереть? Почему мы должны умереть?

Ох, мне так тебя не хватает, папочка! Мне бы хотелось увидеть тебя, поговорить с тобой и услышать от тебя что-то приятное. Мне бы хотелось приехать домой! Птицы до невероятия не дают мне покоя. Такие бескрылые…»


Там было еще много написано, но он больше не читал — все стало безумным и непонятным. Он тихонько опустил письмо и взглянул вверх, где чудовищный дневной мотылек, обалдев от света, дико кружил вокруг висячей электрической лампочки.

— Что такое, мистер? — спросила Хейзел.

Лофтис не отвечал.

— Что такое, мистер? — повторила Хейзел. — Я ничем не могу помочь?

Он поднял на нее глаза.

— Моя дочка, — произнес он с безнадежной мольбой.

— Ах, бедный вы человек, — сказала Хейзел.

Он понимал: теперь ничего уже не изменишь. Он опустил голову на стойку и закрыл глаза. «Элен, вернись ко мне».

— Ах, бедный вы человек, — повторила Хейзел.

2

Долли Боннер осторожно, боком спустилась со ступенек станционного дока, словно боялась, что может упасть из-за высоких каблуков и узкой трикотажной юбки, если будет неосторожна, и заспешила к Барклею, все еще возившемуся с мотором.

— Ты видел мистера Лофтиса? — спросила она. — Где он?

Парень вскинул глаза и испуганно повел рукой, указывая на ресторан. Долли напугала его.

— Вон там. Вон там, мэм, — сказал он.

И с грохотом захлопнул крышку, поскольку только что увидел мистера Каспера, который, стоя у багажного вагона, где находились останки, подал ему знак подогнать катафалк. Пыль рассеялась, хотя в воздухе все еще крутились небольшие водоворотики и завихрения; сквозь одну из этих тучек Долли прошла к ресторану, стряхивая с юбки пыль. Она услышала громкие скорбные звуки гитары; защитив от света глаза, вгляделась в пыльное стекло. Внутри Лофтис сидел за чашкой кофе, а женщина за стойкой быстро и беззвучно открывала и закрывала рот. «Бедный дорогой Милтон!» По ресторану ходила радуга цветов музыкального ящика — вечно меняющийся красивый спектр; мужчина с низким печальным голосом пел: «Возьми меня назад, и сделаем еще одну попытку». Обычная народная песня, однако исполненная настоящего тихого горя. Бедный дорогой Милтон.

Она смахнула платком пыль с лица, попудрила нос и поглядела на себя в оконное стекло. Она была смуглая и хорошенькая и, пожалуй, могла бы быть красивой, если бы не слегка срезанный подбородок, отчего ее лицо казалось не безвольным, а скорее капризным, как если бы ее челюсть и губы могли, как у девочки, задрожать в любой момент от горя. Ее много рекламировали в связи с общественной деятельностью — в Красном Кресте, Женском клубе и тому подобных организациях, — и ее фотография, снятая вскоре после свадьбы, появлялась в местных газетах по крайней мере дважды в месяц в течение более двадцати лет, пока даже она не почувствовала неуместности шляпы-колпака и челки, что вызывало откровенные и скрытые насмешки в городе. И тогда она не без сожаления заменила фотографию другой, более новой, где у нее уже не было молодой улыбки, зато точно обозначались маленькие мешочки под глазами и складки на шее, дряблой и слегка сморщенной. Сейчас она в последний раз любовно провела пуховкой по носу и вошла в ресторан.

Она нежно положила руку на плечо Лофтиса.

— Дорогой мой, нам уже пора. Все готово и…

— Когда наступит великий судный день, — ровным голосом произнесла Хейзел, — вы с ней вместе выйдете на золотые улицы. Не волнуйтесь, мистер. Так сказано в большой книге. Евангелие от Иоанна, восемнадцать — тридцать шесть: «Царство мое не в этом мире…»

Лофтис тяжело вздохнул и поднял на Долли испуганные глаза.

— Ты говоришь, все уже готово?

— Да, дорогой. Пойдем.

— Это долина слез, — продолжала Хейзел, — будто входишь в гущу тумана…

— Сколько я тебе должен? — спросил Лофтис.

— Это будет пять центов.

Лофтис положил монету на стойку.

— Я всем сердцем с тобой, мистер. Право дело.

— Спасибо, — пробормотал Лофтис.

И машинально открыл для Долли дверь. Они вместе вышли на улицу, где уже исчезла пыль и теперь ярко светило солнце. Музыкальный ящик печально пел им вслед: «Возьми меня назад — давай еще раз попытаемся». Вдали уголь с элеваторов плюхнулся в море, сотрясая землю. «Давай еще раз попытаемся».

Они как раз готовились сесть в лимузин, когда Элла Суон, с трудом спустившись из дока, молча залезла на заднее сиденье; катафалк тоже тихо и величаво подъехал с печальным звуковым сигналом; пешеходы, освобождая ему дорогу, словно пчелы устремились к тротуару. Долли вошла в лимузин, за ней — Лофтис; поезд, который должен возвращаться в Ричмонд, издал печальный свист, и мистер Каспер вылез из катафалка и с кротким видом остановился у дверцы лимузина, словно епископ, собирающийся что-то освятить.

— Та-ак, — сказал он, заглядывая на заднее сиденье. — Все готовы? — Он слабо улыбнулся. — А-а, вижу. Все в порядке, можно ехать.

Итак, они наконец двинулись в путь: Долли и Лофтис рядом, Элла Суон — на откидном сиденье, прямая как палка, в черном шелковом платье и кружевах рококо, голова склонена то ли в раздумье, то ли в горе. Она молчит, и мистер Каспер на переднем сиденье включает мотор. Лофтис видит в маленьком зеркальце его веснушчатый лоб и рыжие волосы. Однако они проехали следом за катафалком не более ста ярдов, как вдруг катафалк свернул к обочине, остановился, и Барклей, высунувшись со встревоженным видом, поманил мистера Каспера.

— О Господи, — сказала Долли, — о Господи.

— Что случилось… — начал было Лофтис, нагнувшись вперед, но мистер Каспер уже остановил лимузин, вышел и прошел к катафалку, где завел над мотором беседу с Барклеем. — О великий Боже, — произнес Лофтис, не обращаясь ни к кому персонально. — Неужели не достаточно того, что на меня все это свалилось, чтобы еще что-то забарахлило? — Он уткнулся головой в свою руку. — Иисусе! Я этого не вынесу!..

Долли положила руку ему на плечо.

— Мужайся, Милтон, — сказала она.

Он молча поднял голову и уставился на катафалк. И отвернулся, словно получил удар, поскольку в этом затененном шторками полумраке увидел гроб, где лежала его любовь, которая — он вдруг с ужасом понял — должна сегодня исчезнуть навсегда. Право же, подумал Милтон, это больше, чем он способен вынести. Он отвернулся от катафалка и, выгнув шею, стал смотреть на залив. Долли прошептала что-то нежное, успокаивающее, безобидное и невнятное; он пропустил это мимо ушей, подумав: «Господи, как она действует мне на нервы». А впереди мотор катафалка зловеще громыхнул, слабо запульсировал и астматически задохнулся — с минуту голубой дымок витал по лимузину и растаял в воздухе. «Иисусе, — подумал Лофтис, — этого мне не вынести». Возле дамбы, куда он обратил взгляд, осматривая залив, был маленький клочок земли с травкой и платаном — поддеревом цветной мальчишка и его девчонка мутузили друг друга. Она, смеясь, схватила его — большой ее рот был широко раскрыт, округлен от восторга. «Попалась!» — крикнул мальчишка, и они покатились под тощий кустик и там замерли. Лето. Солнце безмятежно освещало залив. Группа суденышек для ловли устриц стояла на якоре вдалеке — они, точно коровы, смотрели все в одном направлении и, как коровы, почти незаметно повернулись: переменился ветер. Вверху, на небосводе, вспыхивал бледный свет — он появлялся яркими продолговатыми вспышками на фоне облаков, недвижно громоздившихся на горизонте. Свет был яркий и неприятный, несущий какую-то угрозу, — он наполнил Лофтиса чувством бури, опасности и предстоящего разрушения. «О Господи, — подумал он с легкой дрожью, — чем я завтра займусь?»

Должно быть, он при этом бессознательно вздохнул, издал какой-то звук, — возможно, поскольку снова почувствовал на своей руке мягкую, обтянутую перчаткой руку Долли, и ее голос нежно произнес:

— Я с тобой, дорогой. Я тут. Не волнуйся: я с тобой.

Он посмотрел на нее и попытался улыбнуться.

— Я не очень хорошо себя чувствую, — сказал он. Он вспомнил сцену в ресторане, и желудок его забунтовал. — Ничего хуже со мной еще не случалось.

— Дорогой мой, — сказала она, — надо мужаться. — Глаза ее сочувственно блестели, в них было искреннее, безграничное обожание — знакомое выражение, которое постоянно появлялось у нее, когда она была рядом с ним.

— Мне было плохо, — сказал он.

— О Господи! — воскликнула она. — О, мой дорогой.

— Меня вырвало. С желчью. Я бы слег. В любой другой день.

— Ох, бедный ты мой!

Она снова взяла его руку, и он намеренно раздраженно ее отдернул. В прошлом он жадно наслаждался бы ее чувством, купался в этой теплой атмосфере преданности. Последние годы он опирался на то, как она с неизменной любовью и желанием смотрит на него, — возможно, сам того не сознавая, опирался как на подпорку или костыль вместе с виски и с Пейтон; это поддерживало его, помогая жить, несмотря на немыслимое убеждение, что жизнь его не богата событиями, что нет в ней цели и вознаграждения. Это лицо, этот взгляд, это обожание во взгляде были уже достаточной ему наградой. Долли была покорной и боготворила его, и поэтому он ее любил. Так повелось с самого начала: он говорил — она слушала, а под этой своеобразной смесью достоинства и самоуничижения бежал ручеек чувства, которое они оба вынужденно именовали любовью.

Однако сейчас — как не раз бывало в последние несколько месяцев — ее присутствие начало раздражать его, угнетать; каждое произнесенное ею слово нервировало. Он жалел, что взял ее с собой. Только трусость, размышлял он, побудила его пойти к ней в то утро, когда Элен отвергла его. Он просто хотел, чтобы кто-то был с ним: ему было так необходимо с кем-то разговаривать.

— В чем дело, дорогой? — спросила Долли.

Он взглянул на нее. Она выглядела обиженной — обиженной, потому что он отнял у нее свою руку.

— В чем дело? — переспросил он. — О Господи, да право же… — И отвел глаза.

— Да, — мягко произнесла она. — Да, дорогой. Конечно. Я понимаю. Хотела бы я найти такие слова, от которых тебе стало бы легче. — Она порылась в сумке в поисках носового платка и промокнула глаза. — Но в такое время слова бессильны.

Он молчал. В лимузине стало отчаянно жарко. Элла Суон молча провела рукой по лбу. В воздухе удушливо пахло солью и дегтем, напоминая о море, о жаре, о загнивании. Лофтис скрестил ноги, развел их и непонятно почему чихнул — неужели они никогда не починят этот мотор? Раздалось слабое позвякиванье — он увидел торчащий под капотом катафалка зад мистера Каспера, обтянутый блестящей черной материей.

— Все, что пытаешься сказать в подобное время, — добавила Долли, — звучит так неуместно. — Она помолчала. — Почему-то.

«Да успокойся же. Просто помолчи».

Из-за угла выскочил огромный грузовик и, тяжело сотрясаясь, промчался мимо них к станции. На боку у него были большие красные буквы:

СКЭННЕЛЛ

Бочки с табаком высоко подпрыгивали в воздухе. Грузовик исчез позади них, оставив за собой слегка едкий запах табака. Мистер Каспер распрямился и вытер руки. Барклей залез в катафалк и включил мотор — тот издал громкий кашляющий звук, словно пес, выплевывающий с кашлем кость, и заработал; зонт голубого дыма вознесся в небеса, а Барклей отважно помахал из окна рукой. Мистер Каспер повернулся с расстроенным видом и залез на переднее сиденье. Катафалк поехал.

— Мне ужасно неприятно, — сказал мистер Каспер. — Ужасно. В такой день…

Речь его перешла в неразборчивый, еле слышный шепот, и лимузин тоже начал двигаться. По обе стороны дороги тянулись поля, заросшие болотной травой, шуршавшей в знойном воздухе; первые приземистые неприглядные городские дома замаячили впереди. По лимузину гуляли порывы воздуха, жаркого, насыщенного запахом мертвой рыбы и гниющей травы. Лофтис слышал доносившиеся с судостроительной верфи, находившейся недалеко, за болотом, звуки падающего металла, клепальных молотков, свисток поезда. Они проехали мимо маленького цветного мальчика, дувшего в жестяной рог, — он вытаращил глаза, глядя на катафалк, большие черные зрачки так и шныряли от удивления. Лофтис заерзал, взглянул на часы, снова скрестил ноги, думая: «Ну разве не достаточно чувства раскаяния? Неужели никак нельзя все это исправить? Неужели недостаточно этого горя? Сколько еще это продлится? Что я могу сделать?» Его по-прежнему преследовал призрак отца, слова, сказанные много лет назад, — старик, у которого неясность выражений часто походила на торжественную манеру речи и торжественную мудрость, но который тем не менее — несмотря на смесь догматизма и дезинформации, пробивавшуюся сквозь жалкие архаичные эдвардианские усы в виде скромного протеста непонимающего человека миру, давно ушедшему вперед, оставив его позади, — умудрился сказать если не действительно мудрые вещи, то по крайней мере долговечные общеизвестные истины, прошедшие проверку временем…

«Сын мой, никогда не позволяй страсти руководить тобой. Взращивай надежду, как цветок на голой земле беды. Если любовь разожгла пламя твоего богатого воображения, страсть сгорит в этом пламени, и лишь любовь выстоит… Послушай, сын мой…

Поверь мне, мальчик, у тебя хорошая женщина».

Лофтис заморгал, снова чихнул. Старик исчез с призрачной улыбкой благодушия; висячие неухоженные пятнистые усы перестали шевелиться, растаяли как дым…

В юности Лофтис относился к отцу терпимо и с плохо скрытым раздражением. Старик не отличался умом и — пришел к выводу Лофтис — был безусловно неудачником. Возможно, поэтому Лофтис никогда не воспринимал всерьез его советы. Но он, конечно, знал в день своей женитьбы четверть века назад, что у него «хорошая женщина». Что же до остального — до этих предостережений, о которых он вспомнил сегодня с чувством, что свершился рок, — он все это быстро отбросил, хоть и со смутным возмущением, возможно потому, что чувствовал: они могут сбыться. А что до любви… в самом деле, что можно сказать о любви? Страсть давно сгорела в том пламени, но тогда он забыл о предсказании отца и решил, что и любовь исчезла. Это было не так. С приливом нежности и тепла он понял, что любовь никогда не исчезала.

Внезапно он почувствовал жуткую боль в груди — словно вдруг вспыхнуло пламя. Пейтон. Она мертва. Это сказал ему Гарри. Он вспомнил ее безумное, дикое письмо. Смерть от падения. Птицы. Птицы?

А теперь он не мог вспомнить, когда эта страсть улетела, оставив его поглупевшим, и растерянным, и сбившимся с пути, — может такое быть с человеком?

* * *

Однажды весенним утром много лет назад, когда с травы почти исчезла роса, Лофтис, напившись кофе, сидел развалясь в садовом кресле, просматривая «Сандей трибюн» Порт-Варвика, и глядел, как утреннее солнце наползает на его частный пляж; из этого состояния его вывел шорох шагов сзади потраве и тоненький голосок, объявивший пылко: «Папа, папа, а я — красивая».

Он повернулся и с нежным вниманием, с каким отцы относятся к юным дочерям, наблюдал за Пейтон, а она, девятилетняя девочка, стоя в траве рядом с ним, произнесла, глядя в зеркальце: «Я красивая, папа!»

И это врезалось ему в сердце. Она была действительно красивая. Возможно, от первой сигареты, выкуренной утром, или от кофе, но у Лофтиса кружилась голова. Так или иначе, он навсегда запомнил этот момент на лугу — как он вдруг подхватил Пейтон в поистине диком приступе любви, прижал к себе и слегка сдавленным голосом прошептал: «Да, моя девочка — красавица», — с удивлением и легким смятением воздавая должное этой прелестной частице его, в которой жизнь будет биться бесконечно долго.

— …красавица, — говорил он, неуклюже прижимая ее к груди.

Ее длинные каштановые волосы закрывали ему лицо, превращая в слепца. Она хихикала, колотила его по спине, и зеркальце, которое она держала, выпало из ее рук в траву.

— Но не надо быть такой тщеславной, — сказал он.

— Нет, — сказала она.

— А ну давай вставай на ножки.

— Нет.

— Нет — что? — сказал он.

— Нет, спасибо, дурачок.

— Разве хорошо так говорить? Да ну же, вставай на ножки.

— О’кей, — сказала она.

Теперь она слезла с него, стояла босиком, расставив ноги на траве, и строила ему гримасы.

— Не надо так делать, — сказал он. — Знаешь, ты можешь озябнуть. И всю жизнь будешь выглядеть злой ведьмой.

— Ну и что? — сказала она. — Дай мне посмотреть комиксы.

На его коленях лежали беспощадно скомканные страницы, на которых отпечатались маленькие грязные следы. Он сделал вид, что не замечает этого, зевнул, посмотрел вверх, на голубое весеннее небо, по которому плыли пухлые облака, рассекаясь по краям в дым. Залив словно застыл, от него приятно пахло солью. Лофтис смотрел с намеренно серьезным выражением мимо Пейтон, на сад — сад его жены, весь в буйстве несказанных красок: розы, анютины глазки и как их там еще звать — он не знал. Где-то игриво защелкал пересмешник, сверчки застрекотали на клумбах, сильный запах травы наполнял его ноздри резким сладким ароматом — словом, весенний день в Виргинии. Лофтис снова зевнул, посмотрел вверх.

— Похоже, пойдет дождь, — рассеянно произнес он.

— Да, — сказала Пейтон. — Похоже. Дай мне комиксы.

— Не говори «дай мне».

— Тогда — разреши мне посмотреть.

— Это, детка, уже лучше, — сказал он. — Я дам тебе комиксы при одном условии. Видишь там розовый куст? Пойди сорви розу и принеси мне. Осторожно — не поцарапайся о шипы.

Пейтон покорно побежала, и через минуту вернулась с большой красной розой, на которой дрожала роса.

— Спасибо, детка, — сказал он. И подумал: как это будет галантно — солнечным утром подарить жене розу.

— Разреши мне посмотреть комиксы, — сказала Пейтон. И не произнеся больше ни слова, взяла комиксы и, растянувшись на лугу рядом с ним, принялась читать, пальцами ног выдергивая травинки. И лениво, словно эта мысль только что пришла ей в голову, произнесла: — Большое тебе спасибо.

Он опустил на нее взгляд.

— Дети, — буркнул он, — должны с уважением относиться к родителям.

Пейтон молчала, с бесконечной медлительностью переворачивая страницы, а Лофтис прилег, разбросав ноги, и стал читать новости: мэр признает, женщина отрицает, что-то про NRA[3]… «Рузвельт», — подумал он. Что ж, он голосовал за Рузвельта, но одному Богу известно, что он в конечном счете натворит. Всюду голубой орел, распростерший крылья. Скорее всего он хороший человек, демократ, но надо следить за ним. Парадокс: моложавый, состоятельный барристер Милтон Стюарт Лофтис планирует, возможно, сделать карьеру в суде, а возможно, станет младшим сенатором, президентом (нация приветствует первого со времен Вильсона главу страны с Юга). Вопрос. Сенатор, как вы относитесь к простому человеку? Ответ. А-а, поскольку я демократ… Вопрос: Благодарю вас. А как вы относитесь, господин президент, к простому негру? Ответ. А-а, поскольку я южанин… Вопрос. Благодарю вас. А к социальному обеспечению? Ответ. А-а, что ж… Благодарю вас, благодарю. (Сын мой, как ни парадоксально… будучи южанином, и виргинцем, и, конечно, демократом, ты обнаружишь, что находишься в уникальном положении: тебе надо сделать выбор между (а) теми идеалами, которые, считаясь правильными и надлежащими, заложены со времен Иисуса Христа, а наверное, и раньше, в каждом человеке и особенно в виргинцах, и (б) идеалами, заложенными в тебя социоэкономической культурой, на которую ты никак не можешь повлиять; следовательно, я усиленно призываю тебя, сын мой, всегда быть настоящим демократом, а также, если сможешь, быть хорошим человеком…)

Парадокс… но это было так давно и к тому же… да черт с ним. У Лофтиса появилось странное желание выпить виски — приятно, глубоко пробирает. Но это, право, смешно — не должен он пить: он ведь не из тех, кто пьет по утрам… Тут, слегка повернувшись, он увидел Элен: она шла по большой, уходящей вверх лужайке, ведя за руку Моди. Он спрятал розу под газету. Они медленно приближались — мать с дочерью; Элен вела Моди терпеливо, осторожно по живописной, заросшей травой лужайке, пока они не подошли к каменным ступеням, ведущим с маленькой насыпи вниз, и Элен спустилась первой, затем повернулась и, взяв Моди за локоток, помогла ей сойти по ступеням, и они снова вместе пошли по лужайке — две красные ленточки на их одежде взлетали под внезапным порывом ветерка. Моди шла, прихрамывая, и казалась на таком расстоянии очень маленькой и хрупкой, а Элен терпеливо и нежно смотрела на нее.

— Папа, — ни с того ни с сего спросила Пейтон, — что такое «контрабанда»?

— Это значит… — начал он, но тут Элен и Моди появились в кружочке кресел, расставленных на лужайке, и Элен помогла Моди опуститься на траву, а сама тяжело села рядом с ним.

— Милтон, на ковре прожженное пятно от сигареты. Вчера вечером… — сказала она.

— На каком ковре? — спросил он.

— На тебризском.

— О Господи. Ларри Эллис.

— Нет. Долли Боннер. Невыносимая женщина — ее никуда нельзя приглашать.

— Папа, — прервала ее Пейтон, — что…

— Замолчи, Пейтон, — сказала Элен, — мы…

— Одну минуту, дорогая, — сказал Лофтис. — Детка, нельзя прерывать людей. Контрабанда — это… ну, в общем, это что-то незаконное, что-то, что полицейский имеет право конфисковать…

— Конфис… — повторила Пейтон, глядя на него.

— Давай не все сразу, — мягко произнес он. — Начнем с контрабанды. Что это ты читаешь? Ладно, скажем так: в США есть закон, запрещающий иностранцам ввозить в страну духи или оружие…

— Или виски, — докончила фразу Элен с холодным смешком. И сунула руку в карман блузы в поисках сигареты. — Виски может быть контрабандным.

Он дал ей прикурить.

— Виски?

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказала Пейтон с видом знатока и вновь обратилась к комиксам.

Элен передвинулась в своем кресле.

— Это вроде того, как я прошу твоего папу не пить, — сказала она, — когда приходят Эпплтоны, а он идет и покупает еще одну бутылку. Это можно назвать контрабандой.

В нем вдруг вспыхнуло возмущение — кровь прилила к лицу и отхлынула, в то время как он краешком глаза наблюдал за Элен, когда она произносила: «Это можно назвать контрабандой». При этом изо рта ее вырвался дымок, голубой в солнечном свете и на фоне травы, незаметно заклубился и улетел.

— Вот что… — возмущенно начал он, но подумал: «Пропусти мимо, пропусти», — а в эту минуту Элен, почувствовав его раздражение, легонько, почти неощутимо похлопала его по руке, пробормотав:

— Все в порядке, дорогой. Не горячись, не горячись.

Сейчас она даже не смотрела на него — он это чувствовал, — а с улыбкой глядела на Моди, сидевшую на подушке на траве, — худенькую, смотревшую безо всякого выражения в небо прелестными безразличными глазками.

Возмущение прошло. Он тоже наблюдал за Моди, и чувство сострадания охватило его, слегка смешанное с горькой болью. «Сейчас, — сказал врач, добрый старик в Ричмонде, нерешительно, шепелявя, — она знает ровно столько, сколько когда-либо будет знать; это очень плохо, но никогда ведь заранее не знаешь — таинство рождения».

«Великий Боже, неужели это вина? Ну а чья же? Что?

Ну-ну, не расстраивайся. Нет, нет, конечно. Таинство рождения…»

Трагедия… такое случается с кем угодно, в лучших семьях. «Успокойся, — говорил он себе. — Мы ведь любили ее, заботились о ней!» — так говорили люди. «О-о, — говорили ему с сочувствующим, мечтательным видом старые друзья — печальные, унылые, бесхитростные женщины с серыми лицами, — о-о, Элен — святая, она так хорошо относится к девочке. Вам так повезло». Точно Моди, с горечью думал он, в своем недуге была им в тягость, а не в радость. И тем не менее она тревожила его. Он любил ее, жаждал ответной привязанности, которая никогда не могла появиться, но эти глаза — порой он не мог их выносить. Пока не родилась Пейтон, мрачное сомнение жило в нем. Он разглядывал тело жены с подозрением и собственное — с бешеным чувством вины. Таинство рождения… Бедное дорогое нежное дитя. Теперь он всей душой сострадал ей. Но порой она, безусловно, делала его ужасно несчастным.

Элен встала, опустилась на колени и принялась расчесывать волосы Моди — она нежно подперла рукой подбородок девочки, очень осторожно, словно это хрупкая фарфоровая куколка, повернула ее лицо, все время издавая нежные звуки, тихо посмеиваясь, приговаривая: «Вот так, видишь!» — или: «Красиво!» Лофтис поднялся и присел возле них, с улыбкой протянул Элен розу.

— Любовь моя, — сказал он, — как красная-красная роза.

А Элен, занятая своим делом, повернула голову и, метнув на него взгляд, произнесла с легкой улыбкой:

— О-о! — И положила розу на землю. — Спасибо.

И снова повернулась к Моди. Она едва ли заметила подношение. Ее веселое, благостное настроение развеялось и исчезло. «Какого черта», — подумал он. Лофтис поднялся на ноги; проходя мимо Моди, он нагнулся и погладил ее по голове.

Она подняла глаза, серьезные, безучастные, карие и большие, как круглые семенные коробочки, что падают с платанов.

— Доброе утро, папа-папочка.

— Просто «папа», милочка.

— Папа-папочка.

— О’кей, — сказал он.

И пошел вверх по склону, слегка задыхаясь, чувствуя, как покалывает в боку. Вчерашняя вечеринка — он, как всегда, перепил. Долли Боннер… Он выбросил все это из головы. Вокруг него сверкало солнце. Траву, зеленую и душистую, только вчера скосили, и она пружинила под его ногами. Маленькие насекомые шныряли вокруг, кузнечики пускались вскачь от него, а когда он обратил взгляд на дом, тот замаячил перед ним, свежевыкрашенный, солидный, приглашающее открытый дню. Дом был большой, в виргинском колониальном стиле, элегантный дом, — правда, слишком просторный для четверых людей. Они построили его благодаря матери Элен, соизволившей умереть два года назад, за двадцать тысяч долларов. В груди Лофтиса поднималась огромная волна гордости, по мере того как он приближался к дому. Черепица на крыше красиво блестела; побег плюща начал взбираться по водосточной трубе рядом с самшитами, посаженными вокруг цоколя. Покачиваясь на солнце, плющ, казалось, придавал дому характер постоянства, возможно даже — традиции. Лофтис вдруг преисполнился восторга: еще не стерлась новизна собственничества.

Он остановился в тени террасы с навесом, от подъема слегка кружилась голова, — это что, Элен зовет его? Он повернулся — пейзаж перед глазами развернулся как по часовой стрелке: деревья, лужайка, серая полоска воды и далеко внизу стоящая Элен, которая кричала вверх:

— Церковь!

Церковь! О да. Черт побери.

— Никакой церкви! — крикнул он в ответ. — Отведите девочек в воскресную школу! Возьмите машину!

— Что…

— Никакой церкви… — начал он снова.

— Что… — Она что-то говорила, но слова ее унесло ветром.

Он безнадежно повел рукой, повернулся. В гостиной он налил себе виски из графина, стоявшего на серванте, — почти полстакана. Затем бросился на кухню, где Элла Суон, склонившись над столом, молча чистила картофель. Лофтис посражался с подносиком для льда в холодильнике, ободрал себе большой палец, но наконец извлек оттуда два кубика и бросил их со звяканьем в виски.

— М-м-м! — произнесла Элла со вздохом подозрения и упрека: этакий первозданный грех, особенно по воскресеньям.

Он слышал такое раньше, он снова это услышит. Их целая банда — старые негритянки-поварихи, и няни, и прачки, от рождения до смерти вздымающие вверх глаза с осуждением и уверенностью в своей правоте, а по субботним дням в гостиных — с бессильным упреком, в воскресенья на кухнях — сквозь угар. Он весело приподнял стакан, предвкушая выпивку.

— Это глядя на тебя, Элла, — сказал он. И сделав большой глоток, ощутил приятную теплоту.

— Хм-м-м, — произнесла Элла. И нагнула к картофелю лицо — черное и похожее на лицо гнома, всё в складках и морщинах. — Никто на меня не глядит, — прогнусавила она, — и уж никак не сегодня. Правда, знаете, кто смотрит на вас? Господь Бог смотрит сверху. Он говорит: «Я — истина и путь и жизнь». Вот что говорит Господь…

— Хорошо, Элла, — сказал Лофтис. — Отлично. Отлично. Никаких проповедей. Уж никак не сегодня… ради Христа, — добавил он осторожно и улыбнулся.

— Это Сатана так говорит. Так и вижу копыта и дьявольские глаза. Стыдно вам должно быть, славьте благое имя Господа.

А он, притулившись к холодильнику, глотнул еще виски — почувствовал, как его, словно одеялом, окутывает удовлетворение. Кухня — подобно всем комнатам, всем сценам — начала очень медленно и так сладостно видоизменяться: стол, блестящая плита, Элла, безликие белые стены — все это, словно медленно, неземным путем продвигаясь к конечной истине, начало приобретать идеальные очертания. Даже утреннее солнце, затоплявшее пол яркими пятнами и лужицами, казалось, было частью этого удивительного дома — его дома.

Лофтис вышел на маленькое крыльцо, примыкавшее к кухне, и постоял там, озираясь. С этой стороны дома по границе его собственности, спускавшейся к заливу, стояли в ряд кедры. Земля под ними была голая, без травы, затененная, казавшаяся прохладной, — на него, как прежде, накатила ностальгия. Столько прошло времени — ведь такие же кедры были в школе, куда он ходил мальчиком, — в школе Святого Стефана, где выцветшие кирпичные здания смотрели на болото. А дальше была река — гладкая, и широкая, и синяя, на мили лишенная по обоим берегам жизни, если не считать одинокой школы, так что иногда, стоя под кедрами, вдыхая запах соли и вечнозеленых деревьев, он смотрел на холодную реку, на бесконечные мили ив и кедров на другом берегу и словно в трансе представлял себе, что это вовсе не Тайдуотер, а эти кедры, да и все это девственное, холодное, залитое солнцем пространство находится совсем в другой стране. Возможно, в России — на просторах Арктики, о которых он читал в книгах по географии, где Лена и Енисей (представлялось ему) вечно стремятся к слепящему солнцу Северного океана среди безлюдных берегов, усеянных кедрами и ивняком, где вечно царит холод и тишина. Однажды он пришел именно к таким кедрам — было это в его последнюю весну в школе, когда в приступе самоанализа, редко с тех пор повторявшегося, он взял на кухне печенье и книгу — поэзию Китса? Шелли? — и, растянувшись в утренней тени, стал в полудреме читать, а со всех сторон неслись сельские звуки: мычали коровы, пронзительно кричали в болоте морские птицы, крикнул мальчик, — пока лениво не прозвучал звонок, сзывающий к утренней службе, и он вместе с другими мальчиками направился в часовню, нехотя оглянувшись на то место, где он лежал, и нареку, и на кедры, встревоженный чем-то — утраченной красотой или, возможно, тем, что одна яркая минута его юности будет почему-то навсегда связана с невидимым и мимолетным запахом кедров.

Он вдохнул сейчас запах кедров: этот запах принес с собой осознание времени, всего, что ушло, — того, о чем он больше не хотел думать. Столько прошло времени!..

Часовня. Церковь. Он мрачно поиграл с мыслью о приличии. Если он не пойдет в церковь, Элен устроит скандал. Нет, она никогда не устраивает скандалов — просто затихает, становится ужасно неприятной. Что ж, он не пойдет — и все. Забудем об этом…

Он повернулся.

— Элла, — сказал он игриво, — не выпьешь со мной?

— Кто? — Она была явно шокирована. — Только не я. Даже за миллион долларов. Вы можете грешить сколько хотите. Мне-то какое дело…

Мрачные обвинения летели ему вслед, пока он шел в столовую к серванту и наливал себе виски. Оттуда он прошел на террасу, где вдруг увидел Элен и двоих детей, поднимавшихся снизу. Почти автоматически он хотел было спрятать питье, но, передумав, остался стоять в дверях со стаканом в руке.

— В левой руке — первый за сегодняшний день, — произнес он с неуклюжим юмором. «Черт побери, — подумал он, — как неловко…»

Элен не произнесла ни слова — лишь бросила на него осуждающий взгляд. Поднявшись на террасу, она направила детей к двери.

— Пейтон, — быстро произнесла она, — отведи Моди наверх и помоги ей одеться для воскресной школы.

— Пошли, Моди, — мягко произнесла Пейтон. — Пойдем наверх. Да ну же, Моди.

Они исчезли в гостиной — слышен был стук ноги Моди: звук постепенно таял, прекратился, снова зазвучал на лестнице над ними, опять прекратился. Элен повернулась.

— Это что еще за выдумка? — сказала она. Милтон пристально наблюдал за ее лицом, напряженным от сдерживаемого гнева. — Какой черт вселился в вас?

— Ой, послушайте, Элен… — Он неопределенно повел рукой. «Совсем как она, — подумал он. — Убрать детей, а потом злиться, устраивать ад. Ведь было так мило…»

Он глотнул виски с легким вызовом.

— Выпьете? — спросил он и тотчас пожалел об этом. «А теперь… О Боже», — подумал он.

Лицо ее смягчилось, в глазах появилась застенчивость, усмешка, игривое, почти нежное выражение. Она дернула его за рукав, направляя к дивану.

— Присядьте, дорогой, — сказала она. — Послушайте, — мягко начала она, садясь рядом с ним в тени; она выглядела такой красавицей, какой была в свое время десять лет назад, — бледные щеки, не тронутые возрастом, лицо девушки без единой припухлости, или морщинки, или провала, снова прекрасное, хотя, может быть, дело тут в виски… — Послушайте, — говорила она, — вы же знаете, что нельзя так пить все время. Вы знаете, что испортите себе здоровье. Дело не в морали и не в том, что это аморально, дорогой… просто вы же не можете везти девочек в воскресную школу в таком состоянии… а вы знаете, что мы должны идти в церковь… мы же обещали… вы это знаете, дорогой…

Вы знаете, вы знаете. Больше он уже не слушал. Все та же старая песня. Иисусе Христе, это ужасно. Зачем она стала разыгрывать из себя мать? Почему не признаться, что она презирает его за то, что он пьет, вообще за все? Вместо этого ее постоянного холода, молчания, горечи — доведенная до отчаяния мать, явный наигрыш. Почему она хоть раз не устроила сцены, скандала? Тогда он мог бы взорваться, выбросить наконец все из себя. Ох, до чего же это ужасно. Ужасно. Иисусе Христе, как ужасно!..

Но он не слушал ее. На миг настроение приподнялось и быстро растаяло. Он смотрел мимо ее щеки на залив, застывший в парном штиле. Лениво кружили несколько чаек. Где-то невидимо зачихала моторка, заглохла. Зимой, подумал он, залив будет серым и замерзшим, обрамленным по берегу снегом, — акры холодной соленой воды, а в доме будет тепло, рядом с ним Пейтон, они смогут смотреть на плавни, на чаек, описывающих круги, на небо, полное наводящих уныние облаков цвета сажи. Он и Пейтон… они будут вместе в теплом доме, но это случится зимой, и он будет старше и даже скорее всего не на пути к тому, чтобы стать сенатором… нет, судьей.

Он громко рыгнул. Элен появилась перед ним, плывя на облаке алкоголя, наполняя его вдруг возникшей невыносимой досадой.

— Послушайте, дорогой, вы же знаете, что вы не должны… вы так давно обещали…

Так давно.

Он поднялся, глядя вниз, на нее.

— А теперь послушайте вы, дорогая, — сказал он, стараясь, чтобы в голосе не звучало злости, — вы могли бы уже знать, что я буду вести свою жизнь так, как мне — черт побери — нравится. — Она заговорила было, в горле ее рос протест. — Подождите минутку, — продолжал он, — я вовсе не хочу быть мерзким. Я просто хочу, чтобы вы знали несколько вещей — в том числе то, что мне нравится праздно проводить воскресные дни, и, во-вторых, то, что мне нравится выпивать.

Она вскочила с дивана.

— Эгоист…

— Потерпите, — сказал он, глядя в пол, почему-то боясь смотреть на нее. — Подождите, черт побери, минутку. Ничего эгоистичного в этом нет. И я не хочу развращать кого-либо. Я буду ходить в церковь достаточно часто, чтобы избиратели знали, что я не атеист. Я давно говорил вам о моей вере или отсутствии ее. Я устал от того, что мои воскресные дни портят банальности, которые нанизывает Кэри Карр… этот…

Не произнеся ни слова, она направилась к двери, затем, повернувшись, пробормотала:

— Избиратели. Это же смех. — На минуту она умолкла — тишина на грани слез. — Ох, Милтон, Милтон, — сказала она безнадежным голосом и вышла из комнаты.

Он с теплым чувством посмотрел в небо. Вот он и сказал ей.

Однако что-то нарушило его умиротворение. Отвратительное чувство вины наползло на него. Не следовало ему говорить… «Ох, Милтон, Милтон», — сказала она. Похоже, требуется загладить вину, принести извинения. Но с чувством всего лишь усталости он понимал, что слишком поздно. Да черт с ним! Он глотнул виски, услышал голос. Выглянул из-под навеса: Пейтон стояла наверху, у окна, в нижнем белье и с улыбкой смотрела вниз.

— Привет, глупенький.

— Как дела, мое прекрасное дитя? — спросил он, поднимая стакан.

Элен позвала ее, Пейтон умчалась, окно с грохотом закрылось.


То давнее воскресенье случайно подвело Лофтиса к пониманию кое-чего — возможно, себя. В тот день при благодатном солнечном свете на лужайке лежали призраки осуществленного и погубленного. Повернись он достаточно быстро, он мог бы увидеть их и испугаться. Но когда он повернулся, было уже поздно: настал вечер, и момент узнавания был навсегда утерян.

А сейчас:

— Будь так добр, — весело произнесла Долли Боннер с другого конца залитой солнцем лужайки, казалось, величиной с акр, — налей мне еще, Милтон-лапочка!

Вдали церковный колокол пробил три раза. Тени на траве стали длиннее.

Как она это сказала — «лапочка»…

— Да-да, конечно. Буду счастлив, Долли, лапочка.

Лофтис неловко поднялся с кресла — он напился, слишком напился, так что надо осторожно нацелиться и пройти. Перебираясь через ноги мужа Долли, Слейтера (обычно произносят «Слоутер», а вообще он известен как «Пуки — Злой Дух»), он на секунду воспользовался коленями Пуки в качестве опоры.

— Извини, Пуки, — сказал он и направился к стулу Долли, с улыбкой и легким намеком на поклон взял у нее стакан и продолжил свой путь вверх по склону, чувствуя, какой стакан липкий и приятно теплый от ее руки. Пройдя несколько шагов, он повернулся, посмотрел на стаканы Пуки и Элен: в своей спешке он забыл про них. Но стаканы были наполовину полны — Пуки с Элен беседовали, не обращая на него внимания. Он снова повернулся, Долли подмигнула, улыбнулась — все это указывало на скрытое, озадачивающее, однако слегка возбуждающее понимание. Он все еще видел ее улыбку, когда повернулся, и дом наверху без усилия с его стороны встал на свое место.

Дикое, шальное возбуждение обуяло Лофтиса. Хотя ум его был, возможно, затуманен лишним стаканом виски, но он почти пять часов пребывал в состоянии счастливого блаженства. Омерзительная утренняя атмосфера дома изменилась после ухода Элен и еще одного стакана виски и приняла истинное значение, исполненное очарования одиночества. В безопасности своего туманного Эдема он бродил по дому: кружевные занавеси взлетали бледными воздушными шарами, — и услышал бурю, устроенную гравием на подъездном пути, когда отъезжала Элен; просигналил клаксон, вдали засмеялась Пейтон, потом тишина.

Оставшись один, он включил радио — новое и великолепное, «Этуотер Кент», которое он купил полгода назад за триста долларов. Внезапно загремели атмосферные помехи — он бросился к кнопке. Хор воскресной школы зачирикал фальцетом «Иисус любит меня». Наверное, методисты. Он почти видел их: ряд кленовых стульев, молодые женщины с дурным запахом изо рта и полукружиями пота под мышками, какой-то подвал, пахнущий протухшей сочащейся водой и заплесневелой религией. Печальное, затененное место, где бесконечное бормотание притч и заповедей переживает взросление и увядание, как и пыльный, благочестивый косой луч воскресного солнца на потертых сборниках церковных гимнов, и на поломанной электрической арматуре и на оплетенных паутиной бетонных стенах. Методисты. Они ненавидят красоту. О Господи… Он зевнул, глотнул виски, выключил радио.

Погруженный в свои мысли, он посмотрел на пол, увидел на ковре черное подпаленное место, где упала сигарета. Долли Боннер. Пожалуй, можно это подправить. Долли Боннер. Да. Бледные руки прошлым вечером делали тап-тап-тап по сигарете — пепел посыпался вниз, на ковер. Он принес ей пепельницу, чертовски приторно умасливая ее. «Долли, стыдно вам — всего пять минут». — «Ох, Милтон. — Ее бледная рука легла на его плечо. — Элен. Тебриз. Мне так жаль». Лицо тоже бледное, с опущенными уголками нежных губ, слегка влажных от последнего, изящно проглоченного глотка виски с содовой. Бледное. «Почему вы такая бледная?» — спросил он. «Ох, Милтон, лапочка, я никогда не бываю на солнце. Я так восприимчива к солнцу». От кончиков ее пальцев по нему пробежала пульсирующая волна наслаждения, подобно тому как шутники, орудуя электромагнитом, вызывают шок в твоей руке. Затем ее смех, почти неслышный, слегка встряхнул ее грудь — застенчиво выступило бледное полукружие груди.

Он откинулся на спинку дивана. Комнату прорезали солнечные лучи. Вдалеке залаяла собака, мужской голос: «Ровер!» — и лай растаял в приятной тишине воскресного дня.

— Доброго вам утра, миста Лофтис.

Руфь, дочь Эллы Суон, зашаркала по комнате с мокрой тряпкой. Это была огромная неряшливая негритянка в очках со стальной оправой, постоянно чем-то удрученная. Она приходила по воскресеньям помогать матери.

— Доброе утро, Руфь, — сказал он, поднимая в приветствии руку. — Как твоя спина?

Она неуклюже прошла мимо, бормоча что-то насчет мучений, преодолевая ступени лестницы с унылым звуком, какой производит человек, ходящий вперевалку, этакая больная женщина-громадина, постанывающая и охающая.

«Значит, Долли, — подумал он. И откинулся на спинку дивана. — Значит, Долли…» Он резко поднялся и подошел к телефону.

А теперь, балансируя серебряным подносом с бутылкой виски, льдом и чистыми стаканами, он направился назад на лужайку с намерением ничего не пролить. Кто-то — возможно, дети — включил радио: фрагмент Брамса — безбрежный печальный вздох нарастал за ним и рассеялся в воздухе. Под кедрами играли дети. Он поднял голову и широко улыбнулся, и они дружно помахали ему. Пейтон крикнула: «Можно нам имбирного эля?» Он кивнул, продолжая улыбаться, и Пейтон с Мелвином, сынишкой Долли, понеслись на кухню, оставив Моди уныло сидеть под деревьями.

Когда Лофтис подходил к садовым креслам, Пуки вскочил и направился к нему.

— Разрешите вам помочь, старина, — крикнул он с навязчивым пылом. Он был маленький и лысеющий, в зеленоватой шелковой спортивной рубашке, сквозь которую проглядывал отливавший розовым цветом дынеподобный живот. Быстро приближаясь к Лофтису, он шел по траве короткими неслышными шагами собственного изобретения, как человек, неумело катающийся на роликах. Он был уже совершенно пьян — для этого всегда хватало одного-двух стаканов. Лофтис презирал его.

Он вежливо отмахнулся:

— Все в порядке, Пуки… — и поставил поднос рядом с Долли. Краешком глаза он увидел Элен. Она явно все еще злилась на него — лицо ее раскраснелось и было опущено к вязанью, которым она занималась.

— Милтон, — произнесла Долли, — я сказала Элен, что, если бы смогла найти для Пуки такие фланелевые брюки, как у вас, мне пришлось бы беспокоиться, не уведет ли его какая-нибудь девчонка. — И захихикала.

Лофтис склонился над Долли, наливая в стаканы виски. Он чувствовал запах ее духов.

— Дело вовсе не в штанах, дорогуша, — сказал Пуки, садясь, — а в моей личности.

Его смех, взорвавшийся в воздухе, звучал дико и приводил в уныние, и последовавшее молчание — поскольку никто больше не рассмеялся — было ужасно. Долли заполнила брешь суровым высказыванием по поводу размера Пукиного зада, Элен промолчала, склонившись над своим вязаньем.

— О-о, любимая, — произнес Пуки.

Долли повернулась в своем кресле — неожиданно крутанула бедрами, туго обтянутыми черным. Даже весной этот прекрасный черный цвет… Лофтис помешал напитки в стаканах и взглянул на Пуки. Как она смогла так долго прожить с подобным ослом? Пуки был агентом по недвижимости. Ему везло: во время земельного бума перед обвалом рынка он получил достаточно комиссионных, чтобы ездить на «бьюике», получить доступ в самые лучшие дома и нанять молодого стильного декоратора из Ричмонда. Лофтис считал себя человеком достаточно обеспеченным, чтобы сделать несколько смелых, но тщетных попыток вступить в Загородный клуб, и всегда думал, что навязчивая дружба с ним Пуки является плохо скрытым стремлением побудить его замолвить несколько добрых слов членам комитета по приему. Они с Долли были баптистами. Уныние и квакерство. Лофтис презирал его. Презирал, потому что Пуки был крикливым и никогда не учился в колледже, а кроме того… Потому что, кроме того — Боже, это ведь правда, внезапно шокированный, подумал он, — с тех пор как женился, Долли была первой женщиной, с которой он подумывал вступить в связь.

Он раздал напитки. Элен, оказалось, не хотела больше пить: она вообще пьет только за компанию, пояснила она со слабой улыбкой в сторону Долли. Вино с ней не ладит.

— Я знаю, как это может быть, милочка, — многозначительно произнесла Долли.

Элен вернулась к своему вязанию. Какое-то время они все разговаривали ни о чем. Долли лениво болтала о стеганых одеялах и матрасах, и легких покрывалах, и о маленьком городке Эмпория, где она жила ребенком, а Лофтис, погрузившись в свое кресло, беспечно ковырял парусиновое сиденье. И он знал: ему бы все до смерти наскучило, если бы Долли, что-то прошептав, всякий раз не скрещивала ноги так, что ему становилось жарко от желания. Все было очень просто, и Лофтис не спускал глаз с ее ног, а мозг свой с бессознательным увлечением занимал покрывалами, и стегаными одеялами, и «забавным маленьким старым городком арахиса», из которого ее вызволил Пуки. «Есть в ней что-то простонародное, — подумал Лофтис, когда она замолчала, чтобы глотнуть виски, — но есть и определенная наивность; по уму она маленькая девочка, которой не трудно будет овладеть при одном условии — не быть с ней слишком долго». Он подумал о некоторых возможностях: можно как-нибудь вытащить ее в Ричмонд — никто об этом не узнает…

Но о чем это он думает? Великий Боже, ему никогда не приходили в голову подобные мысли. Его глаза виновато перекинулись на Элен, потом снова на ноги Долли. Он выпил. Над заливом образовались длинные, вытянутые по диагонали облака. Солнце по-прежнему было над кедрами — безупречный медный диск. Пересмешник, чирикавший весь день, улетел, и никакой звук не нарушал тишины — на лужайке не слышно было ничего, кроме легких взрывов и спадов разговора, кружившего над креслами как шмели, да раздерганных клочьев Брамса, которых никто не слушал и которые летели вниз по склону, печально тая в послеполуденном воздухе.

Он выпил.

Улыбающееся лицо Пуки возникло словно красноватый ирреальный шар.

— А как насчет «Нового курса»… — Он прошел мимо них, шелестя брюками, к виски; колени Долли исчезли за ними, снова появились. — …собираются отдать все деньги людям, которые никогда их не зарабатывали, собираются отдать все деньги своре ниггеров, которые и считать-то не умеют.

— Негров, — поправила его Долли.

— Пусть «негров». — Брюки снова промелькнули мимо, как и большой зад. — Ты как насчет этого, Милт?

— Да черт с ним, я бы сказал, — произнес Лофтис поверх края своего стакана, а сам подумал: «Ну почему я так сказал?»

Вдалеке церковный колокол пробил четыре часа. Юбка Долли немного сдвинулась вверх, обнажив шесть дюймов ноги почти до…

«Боже, — подумал Лофтис, отводя глаза. — Я совсем как школьник. Грязный, гнусный маленький школьник».

— Это тенденция, Милт. Сразу видно. Страна катится к социализму… смерть для свободных предпринимателей. Знаешь, Милт? «Нэшенл риэлторс» уже отправили лоббистов в конгресс. Вот подожди — увидишь…

Долли поднялась, разглаживая юбку.

— Ну если вы намереваетесь взяться за политику, я, пожалуй, воспользуюсь этим и отправлюсь куда надо.

Пуки поднял на нее глаза.

— Она имеет в виду комнату для девочек, — сказал он, подмигнув для ясности. — Подожди минутку, милочка. Я пойду с тобой. — Он рассмеялся своим обескураживающим смехом, маленькие глазки загорелись, и он взял локоть Долли с видом человека, помогающего инвалиду. — Это напоминает мне… — начал он и пустился рассказывать шутку про «Шикарную распродажу», которая оканчивалась полной белибердой.

— Пошли, остряк, — произнесла томно Долли, потянув его за руку, и они вместе двинулись вверх по лужайке — его рука была услужливо прижата к ее спине, словно он хотел уберечь ее от всех возможных падений, от всех нападок.

Лофтис следил за ними, пока они не исчезли, слышал, как перекликались дети под кедрами, смеялись, кричали, слышал также шуршание бумаги рядом, когда Элен вдруг встала и сунула свое вязанье в сумку. Она стояла к нему спиной — он не мог видеть ее лицо, однако по этим быстрым движениям понимал, что она сейчас уйдет и что, прежде чем уйти, задаст какой-то вопрос, презрительный и неприятный. Ну и пусть. Он отвернулся. Она что-то сказала. Он снова повернулся к ней и в алкогольном тумане каким-то образом заметил огромную желтую бабочку, кедры, умирающее солнце, свисающую прядь ее волос и ее лицо перед ним — красное и неприятное, исполненное возмущения и презрения.

— Теперь вы довольны.

— Что такое, Элен? Что вы имеете в виду?

— Вы не сказали мне, что звонили им, что пригласили их.

— Лапочка, я забыл, — сказал он. Процессия лживых слов и извинений прошаркала в его мозгу. — Во всяком случае, я не думал, что это важно. Клянусь Богом, — дружелюбно произнес он, — если бы я знал, что вы хотели бы быть… быть об этом оповещены или что вы хотели бы подготовиться…

— Не втирайте мне очки, — возразила она. — Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. — Она судорожно провела рукой по лбу — эдаким театральным жестом, подумал он и поднял глаза к небу.

«До чего же она эксцентрична, — подумал он со странно приятным чувством озабоченности. — Что-то действительно с ней не так».

— Милтон… — сказала она. И посмотрела на него. А ему даже в алкогольной броне захотелось отвести от нее взгляд, да он так и сделал. — Они оба — скоты, вульгарные и простонародные, — услышал он ее категоричный приговор. — Я знаю, вы ненавидите его. Может быть, вы хотите бытье ней? Так? Ну так?

Ужас на мгновение навалился на него. Она же не может этого знать.

— Я ведь не слепая, — пробормотала она и пошла прочь.

А он остался один.


Потом наступили сумерки, и Лофтис, не осознавая присутствия Элен и не думая о ней, рассказал смешную историю. Смех, пролетев над лужайкой, унесся в небо, воздух наполнился синими тенями, и легкий ветерок, порожденный приближавшейся темнотой, вызывал сухой резкий треск в кедрах.

— Милтон, — сказала Долли, — постыдитесь.

Тем не менее она и Пуки снова разразились смехом, а Лофтис, довольный произведенным эффектом, скромно улыбнулся и отвернулся, глядя на расплывавшийся перед глазами, угасавший на западе кровавый закат. Наверху, на кухне, зажегся свет. Он вдохнул сладкий вечерний запах роз и травы.

— Это напоминает мне… — заговорил Пуки, но тут на склоне за ними раздался топот ног и возле Долли появился Мелвин, девятилетний мальчик, до невероятия похожий на отца, со словами:

— Мама, Пейтон ударила меня по лицу.

Видимо, так оно и было, поскольку на его щеке виднелось розовое пятно величиной с орех, и теперь, вызвав всеобщее внимание, он конвульсивно сжал руку матери и взвыл.

— Ничего страшного, дорогой, — вяло произнесла она, — все мигом станет о’кей.

А Пуки среди этих всхлипов и криков, звеневших в тишине, поднялся и, опустившись на колени рядом с мальчиком, сказал:

— Ничего страшного, не реви так.

Ребенок перестал плакать. Он уперся головой в плечо Пуки и начал капризно хныкать, нечленораздельно бормоча.

— Хочу домой, хочу домой… есть хочу, — расслышал Лофтис.

Раздосадованный Лофтис налил себе еще виски, в то время как Долли, отвлеченная происходящим, вытащила из сумочки носовой платок и постаралась вытереть Мелвину лицо.

— О’кей, дорогой, — услышал Лофтис ее голос, исполненный раздражения и скуки, — через минуту мы поедем домой.

И впервые за многие часы Лофтис почувствовал унылую депрессию. Ей придется уехать, и он останется один. Он страшился предстоящих часов в доме наедине с Элен. Проклятый мальчишка. Почему они не вырезали ему аденоиды? Он вырастет юным оболтусом, и им придется отправить его в военную школу, подальше от подрастающих девчонок. Лофтис устало глотнул виски.

Через минуту Пуки и Мелвин полезли на гору к кедрам, где все еще играли две маленькие девочки, чтобы помирить детей; Пуки один раз повернулся — Лофтис видел его, — произнес что-то, глядя с нелепой улыбкой в направлении садовых кресел, чего Лофтис не услышал, и пошел дальше вверх. Затем, подняв глаза от своего стакана, Лофтис обнаружил, что Долли осуждающе смотрит на него; он без улыбки взглянул на нее, чувствуя легкое головокружение, слыша слабый звон, встречающийся летом в воздухе, светлячки мелькали в сумерках, словно светящиеся капли воды, и в нем нарастало жаркое желание, с которым он ничего не мог поделать.

— Вы счастливы? — спросил он.

Она отрицательно покачала головой:

— Нет.

— Почему нет?

— Потому что Пуки некрасивый.

— Вы же это несерьезно, — сказал он.

— Нет, я хочу сказать: потому что он чудной, — сказала она.

— Потому что он клоун, — подсказал он.

Долгое время оба молчали.

— Он милый человек, — со вздохом произнесла она наконец.

— Пошлите все это к черту, — сказал он.

А Пуки спускался по склону, весело махая им рукой. Он прошел мимо них, направляясь к берегу.

— Хочу взглянуть на это маленькое старое суденышко, о котором вы говорили, — крикнул он. — Хочу…

Лофтис поднял вверх бутылку.

— Выпей еще! — крикнул он.

— Спасибо, нет, старина! — крикнул в ответ Пуки. На расстоянии глаза его казались остекленевшими, слегка растерянными, на лице была глупая ухмылка. — Я из тех, кто знает, когда надо остановиться.

Лофтис весело помахал ему — Пуки исчез за дамбой.

— К черту все это, — сказал Лофтис Долли. — А то каким-то образом где-нибудь увязнешь.

Несколько минут они сидели молча. Потом Долли очнулась. И казалось, с бесконечной нежностью посмотрела на него. Она была раздосадована, она выпила слишком много виски, и она могла поддаться почти любой эмоции — особенно вожделению.

— Вы — красивый, — прошептала Долли. — Вы — чудесный.

Он прошел к ней сквозь тьму.

— Долли, — сказал он. — Сладкий котеночек… — пробормотал он, пускаясь — он это так или иначе понял, предвидя и осознавая, — в волнующее и опасное плавание.

И вдруг, разрезая сумерки, откуда-то сверху раздался дикий испуганный вскрик. Они с Долли повернулись к дому; Лофтис услышал, как испуганно ахнула Долли, привстав со своего кресла, а он со все еще протянутыми руками, словно застыв в позе мольбы и заверения, перевел взгляд на террасу, где разглядел под деревом Руфь, взволнованную громадину, — передник ее развевался, она сжимала руками лицо и трепыхалась как безумная на выступе холма, словно эдакая черная заморская птица.

— Ай-й-й, — вопила она, сопровождая это протяжными выкриками: — Боже! Спаси нас!

И Лофтис застыл, дрожа, уверенный, что кого-то убили. Он не совсем понимал, будучи уже одурманен непомерными эмоциями и виски, как добрался до вершины холма, а все-таки добрался, казалось, со скоростью света, оставив Долли далеко позади, — она тоже в ужасе кричала: «Подождите, подождите!» — а он, спотыкаясь, поднялся по ступеням из каменных плит и прошел под кедрами, где чуть не упал, споткнувшись о поваленные ветки, и, боясь даже подумать о том, что могло случиться, отчаянно заспешил туда, где стояла Руфь, закрыв лицо руками и подняв к Богу глаза.

— Скажи мне… — задыхаясь, выкрикнул он. От нее пахло стряпней и жиром, и она безмолвствовала. — Да скажи же мне, черт бы тебя побрал! — крикнул он, встряхнув ее, но она лишь закатила свои большие черные глаза, и из горла ее вырвался слабый писклявый звук.

Он оттолкнул ее. Под кедрами слышались голоса, и он устремился туда, а там на прохладной, лишенной травы земле Элен и Элла Суон силились вытащить Моди из массы веревок и стеблей. Он, пошатываясь, нагнулся, чтобы помочь, растерянный и испуганный, но Элен жестко сказала: «Отойдите, отойдите», — а Элла, начавшая дрожащими пальцами высвобождать веревку вокруг шеи Моди, простонала:

— Они связали ее, они ее чуть не убили, мерзопакостники.

Спотыкаясь о корни кедров, прибежали Долли и Пуки, а Моди, чей рот был заткнут носовым платком и маленькое личико с минуту выглядело синим, снова начала дышать. Ее лицо покраснело в нескончаемом спазме страха, или муки, или и того и другого, и она наконец издала крик боли, услышав который вместе с истерическими выкриками Руфи на террасе, Лофтис вдруг почувствовал что-то мистическое. Элен, подхватив Моди, прижала девочку к груди. Ее парализованная нога жалко висела, и Элен принялась ходить маленькими кругами под кедрами, тихо, приглушенно говоря с дочкой, а та, немного успокоившись, рыдала отчаянно, горько, прижавшись к лицу матери. Лофтис тщетно пытался что-то сделать или сказать. Почему-то, когда он беспомощно стоял тут, все это показалось ему невероятной небылицей, поскольку теперь он знал, что Моди в безопасности, и он желал лишь, чтобы все вдруг растаяло как дым и он снова сидел бы в садовом кресле. Однако все, что он мог, казалось, сделать — это стоять тут, тщетно размахивая руками и шаря в карманах в поисках сигареты.

— Бедное дитя! — воскликнула Долли, с успокаивающим жестом направляясь к Элен, но Элен, избегая встречи с ней, отвернулась и вместе с Моди направилась к двери на кухню, а в это время Пейтон и Мелвин вылезли из-под большой гортензии — четыре глаза в затененном пространстве, расширенных от страха.

Они все стояли и смотрели. Очень осторожно Элен опустила Моди на руки Эллы Суон, затем круто развернулась и молча, на глазах у всех — включая большого чау-чау, приблудившегося из соседнего дома, выставившего свой дурацкий фиолетовый язык, — подошла к Пейтон, стоявшей там с испуганными от неожиданности глазами, и сильно, жестоко ударила по щеке. Затем заговорила шепотом, но так, что все ее слышали.

— Ах ты, маленький дьяволенок! — сказала она и, повернувшись, опустила голову и снова нежно взяла Моди, продолжавшую тихонько всхлипывать, из рук Эллы и пошла по ступеням в дом. Сетчатая дверь захлопнулась за ней, и Пейтон стала всхлипывать. Все молча присутствовали при этом, замерев, стоя неподвижно, как столбы, под кедровыми ветвями, — Лофтис и его гости, и, наконец, две негритянки, которые с застенчивыми и озадаченными, однако странно понимающими улыбками подошли к ним, каждая, возможно, чувствуя, что ее окружают ясные весенние сумерки, напоенные запахом кедров и моря, и что-то еще — окрестные тихие дома зажиточных людей, огражденные и чистые, с подстриженными садами, которые в этот момент все без исключения затронуты непонятной бедой, тогда как мысли каждого, возможно, на секунду обращаются к осознанию собственной вины, подобно тому как душа всегда ищет свою могилу. Вдали колокол бросил в тишину семь звенящих звуков, и Пейтон, отчаянно рыдая, снова залезла под гортензию.


Дверь комнаты, где они стояли — Лофтис и Пейтон, ее рука в его руке, — находилась на краю темноты, как на берегу ночью у моря. За ними в темноте возникали сильные, таинственные запахи пудры и духов, которые, хоть и знакомые им обоим, никогда не теряли для него аромата чего-то непривычного и таинственного, потому что вызывали в нем память о танцах и вечеринках в далеком прошлом, а запах гардении — о любви. А у Пейтон они вызывали порочное возбуждение, тоже обещание танцев и вечеринок, а также — поскольку ей было все еще девять лет — надежду, что, когда принц явится наконец с любовью и веселым звоном шпор, день будет вот так же душераздирающе пахнуть, и всегда розами. Ветерок зашелестел в комнате, с тихим шорохом потряс кусочком бумаги — словно игрушечные копытца процокали по крошечной дорожке. Они с Пейтон стояли застыв и слушали: без конца шуршала бумага, маленькие копытца галопом неслись в тишине; ветерок со вздохом утих, и бумага, копытца, лошадь и всадник без звука исчезли, свалились в игрушечный овраг. Они прислушивались в нерешительности, почему-то испуганные, поскольку теперь где-то за ними — словно из темноты прилетела стая сверчков — прозвучало клик-кляк-клик будильника, прерывистый монолог, обещавший нечто ужасное.

— Элен, — тихо произнес он.

Молчание.

— Элен, — повторил он.

— Да. — И все. Голос, ничего не ожидающий и не враждебный — просто никакой. Снова тишина.

Они слышали, как она дышит, мгновенно вызывая у обоих видение: лежащая фигура, мать и любовница, бесстрастная, ничего не чувствующая, больная. Что случилось с этими теплыми, любящими руками, которые когда-то заботились о нас? Но ничто не шевельнулось в темноте. Руки были неподвижны. Будильник прозвонил: «клик-кляк-клик». Так назойливо, так назойливо, так назойливо.

— Мы можем войти, Элен?

— Да.

Они медленно прошли через комнату, шаря руками в темноте, словно отдирая паутину от невидимой стены. Здесь стояли две одинаковые кровати с маленьким вязаным ковриком между ними, и они подошли к ее кровати, по-прежнему ничего не видя, но зная, какие ее окружают вещи: коврик, остовы кроватей, собрание маленьких фигурок и безделушек, незряче смотревших на них в темноте, а также бутылочки с медикаментами и пилюлями, маленькая зеркальная горка, от которой исходил слабый запах сиропов и химикалиев.

Звук ее дыхания возобновился совсем близко, и когда их глаза привыкли к темноте, они обнаружили, где она лежит, — фигура в белом, тихо дышащая; руки, безвольно скрещенные на груди, словно бледные призрачные крылья — крылья морской птицы.

— Элен, — тихо произнес он.

— Да.

— Элен, я привел Пейтон. Мы с Пейтон…

Они сели на край кровати напротив нее. Вспышка огня вдруг осветила тьму: Элен, опершись на локоть, поднесла огонь к сигарете. На минуту они увидели ее лицо, вытянутое и искаженное гневом, горем, — они, право, не могли сказать, чем именно. Она снова откинулась назад, задула спичку. Огненный цветок рассыпался, и тьма окружила их; крошечная капелька света трепетала на конце спички, а потом и она погасла. Их окутала ночь — ночь, напоенная ароматом гардений и роз, — однако вместе с темнотой появился и запах медикаментов, неприятный запах, слегка угрожающий, напоминающий об изнеможении и немощи, и болезнях.

— Элен, — медленно произнес он, — Пейтон хочет вам сказать… что она сожалеет… о том, что случилось с Моди.

— Мама, прости меня за то, что Моди ушиблась из-за меня. Извини, мама. Я не хотела, мама.

— Да, — сказала Элен.

Они сидели в темноте, вдыхая запахи духов, лекарств, сигаретный дым, не видя ничего. Высоко в небе пролетел самолет — каждый из них шевельнулся, прислушиваясь: как далеко он летит, куда? На крыльях вспыхивали огни — зеленые и красные, дьявольские глаза, мигавшие в ночи.

— Извините ее, Элен, — сказал он.

— Извини, мама, — повторила Пейтон, слегка задыхаясь, точно она вот-вот заплачет.

— Да, — сказала Элен.

— Извини, мама.

В темноте раздался шепот и зашуршали простыни. Протянулась рука — она притянула Пейтон к себе.

— О да, дорогая. Я знаю: ты сожалеешь о случившемся. Я знаю. Я знаю. Мне тоже жаль, что так случилось. — И обе немножко всплакнули, послышались тихие, успокоительные звуки, какие издают две женщины, старающиеся простить друг друга. Лофтис какое-то время праздно сидел, пока Элен наконец не прошептала Пейтон: — А сейчас, дорогая, иди вниз. Пойди сейчас и умойся. Ты, должно быть, ужасно перепачкалась. Пора в постель.

Пейтон, спотыкаясь, прошла мимо него — он ее не видел, но почувствовал на своей ноге ее пальцы, трепетавшие как мотыльки, хватаясь за его брюки.

— Папа? — сказала она.

— Минутку, крошка, — сказал он. — Я сейчас.

Пейтон вышла из комнаты, натыкаясь на скамеечки для ног и туалетные столики, и Лофтис снова остался сидеть в тишине.

Наконец он произнес:

— По-моему, она действительно жалеет, что так случилось. Ведь я же… не подталкивал ее к этому. Я только сказал ей, что надо говорить. По-моему, она действительно сожалеет.

— Да. Сожалеет.

— А Моди сейчас в порядке?

— Да, — устало произнесла Элен.

— По-моему, она просто испугалась, — медленно отважился он сказать.

— Да.

Затем он произнес то, чего не хотел говорить, — это так ущемляло его гордость, однако он знал, что должен это сказать:

— Элен, я правда очень жалею о том, что произошло сегодня. Правда, жалею. Все это было очень глупо. Надеюсь, ты не поняла это неправильно. Я не должен был так поступать.

— Нет.

— Я хочу сказать: приглашать их.

— Да, — сказала она.

— Элен, я же люблю вас. Вы этому верите?

— Не знаю, — сказала она. И повернулась на бок с вымученным вздохом. Он ее не видел, хотя по звуку голоса понимал, что она все еще лежит лицом к нему. Слова полились — устало, монотонно, и, слушая ее, он почувствовал, что его пробирает холодный пот. — Я не знаю. Я просто не думаю, что и вы это знаете. Я старалась делать все как надо. Я старалась потакать вам, понимая, что поступаю неправильно. Я просто думаю, что вы ребенок. И я не думаю, что мы когда-либо понимали друг друга. Вот и все. Я просто думаю, что у нас во многом разные ценности.

— Вы любите меня? — тихо спросил он. И понял, что давно ее об этом не спрашивал, и мысль о том, что она может ответить, вызвала в нем смутную дрожь страха.

— Я не знаю…

— То есть как это, Элен?

— Если б не было Моди. Если б не было Моди…

— Что вы хотите этим сказать?

— Сама не знаю, — сказала она. — Не думаю, что я смогу и дальше с вами жить. Я просто думаю, что вы всех нас уничтожите.

Он поднялся. В груди его вспыхнули гнев и сознание тщетности всех усилий, а также, неожиданно, стыд — стыд от того, что их совместная жизнь, которая, как большинство браков, началась в такой беспечной, доброй атмосфере, с таким доверием, пришла к такой беспросветности, к такому сумбуру.

— Что ж, — произнес он ровным тоном, думая: «Что ж, все дело в твоих деньгах — в этом весь ужас». — Что ж, мне жаль.

— Да, — сказала она.

— Мы все начали и теперь вынуждены положить этому конец.

— Да.

Голос ее звучал холодно, устало, безразлично. Она снова приподнялась на локте, повернула светящийся циферблат будильника от стены, так что призрачный зеленый свет упал на нее. Затем она потянулась к стакану с водой и проглотила таблетку. Ему хотелось что-нибудь выкрикнуть ей. «Не смей трогать мою дочь!» — отчаянно хотелось ему сказать, но на мгновение захотелось также сесть рядом и взять ее за руку, потому что с ней было что-то не так, — ведь он же любил ее, и она должна это понимать. Но он действительно не знал, что ей сказать, а потому просто повернулся и на ощупь вышел из комнаты.

Внизу он обнаружил Пейтон: свернувшись в кресле, она спокойно читала «Винни-Пуха». Он окликнул ее, и они вместе вышли. Они сели в машину и поехали, казалось, за многие мили — за город и по безлюдным сосновым лесам, через болота, полные лягушек, которые пронзительно квакали и, завороженные светом фар, выпрыгивали как угорелые на дорогу и попадали под колеса. Это приводило в восторг Пейтон, а у Лофтиса разболелась голова. Пошел дождь — он упорно лил полчаса, а потом прекратился так же внезапно, как начался. Наконец часов в десять Пейтон объявила, что проголодалась; они остановились возле пустого ресторана в маленьком рыбацком городке выше по заливу и наелись крабов с лимонадом. Пейтон болтала без устали и сказала, чтобы он посмотрел на нее: «Посмотри на этот новый браслет». Лофтис пил пиво. Затем появилась женщина с красным лицом и жировиком на щеке — она несла опилки и щетку — и сказала им, что пора уходить: заведение закрывается.

Машина была запаркована у темного причала. Они долго сидели в ней, глядя на залив. Начался прилив — волны, фосфоресцируя, мягко набегали на берег. Стало холодать, и Пейтон, свернувшись клубочком, притулилась к Лофтису.

— Чем больше снежинок пом-пом, тем больше их падает пум-пум…

Он посмотрел на нее.

— Когда ты, крошка, вырастешь, — сказал он, — ты будешь просто чудом.

Она никак не отреагировала. Через какое-то время она сказала:

— Папа, мне жаль, что мы с Бастером связали Моди.

— Да, — сказал он, — это была не очень хорошая идея. Вы с Бастером.

— Мы с Бастером. Почему мама меня так ударила? Она никогда…

— Она просто плохо себя чувствовала, крошка. — Он обнял ее и притянул к себе.

— Да, — задумчиво произнесла Пейтон. — Я думаю, она плохо себя чувствовала. Мне правда жаль, что я сделала так больно Моди.

— Да, — сказал он.

— Дети должны быть добрыми друг к другу, — сказала Пейтон.

— Да.

Вскоре Пейтон заснула, притулившись к нему, и поднявшийся на берегу ветерок растрепал ее волосы, принеся с собой запах болота и кедров, воспоминание о том, что происходило в этом сезоне любви и дождя.

3

На полпути между железнодорожной станцией и собственно Порт-Варвиком — на расстоянии, в общем и целом, в две мили — болота, усыхая в жалкие одинокие лужицы, постепенно уступают место возвышенностям. Здесь, у края дороги, появилась неприглядная поросль: ежевика и вереск неопределенного, грязного цвета, словно с превеликими усилиями прорвавшись сквозь глину, буйно цвели теперь, сгибаясь и трясясь на ветру. Примыкает к этим сорнякам с виду унылый городской район — его видное дороги, да, собственно, дорога со временем поворачивает и проходит через него. Здесь высятся горы отбросов, в воздухе вечно стоит сладковатый запах овощей и видны — кажущиеся издали радужными — тучи плотоядных мух, чернеющих на помойке, и еще, возможно, пара главенствующих тут крыс, стоящих на задних лапах, точно суслики, и глядящих, лениво моргая больными глазами, на пораженных ужасом туристов с Севера.

Приблизительно в этом месте, когда лимузин, музыкально поскрипывая по асфальту шипами, ехал в город, Долли снова начало одолевать предчувствие. День становился все жарче — по дороге катились жирные волны зноя. Ветра совсем не было, и сорняки по обеим сторонам дороги, такие горячие, и сухие, и неподвижные, казалось, вот-вот загорятся. Ручейки пота потекли у нее под мышками. Мимо пронеслись горы мусора, издавая омерзительный запах, и лимузин встряхнуло, когда он поднялся на маленький мостик. Внизу текла отвратительная речка, засоренная нечистотами и неприемлемая для какой-либо жизни, кроме больших пятен водорослей цвета супа из зеленого горошка, над которыми парили и ныряли стрекозы, словно подвешенные на невидимых нитях в пронизанном солнцем воздухе. Долли невесело посмотрела на речку, про которую была такая дурацкая история: про каторжника-негра, который упал в нее и утонул и который — поскольку тело непонятно почему никогда не было найдено — появляется из воды ночью в годовщину своей смерти, покрытый пеной и отвратительно слюнявый, и блуждает по городу в поисках красивых белых женщин, чтобы их изнасиловать и утащить в немыслимые глубины своей могилы. Пуки рассказывал Долли эту историю всякий раз, как они проезжали мимо речки, и хотя она в нее не верила, от этой истории по телу от страха всегда пробегала приятная дрожь.

Лимузин вдруг приподнялся и нырнул вниз, и желудок у нее подпрыгнул как мячик; эта неожиданная встряска вместе с сорняками, и отбросами, и кипящей жарой породили в ней чувство почти невыносимой муки, и она, отчаянно вскрикнув, опустилась на сиденье, взмокшая и ослабевшая, и вцепилась в руку Лофтиса. Она почувствовала, как быстро Лофтис выдернул руку. «Это уже не в первый раз он так делает», — подумала она, и вот тут, глядя на него, у нее появилось это странное предчувствие.

«Он больше не любит меня. Он меня бросит».

Вот такое же предчувствие было у нее вчера ночью, и сейчас оно снова посетило ее. Ее пронзило отчаяние, и она передвинулась в угол, глядя на Лофтиса. А он смотрел в окошко с непонятной озабоченностью. Мимо пролетела одинокая ива, и за ней, следуя за его взглядом, Долли увидела с полдюжины бензобаков, заржавевших и огромных, торчавших на пустыре словно обрезанные коричневые ноги какого-то жуткого сборища гигантов. Бензобаки находились все еще далеко, но машина неуклонно приближалась к ним, и почему-то перспектива приблизиться, проехать мимо них наполняла Долли тревогой и ужасом. Она начала тихонько всхлипывать в уголке, погрузившись в унылый серый туман жалости к себе, — мелкие слезки медленно стекали по ее щекам. «Это правда, — подумала она, — судя потому, как он себя ведет. Он не любит меня. Он приехал за мной сегодня утром, потому что Элен не едет». Затуманенными печалью глазами она увидела коричневую бородавку на шее Эллы Суон, поседевшие непричесанные волосы негритянки.

«Отвратительно. Ох, отвратительно».

Она повернулась и с несчастным видом стала смотреть в окошко. «Он такой не потому, что оплакивает Пейтон, а потому, что не признает меня, — я это вижу». Два канюка беззвучно поднялись с кучи отбросов, нырнули к сорнякам и улетели.

Что ж, с горечью подумала Долли, она все время это чувствовала последние несколько месяцев, хотя только прошлым вечером осознала: что-то не так. Вообще-то Милтон однажды ведь уже оставлял ее и возвращался к Элен. В то время шел их развод — она знала. Отступить в последнюю минуту. Так он захотел. А прошлым вечером… Прошлый вечер был ужасен, и по мере того как воспоминания возникали в ее мозгу — признание, что это вызвало у нее шок, и осознание этого шока, — на нее налетела новая, еще более сокрушительная волна страдания и угрызений совести, и она начала горько, приглушенно всхлипывать, ухватившись за свисавшую сверху бархатную кисточку, и, раскачиваясь вместе с лимузином, глядела на беспощадно приближающиеся бензобаки, обрезанные и недоделанные, стоящие на пустыре точно тотемы.

«Ох, Милтон, сладкий мой».

Итак, вчера в конце дня было очень жарко, и ближе к закату солнца они с Лофтисом сидели на террасе Загородного клуба. Клуб находился на скале над рекой Джеймс — дорогое заведение в стиле, напоминающем готику, роскошное и с хорошей обслугой. Там около восемнадцатой лунки есть бассейн с сапфировой водой; ныряльщик в блестящих голубых трусах изогнулся в сумерках — им было видно его с террасы — и полетел вниз за пляжными зонтиками, наклоненными под резким углом наподобие сомбреро, разрезав воду без единого всплеска. Долли и Милтон пили мартини, который им приготовили из его бутылок, стоявших на кухне: он — третий стакан, она — второй. Дети в купальных костюмах, кувыркавшиеся на склоне внизу, образовали на траве этакое розовое колесо-вертушку. Сумерки наполнял запах мяты и цветения, и игроки в гольф возвращались с поля — их кадди не спеша тащились за ними, весело позвякивали мешки с клюшками. На террасе было, пожалуй, еще с дюжину человек — ленивый вечерний разговор едва слышно клубился, вспыхивал, нарастал, спускаясь вниз, к бассейну, где на траве, под покровом вечерней тени спала толстуха, пришедшая загорать.

— За День Победы, — сказала Долли.

Это была их шутка. Днем Победы было двадцать первое октября, когда наконец развод Лофтиса, после двух лет раздельной жизни, становился окончательным. Обычно тост провозглашал Лофтис, но после того как Долли к этому привыкла, шутка уже не звучала так, как прежде, поэтому Лофтис сейчас даже не откликнулся, а лишь выдавил легкую улыбку и занялся мартини. Блестящая красная машина подкатила и остановилась на подъездной дороге. Белые платья появились из дверей словно воздушная пена, и три девушки побежали, смеясь, по дорожке, аза ними — трое молодых людей в смокингах, напыщенные как вороны.

— Сегодня танцы, — сказала Долли. — Похоже, ужин с танцами.

— М-м-м.

— О чем ты думаешь, дорогой? — спросила она.

— Ох, не знаю, — ответил он. — Ни о чем.

«О Господи», — подумала она. Все годы, что она знала его, он отличался тем, что болтал, разговаривал, — этим его талантом, возможно, и объяснялось их скорее однобокое общение. Она любила слушать, как он говорит, и была благодарной слушательницей, хотя часто, унесясь в мечтах, обнаруживала, что не столько вслушивается в суть того, что он говорил, сколько в интонацию, в мелодию слов, в то, как по-настоящему ласково он их произносит. Эксцентричная манера переиначивать слова в гротескные пародии, его восклицания «о Боже» или «о Иисусе», когда что-то было не так, исторгнутые в небеса с таким горячим и комичным пылом, и его особый юмор, всей тонкости которого она часто не понимала, — слушать этот непрерывный поток слов, вспышки восторга и иронических, осуждающих обвинений, таких точных, таких внушительных и умных, — она могла все это слушать бесконечно. И обычно она была согласна с ним. Он столькому ее научил.

Но теперь она забеспокоилась. Этот замеченный ею в последние несколько месяцев сосредоточенный и окутанный мраком неизвестности вид тревожил ее. Это означало, что он вскоре станет груб с ней — по крайней мере нетерпелив, — и она будет несчастна. Она решила взбодрить его. Она глотнула мартини — напиток прожег путь до дна ее желудка (она так и не смогла решить, любит ли мартини, и пила коктейли только потому, что их пил Милтон), — но, бросив взгляд мимо стоявших в центре цветов, она заметила его погруженное в раздумья лицо и подумала: «Беда, набежала и вскипела беда».

— Беда, беда, дорогой. В чем, дорогой, дело? — как бы между прочим спросила она. — Ты ведь можешь мне сказать.

— Ни в чем.

— Ты же можешь сказать мне, — повторила она. — Скажи Долли, — игриво произнесла она.

— Ни в чем, черт возьми, — сказал он.

Она не обратила внимания на эту грубость, надеясь с помощью мягких убеждений заставить его стать более милым.

— Послушай, сладкий мой, — пробормотала она, — будь помягче.

В этот момент сидевшая за соседним столиком рыжая толстуха с обнаженными руками вдруг откинулась на стуле и разразилась пронзительным громким смехом. Раздавшийся в этой атмосфере нарочитой воспитанности, он произвел такое впечатление, будто стая гусей ворвалась в церковь, и заставил всех на террасе повернуться, подняв ножи и вилки в воздух, в поисках источника смеха. Затем, увидев, что это знакомая женщина, у которой бывают подобные взрывы, они снова повернулись к своим столикам, понимающе кивая и снисходительно улыбаясь.

— Кто эта женщина, дорогой? — спросила Долли. Хотя их роман длился уже годы, они лишь недавно стали так легко появляться в Загородном клубе, и в этом новом, избранном и волнующе красивом кругу было много людей, которых Долли не знала. Согласно существовавшему в Порт-Варвике протоколу Долли была «дамой света», но никак не Загородного клуба. Она часто бывала здесь в качестве гостьи, но бедняга Пуки так и не сумел стать членом клуба.

Лофтис слегка улыбнулся.

— Это Сильвия Мэйсон, — сказал он. И помахал рукой. — Хелло, Сил.

— Милтон Лофтис. Как вы? — Учтивое тривиальное приветствие.

К ним подошел официант с веселой улыбкой и металлическим подносом, нагруженным тарелками величиной с крышку от мусорного ящика, которым он балансировал, неся на четырех пальцах.

— Заказываете, капитан Милтон?

Лофтис поднял на него глаза.

— Привет, Лютер. Как ты сегодня? Коктейли со звоном. Бифштексы на ужин.

Официант ушел.

Лофтис вдруг произнес:

— Я думал о Пейтон. — И допил свой мартини.

— О Господи, — сказала Долли. — С ней все в порядке?

Вообще-то ей было это безразлично. Пейтон, о которой постоянно говорил Милтон, была такой докукой. И часто, когда он говорил о ней — хотя Долли и старалась его понимать, — она чувствовала, не признаваясь себе в этом, не что иное, как ужасную ревность. Когда дети человека, которого ты любишь, знают, что ты «его любовница», это может вызывать у них беспокойство и опасения, и, пожалуй, ночами — раздумья, и Долли, предпочитавшая все упрощать, ненавидела Пейтон за то, что ощущает себя грешницей. Последние годы она по возможности избегала встречаться с Пейтон — только так и надо было поступать, — но она чувствовала, что даже на расстоянии девушка набрасывает тени запрета на ее озаренное нежностью и надеждами будущее. Милтон и я.

В сумерках он выглядел очень красивым: эта возбуждающая прядь седых волос цвета старого олова — вульгарный красавец с такой прядью никогда не мог бы носить ее с подобной грацией. А как он трезво рассуждает сейчас — она так любила, когда он был трезв, а это случалось не так часто; тогда его разум, столь бескомпромиссно оценивающий жизнь, понимающий всю трудность стоящей перед ними дилеммы, прекрасно сознающий то замечательное, что скоро ждет их, — этот трезвый, добрый разум обещал окружить ее пламенем своей любви — нежным пламенем, несущим благопристойное удовлетворение, как и мягкий, спокойный голос, казалось, обещавший: «Я буду о тебе заботиться. Можешь теперь не волноваться. Я покажу тебе, что такое любовь и правда».

Но говорил он про Пейтон.

— Что-то с девочкой не так. С тех пор как они расстались, она словно с цепи сорвалась. Понимаешь, я получаю эти ее письма, и они до чертиков меня волнуют. Бедной крошке так тяжело пришлось. Понимаешь, я советую ей… не принимать это близко к сердцу. Бедная девочка… я думаю на будущей неделе съездить в Нью-Йорк… поговорить с ней…

Долли было трудно сосредоточиться: глаза ее перебегали на другие столы; на женщину по имени Мэйсон, на толстых руках которой было с дюжину серебряных браслетов, гремевших, когда она ела; на скатерти, на серебро, на яркие цветы — на все создающее атмосферу роскоши и комфорта. А внутри, за большими стеклянными дверями, бесцельно бродили по двое-четверо молодые люди и девушки в ожидании танцев: молодые люди, неуклюжие и степенные, в новых смокингах, держались как взрослые, с независимым видом, а девушки смеялись и тянули их за руку или, приподняв длинные, до полу, юбки, делали одно-два па. Музыканты настраивали свои инструменты. Долли подняла глаза на окно на втором этаже, где, немного скрытая сильно разросшимся плющом, была комната Милтона — он жил теперь тут, лишившись дома. Его комната. В ее глубине, тонувшей в тени, она увидела знакомые вещи, слабо обозначенные умирающим солнцем: угол его итальянского письменного стола, лампы под абажуром, спинку стула — с его деревянной перекладины свисала белая рубашка, которую Лофтис, несомненно, надевал в тот день, играя в гольф, — и что-то нежно затрепетало в ее сердце. Его нестираная рубашка. И глядя на него сейчас — на это серьезное, крупное, честное (к тому же все трезво понимающее) лицо, — она подумала: «Он такой милый».

— Не думаю, чтобы я когда-либо сумел вернуть ее в Порт-Варвик, — говорил он. — После свадьбы она сказала, что больше сюда не вернется. Да она и не должна. Они с Элен никогда не ладили, да и вообще, я думаю, ее место там. Бедная девочка. Такая талантливая — по крайней мере я так считаю…

Он говорил быстро, с вдруг возникшим обескураживающим возбуждением. Ей неприятно было видеть его таким: образы, мысли о Пейтон нахлынули на него, лоб запылал от волнения; одно ухо, освещенное солнцем, было прозрачным, и в нем образовалась крошечная лужица крови — очень красная. «Когда мы поженимся, — подумала Долли, — мне придется как-то воздействовать на него, чтобы он столько не пил…» Все это она уже слышала. Ей это наскучило. Ей хотелось, чтобы он поговорил с ней о поездке на Скайлайн-драйв. Она взяла со стеклянного блюда веточку сельдерея, положила на свою тарелку и начала жевать зрелую маслину. Немножко опьянев от мартини, она пыталась слушать его, но ее мысли разлетались, как семена одуванчика: любовь, свадьба — возможно, в Новом Орлеане, Скайлайн-драйв.

— Она пережила тяжелое время…

«Ох, да поговори же о ком-нибудь другом. Поговори о нас».

— Теперь о ней и Гарри. Гарри — славный малый, но, по-моему, они почему-то раздражают друг друга — чуть не с самого начала. Ей не надо было спешить! Переезжаешь на Север — и становишься человеком без родины, изгоем. И ты тянешься к первому символу, который может завершить твое ренегатство, — ты становишься коммунистом или работником социального обеспечения, или выходишь замуж за еврея. При этом чистосердечно, стремясь аннулировать то зло, с каким ты вырос, а обнаруживаешь, что, ступив на этот путь, становишься вдвойне изгоем. Два даром потраченных усилия не приносят прибыли. Выйти замуж за еврея, или китайца, или шведа — прекрасно, если тобой движет желание достичь какой-то цели, включая деньги, но это не избавит тебя от чувства вины. Отец сказал мне, когда я устремился в университет… «Сын, — сказал он, — ты не должен подпевать реакционерам; всегда помни, откуда ты вышел, — ты родился на земле, политой кровью и насыщенной преступлениями, и тебе придется идти длинной узкой дорожкой, предначертанной судьбой. Если потрясающие объездные дороги начнут манить тебя, сын, оглянись по крайней мере на Монтичелло». Понимаешь?..

Долли кивнула, улыбнувшись с отсутствующим видом. Она услышала слово «еврей». Это снова направило ее мысли в сторону. «Почему он не говорит о нас? Евреи. Как это верно». Подобно Милтону, она считала себя либеральным демократом: лет шесть назад — вскоре после того как они впервые переспали, но до того как надежды Лофтиса сделать карьеру в политике угасли окончательно, — он как-то говорил, что она станет женой члена Национального комитета, если — и когда — они поженятся. Это невероятно возбудило ее — хотя она и считала, что это было сказано вскользь в один жаркий сладостный вечер в отеле «Патрик Генри» в Ричмонде. Как тогда было чудесно! Это были их лучшие, действительно лучшие дни. Это была их изысканная тайна: она была неопытна, хотя и много фантазировала, но это было ее первое прелюбодеяние за городом, — и сознание, что она сбилась с пути, делало тот вечер особенно волшебным. Старовиргинская манерная протяжность речи. «Миз Рузвельт, я Долли Лофтис. Как поживаете? Я жена члена Национального комитета от Виргинии. Мой муж столько мне рассказывал про вас и президента Рузвельта. Или мне надо говорить: „про Франклина“?» Неоновая реклама бесстыже мигает — красные вспышки заполняют комнату. Она встает, спускает штору, погружая во тьму свою вину. «Следует ли мне? Несмотря ни на что — следует ли? Ведь он женат». Суровые постулаты пятидесятников из серого ноябрьского прошлого маленького городка бросают ее в пот: «Отрекись от прелюбодеяния и прочих подобных грехов». Но это проходит. Она снова залезает в постель рядом с ним, гладит его по лицу, возбуждаясь, думает: «Все это неважно. Он нуждается во мне…»

«Милтон, — говорит она, — проснись, любимый».

А он продолжал говорить о Пейтон, и теперь вечер становился невыносимым. На Долли накатились волны желтого тумана, мрачное уныние; после последнего стакана мартини, попавшего не в то горло, в нос ей ударили пузырьки газа, слегка пахнувшие можжевельником, а бросив косой взгляд, она почувствовала, что по крайней мере двое смотрят на нее. Она пожалела, что не видит знакомого лица, а то все эти люди, незнакомые, как ей вдруг показалось, осуждают и винят ее. Коричневато-желтый свет разлился по траве внизу — в этом свете газонокосилка с мотором, тащившая за собой сонного негра, двигалась, словно кораблик среди зелени, выбрасывая перед собой волну яркой травы. Мужчина подошел к зелени и убрал флаг; на закате солнца маленький красный флажок выглядел так красиво — Долли стало грустно оттого, что его не стало. Заиграл оркестр, и звуки музыки тоже наполнили ее смутной, отдаленной грустью и нервирующей тоской — мысленно она жадно отыскивала старые места, старые события…

Его комната.

Разве я могу говорить, рассказать кому-нибудь об этой бездонной нежности? Любить мужчину столько лет. Теперь, освободившись от связывающих уз — бедняга Пуки отбыл в Ноксвилл, штат Теннеси, а Мелвин — в колледж, — я привязана только к нему. Вместе мы никогда не умрем. Девчонка с фермы в Эмпории… что теперь сказал бы папа? Я человек с изысканным вкусом и в модных брючках, вице-председатель Красного Креста и член Садового клуба Тайдуотера на хорошем счету. «Сладкая и расточительная», — говорит Милтон, так мило скривив слегка рот. До чего я люблю его!..

Я хотела его так давно — но приходилось сдерживаться; я сидела, ничего не предпринимая, на этих бедрах, которые, как он говорит, с ума его сводят, точно святая, жаждущая идеального приобщения Святых Тайн. Сдерживалась. Приходилось, потому, как он говорит, что мы оба погрязли в трагедии, каковой является мораль среднего класса.

Сплетни продолжаются, а мы теперь вместе идем к нему в комнату, туда — наверх, поскольку он говорит, что избавился от этой дьяволицы, которая долго держала его в плену; теперь он свободен — безошибочно и по закону, и плевать на презренных мелких завистников, которые не могут не слушать мегеру или тупицу, превращающую их в беспомощные существа. Так он говорит. И вот мы поднимаемся наверх, в его комнату. Я хорошо ее знаю. В ней есть что-то дорогое мне и сладостное. Она окружает тебя запахом — или, может быть, просто чувством, что ты — с ним, — мужским запахом кожи или твида, его нестираных рубашек, висящих на разных вещах, этих рубашек, которые я беру домой, чтобы тщательно выстирать и погладить. Я так люблю его. Знать, что он меня хочет, — это так замечательно…

Он говорит, что я самое дорогое ему существо и что годы сделали его характер мягче. И мы барахтаемся в трагической морали среднего класса. Мы не обращаем на это внимания — Милтон и я, потому как двадцать первого октября этому будет положен конец.

Иногда мне хочется убрать из его глаз этот отсутствующий взгляд. Меня это тревожит. О чем он думает? Порой я не знаю, о чем.

Он говорит, что я для него — дороже всего. По-моему, он любит меня больше, чем Пейтон. А Пейтон — сука, хотя в этом и нет его вины, виновата эта дьяволица, которая так плохо с ней обращалась. Это что-то фрейдистское, говорит Милтон.

Его комната. Мы идем сейчас туда, и он дает негру доллар, чтобы тот запер дверь в коридор и чтобы благодаря этому я могла проснуться утром в воскресенье до того, как он меня, по его словам, выдворит, почувствовать солнечное тепло на лице и подумать: «Долли Лофтис, девочка с фермы, какой ты проделала большой путь», — и, следуя тому, что он говорит утром в теплом солнечном свете, повторить, что мы пройдем мили, прежде чем станем спать вместе, и еще мили, прежде чем…

К Лофтису подошел официант, пробормотав что-то насчет Нью-Йорка на телефоне.

— Спасибо, Джо. — Милтон поднялся, продолжая говорить, страшно лихорадочно, подумала Долли, но ей не хотелось терять его певучий поток слов. — Ну, я уже забыл о том, что собирался стать государственным деятелем. Довольствуюсь тем, что работаю с ипотекой. И вполне удовлетворен.

В горле застряла веточка сельдерея и повисла, щекоча ее нёбо.

— Да я, — разоткровенничался он, — возможно, даже начну снова ходить в церковь. Возможно… — Но он не закончил фразу, поскольку — вероятно, оттого что лицо ее стало мягче в угасающем свете дня и она теперь еще больше походила на девочку, — он, казалось, понял, что она не слушает его. Она, вдруг испугавшись, поняла, что блуждающие глаза выдали ее, и он сейчас смотрел на нее со странной печальной улыбкой. «Он должен знать. Должен знать».

— Милтон… — произнесла она, но он сказал:

— Что ты вообще во мне видишь? — Затем повернулся, прошел по террасе и пересек бальный зал.

Она смотрела ему вслед, пока он не исчез за пальмой в кадке, и с легким стоном рухнула в кресло, подумав: «Ох, что-то случилось».

Из бального зала текли звуки саксофона, барабанов, а высоко наверху, словно рождественский снег, посыпались раскаты грома. «Они, — подумала она, — накроют весь город». Люди вокруг нее тихо беседовали, мягко смеялись; ей казалось, что все наблюдают за ней, но оркестр, стенания саксофона, вызвал в ней воспоминание о том, как она танцевала здесь, давно. Это был день рождения Пейтон. Тогда они впервые — после долгого ожидания — переспали.

Она ждала. Он вернулся, и лицо у него было серое как вода, полное муки и страха. Он подошел было к ней, но, не произнеся ни слова, остановился, повернулся и направился к Сильвии Мэйсон. Женщина, вскрикнув, звеня браслетами, поднялась и по-матерински обхватила его большими руками.

— А-ах, Милтон, — услышала Долли ее голос. — А-ах, Милтон.

Люди заёрзали, повернулись на своих стульях — все пришли в великое замешательство.

— А-ах, Милтон, — произнесла Сильвия, — мне так вас жаль.

Но Лофтис не сказал ни слова, а если и сказал, то Долли не могла ни видеть его, ни слышать, поскольку он стоял к ней спиной, сгорбившись, и на фоне необъятного вечернего неба спина его, казалось, была придавлена отчаянием.

Долли встала.

— Милтон, — окликнула она его, — что случилось?..

Но Лофтис и Мэйсон уже шли через бальный зал. И эта женщина обнимала его своей толстой рукой за талию. Долли снова опустилась на стул. Она не знала, что произошло или куда он пошел, но у нее было предчувствие. Смешные маленькие змейки, звездочки, похожие на крошечные цветочки, плыли перед ее глазами.

«Он больше не любит меня».

Она с несчастным видом возилась с сумочкой, со шляпой. Затем подбежала к краю террасы и увидела, как он поехал — один.

Просто поддавшись женской интуиции: «Ох, прошу тебя, Боже. Опять. Верни его мне. Опять».


Так вот: в Загородном клубе в августе 1939 года — Долли помнит это время, этот первый раз — Пейтон праздновала свой шестнадцатый день рождения, а день этот, если вспомнить историю, был кануном войны. Говорили о каком-то «коридоре» — что это было такое? — но в Порт-Варвике царило настроение — в газетах его называли «праздничным», — и тридцать тысяч человек размахивали флагами и аплодировали, когда самый большой в стране прогулочный корабль, который будет возить состоятельных людей в Рио и во Францию, сошел со стапелей. В Порт-Варвике в тот день царило благоденствие, и на террасе люди танцевали под музыку оркестра из пяти человек, и в дверях, за колоннами, стояли негры в белых пиджаках, а со всех двенадцати садовых столиков несся манерный смех хорошеньких девушек и отдаленные звуки пленительной музыки. Элен кружилась и кружилась, танцуя с Милтоном в вихре света, а вокруг шуршала органди, тафта, в летнем воздухе сладко пахло духами молодых девушек.

— Ох, Милтон, — произнесла она, — этот танец я пропущу. Мне жарко.

Он широко улыбнулся.

— Но, душенька, — сказал он, — мы же только начали танцевать.

Она выскользнула из его рук.

— Не будьте…

«Мокрой тряпкой». Вот что он собирался сказать.

«А мне так жарко. И я устала».

Тогда он стал танцевать с Пейтон; потанцевал с Долли Боннер, прижимая ее к себе, и снова потанцевал с Пейтон. Он громко смеялся, много по обыкновению выпив. Его пальцы крепко сжимали спину Долли. «Он не проведет меня». Он кивал направо и налево молодым людям, танцевавшим возле него.

«Да и не случайно, — думала Элен, — она тут. Она тут из-за Мелвина. Конечно. Это не просто совпадение. Он не проведет меня».

Она сидела одна у края террасы. Наверху — ясное голубое небо, внизу — натертый пол, освобожденный для танцев, скользкий под ее ногами. На дальней стене террасы было большое зеркало, в котором — в просветах между мелькавшими перед ее глазами яркими платьями — она видела танцующих девушек, исподволь поглядывавших на себя, проверяя гардении в волосах. Элен увидела и себя — в двери со стеклянными панелями за ее стулом отражалась вся ее спина, и было такое впечатление, что сидят две Элен спина к спине, как в игре, когда меняются стульями под музыку. На ее щеки падал солнечный свет — ей было немногим больше сорока, но она выглядела гораздо старше. Когда-то, уже давно, она отдала свою красоту, считавшуюся завидной, ходу времени, но на лице ее еще сохранились следы миловидности. Это было лицо, исполненное недовольства, а сейчас — на отдыхе — оно выглядело угрюмым, но черты — красивые, с изящными впадинами и округлостями в красивой, приятной симметричности. Она сидела, никогда не позволяя себе поднимать глаза, а глядя только на талии, юбки да зеркало, и ее лицо время от времени становилось неприятно угрюмым — мысли, разные неприятности прорезали на нем морщины. Однако время от времени оно смягчалось, вдруг начинало сиять довольством и милой неожиданной прелестью.

И даже сейчас, когда она взглянула в зеркало, официант с треском открыл дверь позади нее, — дверь закачалась туда-сюда, так что появились две Элен в голубых платьях, сидевшие спиной к спине, они лихо взлетели вверх, выше танцующих фигур, бесконечно множась в желтоватом свете послеполуденного солнца.

«Надо посмотреть, как там Моди».

Прыщавый юноша с самодовольной улыбкой почтительно пригласил ее на танец. Она наотрез отказалась. Она наблюдала. Она решила, что Пейтон выпила. Лицо у нее раскраснелось, было уж слишком счастливым. Парень возражал, настаивал. Элен вежливо издала какой-то звук, глядя мимо него на реку. Он отошел, ухмыляясь, и оркестр под деревьями заиграл.

Когда стемнеет, лиловые тени

Падают на садовые стены…

На террасе звенела веселая музыка, печальная музыка, печальная, как звуки флейты, и воздух над Элен, в котором висели гирлянды красных флажков и белых бумажных колокольчиков, был полон легкого смеха и молодой сладкой грусти. Она поднялась и пошла наперерез танцующим парам. Мимо прошел Милтон, с улыбкой глядя вниз, на Долли — «он не проведет меня», — а в дамской уборной стоял запах пудры, и негритянка, с улыбкой подняв на Элен глаза, сказала:

— Уж извините меня, миз Лофтис…

— Послушай, — сказала Элен, — я хочу, чтобы ты сказала мне, если увидишь, что кто-то из этих девушек выпивает. Ты мою дочь знаешь?

— Да, мэм. Знаю.

— Ты мне скажешь, если ее увидишь, слышишь?

— Да, мэм.

— Я подозреваю, что некоторые из них выпивают.

— Да, мэм, это я тоже подозреваю.

— Ты мне скажешь, слышишь?

— Да, мэм.

«Черная дьяволица. Ведь не скажет».

Элен открыла дверь, вышла, и музыка обволокла ее тропическим воздухом. Она вернулась на террасу, снова уселась, и к ней подошла женщина по имени миссис Ла-Фарж, чей сын Чарлз был тут, и села рядом.

— Элен, какой прелестный танец! И какая прелестная у вас девочка! — Это была полная веселая женщина с широким веселым лицом, и она время от времени щурилась, что почему-то придавало ее лицу выражение смутного и неожиданно возникшего удивления.

Элен повернулась к ней со светлой улыбкой.

— Да, здесь мило, верно? Но, понимаете, в общем, это не моя затея. Понимаете, все это спланировали Пейтон и Милтон. Я только была рядом и заботилась о мелочах.

— О-о, дорогая Элен, это все сказочки! — Она откинулась назад и рассмеялась, обнажив шею с золотистыми веснушками, каскадом спускавшимися на обширные просторы ее груди. — О-о, дорогая Элен. — И помолчала. — Чарли говорит, что Пейтон в будущем месяце уезжает в Суит-Брайер.

— Да.

Ей хотелось, чтобы эта женщина ушла. Ей хотелось самой уйти. Этот клуб, шум, музыка всегда наполняли ее тревогой. Что? Где? Ее немного мутило, она очень устала. «Доктор Холкомб, он говорит, что я не должна так напрягаться». Слово «тромбоз» — гонг! — прозвенело грозным колоколом в ее мозгу. «Если у меня случится тромбоз — гонг!»

— Это так славно, — говорила миссис Ла-Фарж. — Я ставила на хоккейную команду Холлинза. А в тот год, когда мы ставили на Суит-Брайер…

Элен кивала, улыбалась, говорила «да», разделяя вежливые кивки, и глаза ее — она это знала — горели интересом. Но она не слушала.

«Что? Где?»

Скоро станет смеркаться. Будет ужин в честь дня рождения, а потом снова танцы и, может быть, купание. Она почувствовала тошноту: с пола поднималась удушающая жара — тяжелая, влажная, астматичная. На реке были яхты. Тишину прорезал фосфоресцирующий свет — яхты, застыв, казалось, покоились на ртути. В этот момент вниз по травянистому склону промчалась тень; река, когда появилось облако, приобрела холодный сумеречный цвет. Яхты приподнялись. Паруса надулись словно крылья, а потом все сразу безнадежно опали. Дневной свет вернулся на террасу — упорный и влажный, обещая дождь. Милтон снова танцевал с Долли. А Мелвин на этот раз танцевал с Пейтон. Вокруг нее кружились тафта, и шелк, и маркизет, восемь музыкальных нот вырвались из трубы, дробью рассыпались в воздухе. «Станцуй со мной буги-вуги, мама», — прохрипел юношеский голос, и смех, молодой, радостный, окружил Элен убывающими, замораживающими волнами.

— Мы еще не решили… — Грудь миссис Ла-Фарж приподнялась, задрожала; блестки на платье замигали как глаза. — …решили… решили. Чарли еще так молод… он такой уравновешенный, трезвый мальчик… Скорей всего станет вице-президентом института.

«Милтон и Долли. Им меня не обмануть. Доктор Холкомб говорит, что эмоциональные волнения после сорока могут вызвать физические осложнения, менопаузу, они, видите ли, требуют серьезных изменений, гормональной перестройки. Астро… генезиса. Вспомнила слово. О, это жуткая история».

Элен по рассеянности закурила сигарету, забыв про миссис Ла-Фарж.

— Извините, — сказала она, улыбнувшись и предлагая ей портсигар.

Но миссис Ла-Фарж сказала:

— Нет, благодарю, дорогая, я никогда к этому не притрагиваюсь. Мы отказались от курения ради Чарли — оба: Чет и я, — потому что…

«Потому что… О, это жуткая история. Потому что это тянется вот уже шесть лет — у Милтона же роман с этой женщиной. Она знает. Они что — ожидали, что она не узнает? Просто, чтобы быть в состоянии сказать…

А что она скажет? Как?»

«Миссис Ла-Фарж, послушайте, — могла бы она сказать, — мне не хотелось никому говорить, потому что… потому что у меня ведь тоже дети, и вы понимаете… Послушайте, миссис Ла-Фарж, наконец-то это пришло мне в голову. Милтон и Долли Боннер. Вы, возможно, этого не заметили. А я… это требует развода. Нет, это не должно вас так пугать, право. Нет, но это пришло мне в голову».

И потом она могла бы сказать: «Ох, если б вы знали, сколько я вытерпела за все эти годы. Вы были на Рождество у Ленхартов два года назад? Да, были, верно? Да, я заметила, хотя вы, возможно, и нет. Как они держались за руки и целовались, словно играючи. Не важно, что это была игра. Я все видела.

По-моему, они встречались и в других местах. У меня нет доказательств, но я уверена…

Разве вас не было в прошлом году на танцах у Пэйджес? Я видела, как они в вестибюле строили свои грязные планы. Я знаю, что это было так: глаза у них блестели, и руки встречались…

Но я никогда не скажу об этом».

Миссис Ла-Фарж взвизгнула.

— О, вот и Честер. Придется потанцевать. — Она с трудом поднялась со стула. — Увидимся потом.

Элен осталась одна. Горизонт был затянут черными облаками, вдалеке громыхал гром. Наступали сумерки. Ей было плохо в одиночестве — никто ведь, кроме того прыщавого парня, не приглашал ее танцевать.

Внезапно вместе с музыкой, смехом, погибающим в серых сумерках, и тающим над лужайкой дневным светом ей привиделось страшное видение: она была дома, в постели, окутанная тьмой, и вдруг проснулась от звука его шагов. Он стоял, как всегда, у ее кровати и смотрел на нее. «Элен, Элен, это не может так продолжаться, — сказал он с этим своим холодным наигранным смешком. — Я-то думал, что у нас снова все наладилось».

«Я плохо себя чувствую», — сказала она, а сама думала: «Я видела, я видела, как они оба жаждут друг друга. Как встречались их руки…»

«Мне плохо».

И думала: «О, я хочу любить его. Право, хочу. Снова».

Он ушел, не произнеся ни слова. И когда в этом таком знакомом, таком реальном и, однако же, вымышленном и странном видении он ушел, она снова рухнула на кровать или, вернее, в кромешную тьму, понимая, что всего лишь одним словом — «да», или «прости», или «люблю» — она, возможно, поставила бы все на свое место, выбросила бы всех фальшивых, мстительных и будоражащих демонов в окружающий их ночной воздух, и все снова пошло бы как надо. Но она опять погрузилась во тьму, дверь закрылась, загородив прямоугольник света, на время проникший в комнату, в ее дом, загородив от нее все, так что теперь, в полусне, грезя наяву, отчаянно желая заснуть, она стала думать о былых днях, прошедших в армии, о несущихся издали обволакивающих звуках труб на параде и о военной форме отца, которую было так успокоительно приятно гладить, мечтая забыться в объятиях этих сильных и преданных рук.

Она подняла глаза.

Пейтон, шестнадцатилетняя девушка, улыбаясь, шурша голубым шелковым платьем, бежала к ней.

— Мама, мама, не валяй дурака. Пошли танцевать.

— Что это ты пьешь?

Вспыхнув, Пейтон опустила глаза.

— Да просто пунш, мама.

— Пойдем со мной.

Пейтон покорно пошла, и они вместе стали пробираться сквозь толпу молодых людей и девушек, где стоял запах духов, слышались веселые выкрики: «С днем рождения!» А в туалете чернокожая девушка, почувствовав что-то серьезное, какие-то неполадки у белых, благоразумно вышла. Элен повернулась к дочери.

— Дай мне стакан. — Глотнула. Виски. Повернулась и вылила содержимое в туалет. — Это тебе дал твой отец, да?

— Да, — смиренно произнесла Пейтон. — Он сказал, что вдень моего рождения…

Она была красивая, молодая, и два этих обстоятельства вызывали горечь и тревогу у Элен.

— Я этого не потерплю, — сказала она. — Я видела, как твой отец губил себя пьянством, и я не потерплю этого. Ты поняла?

Пейтон посмотрела на нее.

— Мама… — начала было она.

— Замолчи. Я не потерплю этого. Собирай свои вещи. Я увожу тебя домой.

С минуту Пейтон молчала. Потом подняла глаза, буйно, возмущенно тряхнула волосами.

— Я презираю тебя! — сказала она и ушла.

Красная, дрожащая, Элен вернулась на террасу. Милтон весело улыбнулся ей. Она отвернулась. Над лужайкой пронеслось облако, и день стал темным, как в зашторенной комнате. Ветер потряс деревья вокруг террасы, разметал волосы девушек и, издав легкий вздох, ослаб, и день снова восторжествовал вместе с хлынувшим светом: с лужайки слетела тень, перескочила на бассейн, исчезла. Внизу в солнечном свете Элен увидела знакомую фигуру.

«Ох, Моди, дорогая моя».

И, приподняв юбку, она побежала вниз. Моди сидела одна в кресле возле бассейна, ела мороженое, вытянув перед собой оплетенную ремнями ногу, и флегматично смотрела на реку и приближающуюся грозу. Элен подошла к ней, нагнулась и, глядя ей в лицо, сказала:

— Пошли, дорогая. Пойдем со мной. Мы уезжаем домой.

Моди тихо подняла глаза, по-прежнему спокойная, взгляд по-прежнему безмятежный и пустой.

— Да, мамулечка.

— Пошли же.

— О’кей, мамулечка.

Элен взяла ее за руку. Над рекой с треском грохнул гром, купальщики помчались из бассейна, на террасе с первыми каплями дождя раздались взволнованные голоса. Музыканты бросились в дом, таща с собой пульты и саксофоны, а на террасе стоял Милтон, разговаривая с Пейтон.

«Она не питает ко мне ненависти. Не питает. Не питает. Она просто не может ненавидеть меня».


Когда Пейтон с надменным видом выскочила из дамской комнаты в холл, там ее поджидал Чарли Ла-Фарж.

— Пейтон, — окликнул он ее, — куда это ты направилась? Пейтон! Эй, красотка! — И он свистнул.

Пейтон быстро, без единого слова прошла мимо него и направилась через бальный зал на террасу, где ветер приближающейся грозы все еще разносил веселый грохот труб.

— Эй, Пейтон. Что с тобой? Эй, красотка!

Все мальчишки звали ее «красоткой». Да она и была красавицей. У нее были карие, всегда очень внимательные глаза — они, как и рот, делали ее лицо вдумчивым и любознательным. Ее губы, довольно полные, были всегда слегка приоткрыты, словно мягко, терпеливо спрашивая: «Ну и?..» — у всех этих молодых людей, которые, с тех пор как она себя помнила, вертелись вокруг нее; их невнятные, неразличимые голоса вечно жужжали словно десятки пчел. Волосы, обрамлявшие ее лицо, были темно-каштановые и обычно коротко подстриженные, и к двенадцати годам она уже потеряла счет мальчишкам, предлагавшим ей выйти за них замуж.

Сейчас, сокращая путь, она прошла через Музей гольфа, гордость клуба, — просторную, залитую солнцем комнату, выходившую на террасу, где аккуратными рядами стояли блестящие клюшки, и ниблики, и короткие клюшки, которыми пользовались Бобби Джонс и Томми Армор в том или другом состязании, а также мячи для гольфа, словно бесконечные ряды поцарапанных и обрезанных голубиных яиц, которыми люди вроде Джонни Револта побеждали в Западных открытых чемпионатах в 1929 году. Пейтон на все это не обратила ни малейшего внимания; она быстро прошла в дверь и вышла на террасу — ленточка зеленых конфетти пролетела по воздуху и тихо опустилась ей на волосы. Капли дождя, словно серебряные доллары, начали падать на пол, и Чарли Ла-Фарж, шедший за ней, взял ее за руку и сказал:

— Пошли, красотка, давай станцуем, пока не разошелся дождь.

Она отрицательно покачала головой и, выдернув из его пальцев свою руку, оглядела террасу.

— Пойдем же, лапочка. — Печально, умоляюще.

Она никак не отреагировала. Она направилась к отцу, который, раскрасневшись и улыбаясь, смотрел, склонив голову, в лицо Долли.

— Это обогатит мужчину, — говорил он.

Пейтон потянула его за локоть.

— Зайка, — сказала она. — Оторвись на минутку. Мне надо поговорить с тобой.

Лофтис и Долли остановились в танце.

— Что случилось, крошка?

— Пошли, зайка, я просто должна поговорить с тобой. Извините, миссис Боннер.

Брови Долли недоуменно поползли вверх.

— В чем дело, милочка?

— Да ну же, зайка!

— Извините, Долли, — сказал Лофтис.

Пейтон отослала прочь юношу, жаждавшего потанцевать с ней, и потащила Лофтиса в Музей гольфа. Там было темно. В помещении пахло промасленной кожей, протухшими трофеями. Они с Лофтисом сели на диван. Рядом, в бальном зале, музыканты расставляли свои пульты, чтобы продолжить танцы, а юноши и девушки спешили туда, спасаясь от дождя.

— В чем дело, крошка?

Пейтон заплакала уткнувшись головой в колени.

— Мама говорит, что я должна идти домой!

«Тьфу, черт побери», — подумал Лофтис. Он принес с собой стакан с пуншем, который весь день пополнял, и сейчас, сделав большой глоток, погладил дочь по волосам и неуклюже спросил:

— Почему, детка? Почему она сказала, что хочет тебя увезти?

— Потому что, — сказала Пейтон. — Потому что… потому что, сказала она, что ты дал мне виски, а я сказала ей, что это же день моего рождения и ты дал мне всего одну порцию и совсем немножко… ох, зайка! — Она выпрямилась, держась за его локоть, и слезы исчезли так же быстро, как появились. — Это же пустяк, правда, Заинька? Правда? Скажи ей, папа! — гневно произнесла она. — Не могу я ехать домой. Ничего хуже я никогда не слышала! — У нее был такой вид, точно она сейчас снова заплачет, и он привлек ее к себе, чувствуя на своей ноге ее руку.

— Видишь ли, — рассудил он, — не следовало мне давать тебе виски. Это был, пожалуй, мой самый глупый поступок за неделю.

«Действительно глупый», — подумал он. Виски было идеальнейшей наживкой для скандала. Вот уже двадцать лет Элен считала, что напиваться — это величайший проступок даже для него, а теперь дать ей повод думать, что он развращает молодое существо… о Господи.

Пейтон отодвинулась от него и положила руку ему на плечо.

— Зайка, — сказала она, — скажи ей что-нибудь. Скажи, что мы ничего плохого не замышляли. Скажи ей, хорошо?

Он взял ее руку.

— О’кей, детка. Тебе не придется ехать домой. Мы позаботимся об этом. А теперь улыбнись.

Пейтон не стала улыбаться; она задумчиво склонила голову набок, так что короткие волны каштановых волос частично закрыли ее лицо. И произнесла веско — так, что слова ее, достигая сознания Лофтиса, преисполняли его нелепом и жутким страхом:

— Зайка, я не знаю, что не так. Страшно такое говорить, и я не знаю, как это высказать — так это страшно. Но она все время так поступает и, наверное, считает, что это правильно, а я ничего не могу с собой поделать, зайка, я просто не люблю ее. — Она подняла на него глаза, помолчала и покачала головой. — Зайка, — повторила она, — я просто не думаю, что люблю ее.

Она поднялась с дивана и стояла, повернувшись к нему спиной. Он встал, пошатываясь, повернул ее к себе и притянул ее голову к своей груди.

— Лапочка, — прошептал он, — ты не должна такое говорить. Твоя мама… ну, она всегда была… ну, она всегда нервничала и была легковозбудима и… ну, она ведь так не думает. Она…

— Она не должна тащить меня домой.

— Нет. Мы это уладим. Нет. Но, лапочка…

Он прижал ее к себе. Сырой холодный туман — отчасти темнота, отчасти алкоголь, отчасти собственное смятение — застлал его зрение. Он чувствовал, что любит Пейтон больше всего на свете. Он поцеловал ее. Что до Элен — ну ее к черту. Он снова держал в руке стакан с виски и поднес его к губам Пейтон.

— А теперь, лапочка, — сказал он, — не волнуйся. Возвращайся туда, веселись и танцуй. Тебе не надо ехать домой.

Пейтон сделала большой глоток виски.

— О’кей. — Она посмотрела на него. — Ох, зайка, ты такой милашка.

Она поцеловала его — словно капелька дождя упала на его щеку — и, пошатываясь, вышла из комнаты. Он смотрел ей вслед: дверь, придерживаемая воздухом, с шипеньем, открылась, и он остался один в музее с мячами для гольфа, и медалями, и сиреневым угасающим светом. Он снова опустился на диван.

Несколько минут он сидел так, глядя в окно. Танцы, после того как он прогнал мяч по восемнадцати лункам, утомили его; он понимал, что опьянел больше, чем следовало, а ведь вечер еще не кончился, но стакан его был пуст, если не считать двух кубиков льда. Он тоскливо подумал, что надо его наполнить. За дверями он слышал музыку, топот ног. Он подумал, что это танцуют джиттербаг. В открытое окно проникал прохладный воздух, но и дождь, поэтому он опустил окно. Противоположный берег реки был закрыт стеной дождя, лившего из летних, белых как молоко, облаков; склон под окном выглядел так, будто он смотрел на него сквозь зеленый кварц: темное поле для гольфа, пустынное, исхлестанное ветром и дождем; затопленные ивы у реки, днем такие чинные и женственные, сейчас тряслись и дрожали, вздымая свои ветви, словно руки обезумевших женщин, к льющему с неба дождю. Вниз по реке, близ берега, плыло суденышко ловцов устриц, и Лофтис, разомлев от тепла и большого количества выпитого виски, должно быть, задремал — правда, всего лишь на минутку, поскольку, когда открыл глаза — да закрывал ли он их вообще? — суденышко лишь на несколько ярдов продвинулось вдоль берега. Слегка озадаченный, встревоженный, тупо глядя на реку, он подумал: «Что это мне привиделось?» А снова задремав, он увидел костер, столб дыма, угрожающе трепыхавшийся на горизонте, и похожий на травинки гонимый ветром дождь, мгновенно рассыпавшийся на свету. Глаза его открылись — было почти темно; суденышко ловцов устриц исчезло за завесой из качающихся ив.

«Мне надо выпить…»

Внизу, в раздевалке, он достал из своего мешка для гольфа пинту «Хайрем Уокер», выпил и вернулся в бальный зал, где на площадке лестницы, ведущей наверх, обнаружил Долли.

— Ой, Милтон, дорогой мой, я всюду искала вас.

— Как дела, крошка?

— Ой, Милтон, что случилось? У вас такой вид, будто вы увидели привидение.

— Дело в Элен, — сказал он. — Она сказала, что увозит Пейтон домой.

— Как глупо!

— Да, — сказал он.

— Но почему?

— О-о, я не знаю. Я дал ей глоток виски, чтобы развеселить…

— О-о, вот оно что. Как глупо!

— Угу. — Он вздохнул. — Не следовало мне давать ей…

— Нет, — сказала Долли. — Я хочу сказать: как глупо с ее стороны… — Она помолчала с высокомерно-безразличным видом. — А в общем, — произнесла она с легким ледяным смешком, — это, знаете ли, право, не мое дело.

— Нет, — сказал он. — Я хочу сказать: верно. Это было глупо. Глупо с моей стороны, глупо — с ее. Но, — добавил он задумчиво, помолчав, — она не увезет Пейтон домой.

— Когда же это произошло?

— Как раз перед дождем, — ответил он, — по-моему, всего несколько минут назад. По-моему, она что-то заподозрила.

— Да, — произнесла Долли с легким сарказмом, — представляю себе.

Лофтис устало оперся на перила лестницы.

— Сегодня утром я прогнал мяч по девяти лункам и еще по восемнадцати. Это меня чуть совсем не измотало.

Он умолк, и она подошла к нему — он вдохнул запах ее духов, острый, сладкий запах, интимно-кокетливый, непреодолимый, как запахи в этих рекламных пробах, — приятный извечный запах, напоминающий об изгибах плоти. Запах был всегда один и тот же — Лофтис отождествлял этот запах с ней; вот так же, стоя в смутном, неловком и часто — к его невероятному удивлению — необъяснимом ожидании на каком-нибудь приеме, он отождествлял вдруг открывшуюся входную дверь, веселое приветствие — порой слишком шумное, но всегда восторженное, и радостное, и теплое — только с ней; порой ему казалось, он знает: она близко, — даже прежде, чем она входила в комнату.

Он посмотрел на нее. Она повернулась и тоже оперлась на перила. Праздник проходил далеко, стены скрадывали шум.

— Черт подери, — вдруг произнес он. — Что это еще за пуританская мораль… этакое дерьмо? Почему, вы считаете, я должен это терпеть? Почему, вы думаете… — Он умолк, смутившись. Никогда прежде он не позволял себе так выражаться при Долли применительно к Элен. Сейчас он почувствовал, что это неуместно и ради неясного чувства приличия, запрещающего так попрекать свою жену, он должен исправить свой промах. Он сказал: — А-а, черт подери, — и ударил по перилам рукой, — может, я и в самом деле не знаю, как воспитывать детей.

— Ох, Милтон, — резко произнесла Долли, — не глупите уж. Это, право, не мое дело, но я считаю самым нелепым из когда-либо слышанного ее желание так поступить. На вашем месте — конечно, как я уже говорила, не мое это дело — я просто сказала бы ей, что об этом думаю. Надо же такое придумать!

Этот момент, вдруг показалось Лофтису, приобрел размеры гигантской беды, дилеммы, схизмы и ереси, и столь тонких моральных структур, что такому, как он — бедному адвокату, — нечего и намечать спасительную цепочку действий. Музыка издалека прорывалась сквозь стены пронзительными и сентиментальными завываниями. Дождь прекратился, слабый холодный свет проникал в окна, а вдалеке он слышал последние раскаты отступающей на восток грозы — словно бочки перекатывались через край ночи. Скоро будет совсем темно.

— Долли, — заговорил он (слишком пьяный, чтобы рассуждать логично, он, как ни странно, радовался возможности облегчить душу сентиментальностью), — вы, по-моему, единственная, кто меня понимает.

Из-под опущенных век она взглянула на него нежно и — он знал — понимающе.

— Я живу в Порт-Варвике двадцать лет. Я питал большие надежды, когда сюда приехал. Я собирался стать чертовски удачливым политическим деятелем. Я хотел растормошить город, штат, все. По крайней мере я думал, что к нынешнему времени стану главным прокурором штата. А посмотрите на меня сейчас — полнейший гнилой неудачник, кровосос, высасывающий из жены деньги, чтобы чувствовать себя хоть немного на высоте, подразумевая под этим возможность накачиваться виски, как любая шишка в городе, а под этим я подразумеваю… — И умолк. Исповеди не были его отличительной чертой, и хотя ему приятно было чувствовать себя немного трагиком, одновременно у него слегка перехватывало дух.

— Да это же не так, — горячо произнесла Долли. И сжала его локоть. — Не так! Не так! Вы еще станете большим человеком. Вы — прекрасный человек, удивительный. У вас есть замечательное качество, благодаря которому все хотят дружить с вами. Хотят разговаривать с вами. Вы просто так и… ну, в общем, светитесь!

— Позвольте мне докончить это за вас, — сказал он и, подмигнув, потянулся за ее стаканом.

С сияющими по-прежнему глазами она протянула ему стакан словно кубок, и он одним махом опустошил его. В маленьком холле становилось жарко, и он подошел к окну и открыл его. Осторожно сел на край подоконника — так, чтобы дождь не попал на брюки. Долли последовала за ним, шурша юбками. Она остановилась возле него и легонько положила руку ему на плечо.

— А знаете… — Он посмотрел вверх. — Знаете, по-моему, я впервые разговариваю с вами наедине. Я имею в виду: без докучливых ушей и глаз. Мы всегда так осторожничали.

— Как это понимать — осторожничали?

— Были осмотрительны, осторожны, застенчивы.

— Да что вы, Милтон, — рассмеялась она, — разве вы не помните тот раз, давно, в вашем доме? Мы были тогда одни. — Она стиснула его плечо, отчего по руке его пробежала приятная нервная дрожь. — Вы впервые назвали меня «сладким котеночком». Я это помню. А вы, Милтон-душенька, не помните?

— Да. — Он вспомнил. Это было давно. Пьяный и злополучный день, который был заморожен в его памяти. Он выбросил его из головы и подумал об Элен. Сейчас она, наверное, собирает вещи, зонты, галоши, и ему надо пойти и встретиться с ней — решил он с дурным предчувствием, близким к ужасу.

«Я боюсь Элен», — подумал он.

Он обнял Долли за талию и привлек к себе. Талия у нее была приятно мягкая, и, не сознавая, что делает, он пролез указательным пальцем в дырочку или ластовицу в ее платье и почувствовал под шелком кожу, податливую и очень теплую. Казалось, Долли была не против, поэтому он оставил там палец и начал гладить шелк, а Долли молча и сначала немного застенчиво стала поглаживать его затылок.

— Но, ей-богу, — произнес он вдруг, смущенный молчанием и чувствуя необходимость сделать какое-то заявление, — это вовсе не потому, что я не хотел быть с вами.

— Как и я тоже, — торжественно заявила Долли.

На дворе было темно, стоял туман. Яркий свет освещал бассейн; в лесах за ним тысяча лягушек и углокрылых кузнечиков устроили хаотичную пронзительную какофонию. Появились звезды и краешек летней луны, тогда как садовые столики, а также блестящие «бьюики» и «олдсмобили» на подъездной дороге, купались в призрачном, мирном свете, сквозь который музыка из отдаления плыла на террасу и взлетала к звездам. Лофтис не спеша, однако не без лукавого намерения, подбирался к резинке на трусах Долли; он думал: «Молодая, молодая», — а Долли сказала:

— Милтон, я хотела… — И погладила его по щеке.

Он встал и притянул ее к себе.

— Долли, — сказал он, — сладкий котеночек, по-моему, я люблю тебя.

Его руки обвились вокруг нее. И он прижался к ее губам долгим, исполненным безысходности поцелуем.


Японские фонарики расцвели над террасой как налитые пастельные луны, окрашивая каменные плиты пола в экзотические цвета — лиловый, светло-лиловый, призрачные крылья полуночной синевы. На столиках валялись флажки из гофрированной бумаги и бумажные шляпы среди сувениров, брошенных ленточек и брикетов таявшего ванильного мороженого. Юноши и девушки отправились купаться. Лофтис и Долли и мистер и миссис Ла-Фарж попивали виски с содовой — во всяком случае, этим занимались Долли с Лофтисом, а мистер и миссис Ла-Фарж, которые были родом из Дарема, штат Северная Каролина, принадлежали к трезвенникам. Праздник удался — было достаточно шума и беспорядка, а сейчас три негритянки обходили столики, где сидели, выпивая, матери и отцы, и там и сям убирали разбитую посуду.

Мистер Ла-Фарж сказал:

— Вы ведь жена Слейтера Боннера, верно? Как поживает старина Пуки? Я не видел его целую вечность.

Это был коренастый нудный мужчина с редкими волосами и большими темными зубами. Он продавал бакалею оптом, играл в гольф в начале восьмидесятых и был законченным подкаблучником у своей жены, которая на сорок фунтов перевешивала его и вечно шпыняла мужа за грамматические ляпсусы.

Долли кивнула:

— Пуки эту неделю в Ричмонде «по делу», как он это называет. В торговле недвижимостью все заняты по горло.

— Война… — начал было Ла-Фарж.

— Да, война — это ужасно, — перебила его миссис Ла-Фарж. — Все говорят: она должна начаться в любую минуту. Бедная маленькая Польша!

— Бедные мы, ты хочешь сказать, — изрек мистер Ла-Фарж. Он откинулся на спинку стула и проглотил большую порцию имбирного эля, показав при этом ряд темных лошадиных зубов. — Бедные мы, — повторил он.

Последовало ни к чему не обязывающее молчание, нарушаемое далеким кваканьем лягушек и стрекотом кузнечиков да слабыми вскриками и взвизгами из бассейна.

— Бедные мы, — повторил мистер Ла-Фарж.

Он говорил монотонно, без интонаций, как обитатель каролинского Пьемонта, и у Лофтиса, глядевшего на него сонными глазами — он переел и перепил и жаждал улечься где-нибудь, — было такое чувство, что, если они с Долли не уйдут тотчас же от этих людей, он погибнет от нервного срыва. Ну почему ему суждено вечно находиться среди низкопробных личностей, зубных врачей, торговцев недвижимостью и владельцев дорогих похоронных бюро? Чаще ездить в Нью-Йорк и слушать оперетты, встречаться с интересными людьми, бывать в студенческом клубе — вот это было бы славно. Долли толкнула его коленкой. Взять с собой Долли? Но тут Честер Ла-Фарж произнес:

— Не надо нам ввязываться в иностранные распри. Это сионисты Уолл-стрит втягивают нас в войну. Международные жулики.

Миссис Ла-Фарж хихикнула.

— Жулики, дорогой, — сказала она.

Ла-Фарж широко, осуждающе повел рукой.

— Жулики, крикуны — все одно. Я знаю только, что международные банкиры-евреи сговариваются, чтобы послать моего сына Чарли на войну.

Долли и миссис Ла-Фарж заинтересованно и одобрительно поддакнули в унисон, а Лофтис, которому все это наскучило и опротивело, смотрел вдаль. Бассейн, находившийся, казалось, бесконечно далеко, дрожал в его глазах, покрывшись в холодном жутком свете ярко-зеленой пленкой, которую полуголые молодые тела словно прорывали, ныряя с пугающе отчаянным порывом. «А ну, Пейтон!» — раздался юношеский голос, перевалив через темный склон вместе с приглушенным всплеском, и почему-то породил в Лофтисе легкую и неясную печаль. Уголком глаза он взглянул на Долли. «Неловкая ситуация, — подумал он, — сидеть тут с ней. Сидеть вот так, на виду у Господа Бога и еще бог знает кого: например, находящейся вон там Милли Армстронг, одной из ближайших приятельниц Элен». Невольно он вжал голову в плечи, точно хотел, чтобы они приняли его, может, за Пуки или за старика дядюшку Долли из Эмпории, но тут миссис Ла-Фарж произнесла с раздражающей прямотой:

— Куда, ради всего святого, подевалась Элен, Милтон?

— Ей надо было увезти домой Моди, — тотчас ответил он, сам немного удивляясь тому, как просто было соврать. — Вы же знаете… — Он слабо улыбнулся, повернул руки ладонями вверх и с сумрачным видом опустил взгляд на стол, как бы говоря: «Вы же знаете, как это бывает. Этот недуг, это бремя. Я, во всяком случае, это знаю».

— Бедняжка, — произнесла миссис Ла-Фарж, — бедное дитя. Она быстро устает, правда? Я имею в виду Моди.

— Да, — просто сказал он.

Лофтис осушил стакан, налил себе еще из бутылки, стоявшей под столом во исполнение закона штата, запрещавшего пить спиртное на публике. Нагибаясь, он задел плечо Долли и, как ему показалось, ощутил — со смутным чувством стыда, — что тот долгий поцелуй все еще горит на его губах. Мысленно он вернулся на несколько часов назад и вспомнил, как быстро они отстранились друг от друга. Этот поцелуй не только возбудил его, но и встревожил и напугал. Они отстранились не потому, что он того хотел, — ведь гладя друг друга и лаская, они обнялись в наступившей темноте, а когда на минуту разжали объятия, он почувствовал, как колотится сердце; ее руки были повсюду — на его руках, на щеках, на волосах, а на губах он чувствовал ее липкую помаду. И оба одновременно решили, прошептав:

— Нам надо быть осторожнее.

— Я увижу тебя позже, мой дорогой, — прошептала она и помчалась наверх.

А потом эта жуткая история с Элен. Совершенно жуткая. Совладав с собой, он бросил вниз с лестницы носовой платок, испачканный красным, и вышел, еще не вполне успокоившись, в холл как раз, как ему показалось, в тот момент, когда Элен стремительно вышла из бального зала, а за ней — Моди и Пейтон.

— Привет, дорогая, — тихо произнес он.

Вся на нервах, в волнении, в черном плаще с капюшоном, она несла уйму всякой всячины от дождя (такой он и представлял себе ее раньше): зонты — целых два, дождевик Моди и галоши; и последняя грустная деталь — бутылочка с аспирином, которую она сжимала в руке.

— Кто-то заболел?

Элен уложила Моди на диван и, нагнувшись, стала надевать ей галоши.

— Моди простудилась, — пробормотала она.

Пейтон с надутым видом подошла к Лофтису и продела свою руку ему под локоть.

— Привет, папулечка, — сказала Моди, с улыбкой подняв на него глаза.

— Привет, душенька. Послушайте, — сказал он, нагнувшись и постучав по плечу Элен. — Послушайте, — мягко повторил он, а в висках так и застучала кровь, — давайте, дорогая моя, договоримся. Пейтон остается здесь.

Элен выпрямилась и повернулась к нему с кривой неприятной улыбочкой — он мельком заметил, как у нее вздымается грудь, а также краешком глаза увидел, что помощник управляющего клубом, сидевший за своим столом, бледный разжиревший мужчина, пересчитывавший стопки монет, поглядывал на происходящее через свои бифокусные очки, которые казались пустыми кружочками, отражавшими дневной свет.

Элен улыбнулась и сказала:

— Здесь, с вами, чтобы вы могли накачивать ее виски. Ну так, — продолжала она, нагнувшись над галошами, поднимая с привычной нежностью оплетенную скрепами ногу Моди и застегивая ремешок, — это вы плохо придумали. — На мгновение умолкла. — Плохо придумали.

«Ах, значит, вот как? — повторил он про себя. — Плохо придумал».

Он стоял молча — руки в карманах — и наблюдал за ней. Никто из них не произнес ни слова. Пейтон, прильнув к отцу, тоже наблюдала за матерью, а Моди, лежа на диване, спокойно смотрела на эти руки, возившиеся с пряжками, штрипками и ремешками. Элен, слишком разгневанная, действовала неуклюже, хотя эта процедура, давно войдя в привычку, никак не требовала мастерства. Тщетно пыталась она натянуть галошу на металлическую пластинку — ничего не получалось. Лофтис, испуганный, не зная, на что решиться, и не пытался ей помочь. Или, вернее, он больше не боялся, а просто медлил, почему-то — как раз в этот момент — почувствовав, что принимает участие в случайно возникшей и малоприятной ситуации, которая — подобно нудным драматическим спектаклям в воскресной школе, в которых он в давние времена участвовал, — была не отрепетирована и поэтому явилась унылой докукой из-за бесцельных, неуверенных движений актеров и произносимого ими текста. Бывают такие минуты, когда действовать явно показано, но невозможно, и гневные слова, хотя и желательные и необходимые, не слетают с языка; просто удивительно: по непонятным причинам ты не в силах произнести эти полные яда слова — возможно потому, что в подобных случаях в атмосфере ненависти и горя все еще присутствует и спасительное дыхание любви.

Вероятно, Лофтис был слишком на взводе — может быть, поцелуй Долли после всех этих лет разрушил и уничтожил что-то. Трезвый, он боялся Элен: казалось, он бесконечно долго жил с ней не в браке, а в состоянии легкого раздражения; они, как негативные полюса магнита, постепенно, но решительно отталкивались друг от друга. Но сейчас — в доску пьяный — он осознанно, заносчиво считал себя хозяином ситуации и, наблюдая, как Элен яростно сражается с галошами и штрипками, что-то неистово бормочет словно одержимая, спокойно ждал возможности произнести свой текст.

И такой момент настал. Пейтон убрала свою руку. Элен выпрямилась и с улыбкой повернулась к нему, а он — тоже с улыбкой — подошел к ней и взял ее за руку.

— А теперь, дорогая, — сказал он, — пойдемте-ка со мной.

Он чинно повел ее в Музей гольфа. Закрывая дверь, он увидел, что ситуация изменилась — весь период выжидания оказался навсегда исчезнувшей иллюзией: он увидел Моди, сидевшую, тупо глядя в пространство; рядом с ней — Пейтон, печальную и такую красивую; даже помощник управляющего с хитренькими любопытствующими глазками вернулся к своим стопкам монет, а музыка, которую Лофтис какое-то время вовсе не слышал, по-прежнему наполняла ночь безобидными раскатами.

— Ты подожди здесь с Моди, малышка, — крикнул он Пейтон и закрыл дверь за собой и Элен.

Он включил свет. Элен стояла под фотографией самодовольного чемпиона спиной к нему, закуривая сигарету. Он сел в кожаное кресло.

— Пожалуйста, послушайте… — начал он.

Возмущенная, она круто повернулась к нему.

— Пожалуйста, послушайте вы…

— Пожалуйста, не так громко, — сказал он, — мы по крайней мере можем быть дамой и джентльменом.

— Хорошо, — наконец произнесла она.

Крошечный намек на улыбку появился в уголках ее губ, поистине чудом заставив его смутиться, и она подошла и села на ручку его кресла. «А ведь в ней, — подумал он, — еще осталось что-то впечатляюще молодое, несмотря ни на что — на жалобы, головные боли, моменты истерии с исполненными страха выпученными глазами». И он на минуту почему-то вспомнил, как она ездила верхом по Центральному парку много лет назад. Откуда все это появилось? Когда?

— Ну а теперь, — сказал он, — в чем дело? Какая теперь случилась беда?

— Ох, Милтон, — сказала она, снова глядя на него с этой обезоруживающей улыбкой, — зачем вы дали это Пейтон? Скажите, — настаивала она, — почему вы позволяете ей так себя вести?

— Ради всего святого… — глухо произнес он, — ради всего святого, Элен, ничего страшного не произошло. Великий Боже, я дал ей совсем капельку. Это же ее день рождения. Это был пустяк, пустяк. Вы что, хотите, чтобы девочка стала монашкой или кем?

— Пожалуйста, не глупите… — начала она снова. Ее мягкий, нелогично убеждающий тон почему-то встревожил его: Милтон хорошо знал этот тон и хотя мог примириться с настроениями жены, сейчас почувствовал, что с этим внезапным изменением настроения ему никогда не справиться. Перед ним была женщина с большой буквы, коварная и страшная, переменчивая как погода.

— Дело в принципе, — однако повторила она. — Неужели вам это не понятно? Неужели вы не понимаете такие основополагающие ценности, как приличие и хорошее поведение? Неужели вам не известно, что подобная вещь — сущий пустяк, как вы говорите, — может привести к более скверным вещам? Вы же знаете…

— Дорогая моя, — мягко перебил он ее, сознавая — хотя и ничего не мог с этим поделать — всю жестокость и несправедливость того, что намеревался сказать, — если бы вы пошли в своем образовании дальше школы мисс Как-Там-Ее, возможно, вы имели бы иное представление о морали и принципах. Мораль — это не что-то мелкое, ничтожное…

— Милтон, — задыхаясь, вскрикнула она, — почему вы так со мной разговариваете? Как вы можете говорить такое? — Она быстро поднялась с ручки кресла — брови, щеки, даже шея ее съежились, сморщились от возмущения. Он подозревал, что она может сейчас расплакаться. — Что это за разговор? Оскорбления! Оскорбления! — Она отвернулась от него и опустила плечи в позе поруганной гордыни. — Я люблю моего Бога, — услышал он, как она тихо, ни с того ни с сего произнесла.

— О’кей, — произнес он, вставая. — Я сожалею о случившемся. Простите меня. — Он вздохнул. — Простите.

Она повернулась и произнесла холодным, угрожающим тоном, с самого начала предсказывавшим бесконечную речь, так что ему захотелось бежать:

— Есть вещи, которые я никогда не смогу вам простить. Уйма вещей, которые — сколько бы я с вами ни жила — я не смогу вам простить. Мы накапливали их, и дошли до этого. Я люблю моего Бога, а вы — нет, это во-первых. Вы предали нас, когда перестали посещать церковь, — вы предали не только меня, а всю нашу семью. Вы предали Моди, и вы предали Пейтон, которая так вас любит. Я люблю моего Бога, — повторила она, горделиво выпрямляясь, — а у вас, — шепотом произнесла она, вскинув голову, — у вас вообще нет Бога.

— Послушайте, Элен…

— Одну минуту, Милтон. Я еще не закончила. Позвольте мне сказать. Позвольте сказать. Я это знаю. Я знаю, что есть грех. Я знаю, что есть грех, — повторила она, и слово «грех», словно холодное острие лезвия, глубоко вонзилось в него. — Я знаю. Знаю. И зная это, я всегда буду превосходить вас. Ха, — смешок, испугавший его, — действительно буду!

— Хватит, Элен! — закричал он.

— Замолчите. Подождите. Дайте мне вам сказать. Не кричите. Послушайте меня минуту. Вы что, думаете, я не знаю? Вы думаете, я не знаю про вас и про Долли? Думаете, я не почувствовала той грязи, в которую вы с ней по уши погрузились? Вы думаете, я — слепая? — Она посмотрела на него и медленно, осуждающе, обвиняюще покачала головой. — Послушайте, Милтон, — сказала она. В гневе она попятилась к стенду, бедром задела его и сместила два мяча для гольфа — два ценных сувенира, которые слетели на ковер и укатились. — Послушайте, Милтон. Мне безразлично, как вы себя ведете. Вы вконец испортили Пейтон. Вы совсем забыли Моди. Вы забыли ее! Вы уничтожили любовь, вы все уничтожили. Послушайте… — Она снова помолчала, подняла руку. — Послушайте, если вы хоть чем-то навредите Моди, хоть чем-то, послушайте, посрамите этого ребенка, которого я… — Она умолкла, с минуту смотрела ему в глаза, словно пыталась найти там хотя бы слабое понимание всей этой муки и мерзости, потом уткнулась головой в свои руки и простонала: — О боже, Моди ведь скоро умрет.

Ему хотелось немного успокоить ее, но он не мог заставить себя это сделать. «Если бы не этот поцелуй, — подумал он, — я был бы чист, прав. А будучи невиновен, я мог бы успокоить ее. Она так ошибается. Она так ошибается и в то же время — права. Их пути разошлись, они будто заблудились в лесу, и теперь ничто уже не соединит их. Оба сбились с пути». Она стояла одиноко и плакала. Он не мог подойти к ней. Поцелуй, который он запечатлел на губах Долли, запечатлел и в нем сознание вины, и тут, видимо, ничего уж не вернешь.

Он вышел вслед за Элен. Она подошла к дивану и помогла Моди встать. Пейтон нагнулась и старалась тоже помочь Моди, но, казалось, только мешала, ибо Элен, резко отодвинув в сторону Пейтон, пробормотала:

— Пожалуйста, не утруждай себя. Не утруждай. — И повела Моди к двери.

Пейтон продолжала стоять у дивана, щеки ее горели, она молчала.

Дойдя до двери, Моди повернулась и помахала Пейтон и отцу.

— До свидания, дорогая Пейтон, до свидания, папулечка.

Пейтон помахала в ответ, он тоже поднял руку и, глядя, как они исчезают из виду, подумал: «Если бы, если бы…» Подумал: «Если бы она знала истинное положение вещей, если бы я тоже это знал, мы могли бы любить друг друга».

— Зайка, она даже не дала мне помочь Моди.

— Она очень расстроена, детка.

Пейтон взяла его за руку.

— Она ни слова не сказала, что хочет увезти меня домой. Просто взяла и уехала.

Он улыбнулся.

— Угу, детка. Я отговорил ее от этого.

Пейтон поправила ему галстук.

— Купи мне машину, — сказала она, — для колледжа Суит-Брайера.

— Ты еще слишком молода.

— Да ну же, лапочка, купи мне машину. — И оставила на его шее большое пятно от губной помады.

— Богачка, — сказал он. — Какую же машину?

— «Паккард», — сказала она. — Большой старый греховный «паккард» с открывающимся верхом. Красного цвета.

— О’кей, — ответил Милтон. — Он повернулся и направился к двери, подумав, что свежий воздух прочистит ему голову. На дворе, за подъездной дорогой, дождь уныло капал с деревьев. — Я об этом подумаю, — сказал он. — Беги и танцуй.


А сейчас, слушая мрачные рассуждения Честера Ла-Фаржа о войне и судьбе бакалейной торговли, он просто подумал, озаренный опрометчиво сделанным открытием, что в этом мире невозможно понять: что правильно, а что неправильно, да и вообще черте этим со всем. Что случилось, то и случилось, и что может произойти — произойдет, поэтому он заказал выпивку и прижался коленом к колену Долли, найдя спасение во всеобъемлющей логике детерминизма. Чувство стыда исчезло, и то, что произошло между ним и Элен, уже не казалось таким ужасным.

«Сын мой, большинство людей, — сказал его отец, — идут по жизни, — знают они это или нет, — с незрелым фатализмом. Только поэты и воры могут действовать по желанию, и большинство из них умирают в молодости».

К черту это тоже. Он чувствовал, что пострадал. Он выпил. Сквозь бесконечный монолог Ла-Фаржа пробился шепот Долли: «Как ты, мой дорогой?» — и Лофтис снова прижался ногой к ее ноге и заглянул ей в глаза веселыми и излучавшими желание глазами, словно показывая, что в его жизни вдруг появилась любовь и удовлетворенность вместо той огромной пустоты, которая существовала при отсутствии обоих.

— Вам может нравиться президент, — говорил Ла-Фарж, — но, ей-богу, вам не обязательно быть из одной семьи с ним.

Лофтис откинулся на своем кресле и громко расхохотался. Как и Долли, и миссис Ла-Фарж — они все трое, будто сговорившись, смеялись, раскачиваясь на каменных плитах словно трио карусельных коней.

Ла-Фарж понимающе оскалился и небрежно дернул вниз манжеты.

— Хе-хе, так вот… — начал было он, но тут с верфи далеко на реке раздался долгий и душераздирающий свист.

— Бог мой! — Миссис Ла-Фарж поднялась. — Уже одиннадцать часов. Чест, пора уезжать!

— Хорошо, куколка.

— Чарли, по-моему, все еще плавает, — сказала миссис Ла-Фарж. — Вы не будете так любезны, Милтон, проследить, чтобы кто-нибудь подвез его домой?

Лофтис поднялся.

— Но, Эллис, — великодушно произнес он, — я буду рад это сделать.

— Спокойной ночи… прощайте… прощайте.

Все родители отправились по домам: одни со своими детьми, другие просто с небрежно произнесенными просьбами, чтобы Лофтис не разрешал Джимми или Бетти слишком поздно возвращаться домой, — и они с Долли остались одни. Японские фонарики помигали и потухли. Лиловые тени накрыли террасу, бутылка у Лофтиса была пуста; луна величиной с золотой дублон, обрезанный с одной стороны, выглянула из-за набежавшего облака, небрежно бросила свой свет на реку, лужайку и легкие, как паутина, пряди волос Долли. Они сидели молча. Из леса раздался крик козодоя; они оба пристукнули комаров.

— Мда, — произнес наконец Лофтис, — никогда ведь заранее нельзя сказать, верно?

Долли опустила глаза.

— Что ты имеешь в виду, Милтон? — мягко спросила она.

Он взял ее руку.

— Непонятно, — сказал он, — кем ты кончаешь в этом мире.

Она подняла на него глаза.

— То есть?

— О, ничего. — Он слегка хмыкнул, опустошая стакан. — Просто я иной раз задумываюсь, для чего мы тут. Иной раз…

Он сказал что-то насчет «глубины», сказал что-то насчет «бесконечной ночи», а Долли, сонная, встревоженная, мечтающая о том, чтобы он снова ее поцеловал, думала, что Пуки никогда не стал бы говорить о глубине или о бесконечной ночи. Она знала, что Милтон снова поцелует ее. Ночь окутывала их ароматом сосен и травы, запахом моря, бескрайнего прилива за лесом, где под летней луной лежат, засыпая, раковины, камни и продукты моря. Они прошли вдвоем через пустой бальный зал к электрическому фонтанчику, где каждый из них глотнул воды. Лофтис нагнулся и, покачнувшись, поцеловал ее в лоб. В темном Музее гольфа, бросив Долли на диван, он сумел ею овладеть; странно было то, что, хотя она говорила: «О, сладкий мальчик», — он вспоминал «глубину… бесконечную ночь», тогда как дверь снова закрывалась, лишая света помещение и его нерешительные, лишь наполовину охочие руки.


Чарли Ла-Фаржу только что исполнилось шестнадцать. Он был среднего роста, приятной наружности, с коротко остриженными волосами, что в этом году считалось модным у учеников средней школы. По счастливой случайности он не унаследовал занудства своего отца, а унаследовал немного веселой непоседливости и темперамента матери. Это не делало его каким-то особенным, но по крайней мере он был добродушным. На этой стадии жизни среди его честолюбивых желаний было стать капитан-лейтенантом подводной лодки, а также руководителем джаз-банда, так сочетая эти две профессии, чтобы фривольность джаза не оказывала влияния на другую, более суровую сторону его натуры, а он часто размышлял о срочных погружениях подлодки и героизме, преодолевающем ужас глубинных бомб. Немало думал он и о женщинах, часто забывая о своих честолюбивых желаниях, и мысли его о женщинах достигал и порой такого накала, что он понимал: его настоящим и единственным желанием было лишиться невинности. Груди, ноги, бедра и прочее постоянно возникали перед его мысленным взором, едва угадываемые под одеждой и сводящие с ума, — тем более потому, что он в точности не знал, что представляет собой девушка, хотя четырнадцатилетняя кузина из Дарема по имени Изабел однажды позволила ему легонько положить руку на свое платье там, где были ее обескураживающе крошечные грудки. Летними утрами он просыпался в экстатическом жаре, чуть не сойдя с ума от смутных и перенасыщенных снов, обрывки которых застряли в его сознании, и он со стоном предавался пороку, за что отец тщетно отдубасил его в двенадцать лет, увидев, как слегка сотрясается платан, с которого стремительно взлетели в небо, пронзительно крича, воробьи.

Год назад он влюбился в Пейтон. Только она одна среди всех хорошеньких девушек, которых он знал, оставалась нетронутой в его утренних экзерсисах по лишению невинности: он любил ее, и потому только она была неоскверненной, недостижимой. Он по-своему лелеял ее отчужденность, вывел ее из сферы своих похотливых желаний и обожал. Он десятки раз встречался с Пейтон, но ни разу не поцеловал — боялся. Он высаживал Пейтон вечером у ее порога и медленно ездил вокруг ее дома, так и не поцеловавшись с ней, не осуществив задуманного и расстроившись, в отчаянии глядя на ее освещенное окно в надежде увидеть ее — увидеть ту, которая несколько минут назад, стоя у двери и никак не реагируя на его холодность и выдержку, сказала лишь: «Спокойной ночи, Чарли», — легонько дотронулась до его руки и исчезла в доме. В подобных случаях, поиграв с мыслью о самоубийстве, он ехал домой и ложился в постель, где, подавляя желание, дрожа, страдая от непривычной бессонницы, слушал вопли своей маленькой сестренки в соседней комнате и был одиноким зрителем следующего спектакля: он уже несколько лет женат на Пейтон, но они поссорились из-за какой-то ерунды; она отвернулась от него; она плакала. Она смотрела из окна их фешенебельного пентхауса на Манхэттене на городские шпили и башни, находившиеся внизу и словно тонувшие в киношном свете осенних сумерек. Этот свет, казалось, прорезал тоненькими золотыми иголочками ее волосы. По радио из дальней ниши в комнате звучала «Мария-Элена», пластинка, которую выпустил его джаз-банд до того, как он отправился на войну служить на подлодке. Пейтон плакала, он не видел ее лица, и все разрешилось просто и удивительно: он подошел к ней, положил руки ей на плечи и повернул ее к себе.

«Пейтон, дорогая, не надо плакать».

«Уйди, грубиян».

«Дорогая, я люблю тебя».

«Ах да, Чарли, я не должна плакать», — пробормотала она и, подавленная и смиренная, осознав — словно под влиянием сверхъестественной мощи осени — его силу, музыку, власть любви, она вскрикнула, прощая, и, будучи прощенной, упала в его раскрытые объятия.

Эту волнующую картину он снова и снова мысленно представлял себе, приукрашал ее и исследовал, пока она не таяла и он не засыпал. В других мечтах, довольно шаблонных, были бесконечные танцы, раздельные спальни на вилле в Майами и множество сомнительных случаев для поцелуя.

Пейтон отлично выглядела в купальном костюме. Он был из плотного красного латекса, который облегал ее, словно панцирь омара, блестел под дуговыми лампами бассейна. Загорелая, вся мокрая, стоя у края бассейна, она сняла купальную шапочку и взбила волосы, поправляя прическу. Юноша по имени Эдди Коллинс, стоявший с Чарли у мелководного конца бассейна, старался уговорить его сбегать в лес, где у него спрятана пинта виски, но Чарли, смотревший на Пейтон, с отсутствующим видом покачал головой. Раздался громкий всплеск, крик, и какой-то парень выскочил, точно тюлень, из воды у края бассейна и швырнул в голову Пейтон резиновый мяч. Он попал в нее. Она, рассмеявшись, бросила мяч назад и накинула на себя мохнатый халат. «Пейтон!» — крикнул Чарли, но громкоговоритель, передававший музыку, а также возгласы и всплески воды заглушили его крик, и Пейтон в туфлях на веревочной подошве прошаркала вдоль края бассейна и, поднявшись по откосу, исчезла.

Чарли вылез из бассейна, вытерся и надел куртку из махровой ткани. Он пошел за ней в направлении клуба, надеясь удивить ее, хлопнув по спине или, возможно, расхохотавшись жутким, леденящим смехом Дракулы, которым он сумел прославиться. Она поднялась по плохо освещенным ступеням и начала было входить в холл, но вдруг шагнула назад и с минуту постояла, озираясь. Чарли остановился и притаился за крылом автомобиля. Затем он увидел, как она вошла в холл и закрыла за собой сетчатую дверь.

Он тихо подошел к двери и заглянул. В холле не было никого, кроме Пейтон и толстой цветной женщины, прошедшей, пошатываясь, мимо с нагруженным подносом. Тихо подвывал электровентилятор. На проволочной сетке появился жук и, дергаясь, прилип к ней под самым носом Чарли. Цветная женщина исчезла. Пейтон спокойно подошла к двери в Музей гольфа и медленно взялась за ручку. Она осторожно нажала на нее и нажала еще раз, но дверь, видимо, была заперта. Минуты две-три она простояла у двери; глядя на ее голову, задумчиво склоненную набок, он почувствовал, как его затрясло — до того она была хороша: он думал о поцелуях, о любви.

Она повернулась и медленно пошла к нему через холл. Он отступил в тень, готовясь прыгнуть на нее.

— Поймал! — воскликнул он, когда дверь из железной сетки распахнулась; с легким вскриком Пейтон упала ему на руки и тут же с ужасом во взгляде, дрожа, отпрянула от него.

— Чарли! — произнесла она. — Чарли! Ох!

И промчавшись вниз по ступенькам, исчезла в темноте.

Что он сделал не так?

Он страшно забеспокоился: никогда, с тех пор как он себя помнил — а он вел спокойную жизнь человека, принадлежащего к зажиточным слоям общества, человека, лишенного эмоциональных крайностей, — он не видел на девичьем лице — да, собственно, ни на чьем лице — такого отчаяния. Потом он понял. Он подумал, что, стоя у этой двери, она, должно быть, увидела или узнала что-то пугающее и страшное.

Позже, когда другие юноши и девушки разъехались по домам, он стал искать ее, чтобы извиниться, и наконец нашел: она сидела одна у бассейна в темноте.

— Пейтон, — произнес он.

Луч лунного света прошел по ее лицу. Она подняла на него глаза.

— Привет, Чарли, — сказала она.

— Что случилось, лапочка? — спросил он, садясь рядом с ней. — Послушай, — с трудом выдавил он, — извини, что я тебя напугал. Я…

— Все в порядке, — спокойно произнесла она. — Не так уж и напугал…

— Так что же случилось, душечка? Скажи мальчику Чолли. Что там произошло?

— Ничего.

Она растянулась на траве. Он лег рядом, немного дрожа, и обнял ее, как делал всегда.

— Хорошая была вечеринка, душечка, — сказал он.

Она с минуту молчала.

— Нет, — сказала она, — нет, вечеринка была вовсе не хорошая. Совсем не хорошая.

— Да что ты, крошка. Ты нагоняешь тоску. Сбрось с себя этот мрак, слышишь? — Больше всего он думал о том, чтобы поцеловать ее, но, лежа с ней рядом, чувствуя, как ее волосы щекочут подбородок, понимал, что его голова находится слишком высоко, слишком далеко. Он съехал вниз.

Она лежала тихо.

— Душенька… — начал было он.

— Не надо, — сказала она. — Пожалуйста, не говори ничего. Только обними меня.

По его телу снова прошла дрожь.

— О’кей, душенька, — сказал он, — я всегда готов оказать услугу.

— Обними меня, — сказала она.

«Вот оно», — подумал он. Истерзанный желанием, он не задумываясь приблизил лицо к ее лицу и попытался — после годичного воздержания — увенчать себя первым поцелуем.

Она отвернула голову.

— Нет, — прошептала она, снова повернувшись к нему.

Он вдруг понял, что она плачет. Он крепче прижал ее к себе.

— Не плачь, — сказал он, — я люблю тебя, Пейтон.

— Держи меня крепче.

Больше ничего не произошло. Она тоже обняла его, и они долго пролежали молча в летней ночи возле покинутого всеми увеселительного места.


Кучи мусора и отбросов исчезли; ручей, вдоль которого по параллельным дорогам ехали катафалк и лимузин, протекал по прелестному лугу. Мирный пейзаж портили лишь бензобаки, торчавшие на ближнем болоте, да остатки брошенной пивоварни. Отсюда, на сколько хватал глаз, видны просторы залива, река и далекое море, затянутое дымовой завесой. В жаркий день ребята отправляются на окрестные проливчики и мелководье ловить креветок; болотная трава и тимофеевка не шевелятся; брошенная лодка с побелевшими шпангоутами лежит, полузасыпанная песком, среди прибитых к берегу плавников, ракушек, морских водорослей, похожих на смятые зеленые хоругви. Здесь стоит запах смолы, сильно пахнет морем, а наверху, хлопая крыльями, реют чайки, ныряют и снова взмывают над проходящими судами, слышен колокольный звон буев и шум моря, которое омывает потонувших людей, и они переворачиваются и дрожат, и отдают глубинам — возможно, вот в такой летний полдень — на постоянное проживание свои кости. На лугу тихо, нет ветра; насекомые прерывисто, усыпляюще звенят; в августе тут собираются все негры с Папашей Фейзом, который раз в год приезжает сюда из Балтимора, неся мир, искупление, очищение моря.

Долли смотрела, как по мере продвижения лимузина по лугу приближаются бензобаки, — они пугали ее, и ее снова пронзила страшная мысль. «Он меня больше не любит». Она чувствовала, что Лофтис приехал сегодня утром за ней лишь от отчаяния, возможно, исключительно по привычке или только потому, что Элен не поехала. Жуткий страх обуял ее; машина нырнула в яму на дороге, и Долли инстинктивно потянулась к его руке, ища поддержки, но рука ее замерла в воздухе, и она опустила ее на сиденье. Она прикрыла глаза: «О Господи, будь милостив».

Большинство людей, когда случается беда, лелеют по крайней мере одну надежду, маячащую на туманном горизонте: возможность любви, получение денег, уверенность, что время все лечит, даже самое мучительное. Но у Лофтиса, смотревшего на луг, не было такой уверенности: его вклад в счастье в жизни, казалось, был полностью исчерпан, и сердце съежилось в груди, точно проткнутый воздушный шар. Он не философствовал — он не был в этом натренирован, да и не желал этого. Чрезвычайные происшествия принадлежали к числу тех, от которых следует быстро отвлечься и постараться их забыть, и поскольку в прошлом у него всегда возникала необоснованная надежда, он никогда не обращался к Богу. Но надежда. Да, конечно. «Элен — она вернется ко мне». Ему казалось, что он видит неясный расплывчатый мираж — колонны пыли, приближающиеся к нему с дальнего края луга, — огромные, они отражали солнечный свет и тянулись ввысь, завихряясь; он видел водоросли, небо, какой-то призрак. «Я вылечу ее — она будет в порядке. Сегодня я скажу ей: наша любовь никогда не исчезала». Обливаясь потом, он сощурился — на губах его мелькнуло что-то вроде улыбки. «Моя любовь…» И бензобаки внезапно выросли из болота рядом с ними. В воздухе сильно пахло каменноугольным газом, рыбой. Катафалк замедлил ход, из капота вырвался дым. Затем катафалк остановился, и мистер Каспер, резко нажав на тормоз, застопорил следовавший за ним лимузин. Дорога была перекрыта — вдали какая-то неразбериха: музыка, пение, какое-то празднество. Толпа негров в тюрбанах и белых одеждах крутилась возле блестящего «кадиллака» со съемным верхом.

— Что это? — спросила Долли.

Элла Суон наклонилась вперед на своем сиденье.

— Это Папаша Фейз, — прошептала она.

Взгромоздившись на сиденье «кадиллака», Папаша Фейз раздавал благословения толпе. Он улыбался, его лицо, черное как ночь, блестело от пота. Он широко разводил руки — с полдюжины бриллиантовых колец сверкали при этом, а его блестящий складной цилиндр и бриллиантовая булавка в галстуке отбрасывали на толпу красивые вспышки. Толпа издала вздох, глубокий и уважительный — «а-а-а-а-ах», — и дождь бумажных и серебряных долларов, монет в десять и двадцать пять центов, посыпался на Папашу Фейза, на его машину и на землю. Заиграл оркестр — грохоча, ликуя, загудел большой барабан.

«Радуюсь я!» — пела толпа.

Бух.

«Мой Спаситель!»

«Радуюсь я!»

«Я радуюсь!»

Бух.

— Эти негры, — заметил мистер Каспер, — собрались на что-то вроде бдения или чего-то еще. Придется нам ехать в объезд по той дороге.

Катафалк и лимузин съехали в сторону болота, запрыгали по ухабистой гаревой дороге. Негры были теперь над ними — в своей экзальтации они не обращали на них внимания, их одежды развевались, черные руки вздымались к небу, и Элла, глядя на них, повернулась, подняла, чтобы помахать, руку и бесконечно мечтательно произнесла:

— Привет, Папаша!

Лимузин страшновато подпрыгивал.

— О Господи, — произнесла Долли, — куда же мы едем?

«В самом деле — куда? — подумал Лофтис. — Неужели она вечно должна задавать такие вопросы?»

Над ними высилась пивоварня, ее кирпичные остроконечные верхушки и зубчатые стены разваливались, крошились. Парапеты были обвиты ползучими растениями и виргинским плющом и жимолостью. Лофтис посмотрел вверх. Теперь в погожие субботние дни, когда влажно пахнет алтеем и одуванчиками, а солнце освещает рассыпающиеся кирпичи, маленькие мальчишки бросают камни, разбивая оставшиеся после стольких лет окна, и поднимают страшный крик в обезлюдевших залах, где гуляет эхо.

— Куда же мы едем?

«В самом деле — куда? Мы едем хоронить мою дочь, которую я так любил».

Бензобаки выросли до гигантских размеров, поющие негры исчезли за этим надменным, покрытым ржавчиной литьем. Негры снова появятся. Бензобаки были старые — одному Богу известно, до какой степени. Здесь росли ядовитые сорняки и бросовые цветы — белые, голубые и розовые; в образовавшихся в ржавчине трещинах и клубках старого железа вдруг появлялась ящерица и, пьяно щурясь, смотрела на жаркое солнце. Лофтис поглядел вверх. Бензобаки, привезенные с прекрасных виргинских берегов, стояли здесь, на болоте среди травы, старые, как время, глядя на море.

По машине пронесся соленый воздух; с пола поднялась тысяча пылинок. Бензобаки пролетели мимо. Снова появились поющие негры.

Радуюсь я

Моему Спасителю!

«Ох, Элен, вернись ко мне».

4

Всю дорогу, пока его преподобие Кэри Карр ехал к Элен — да, собственно, все утро, — он думал: «Бедная Элен, бедная Элен». Только это и ничего больше — при таком огромном и безнадежном несчастье ни набожность, ни молитвы не помогут; он должен врачевать лишь состояние человека, притом с помощью скромных человеческих возможностей, так что он снова думал лишь: «Бедная Элен, бедная Элен». Он остановился возле обочины, у светофора. Шоссе спускалось вниз, отражая солнечный свет, волны жары, и его машина «шевроле»-купе стала съезжать на пешеходный переход. Поглядев вокруг, Карр нажал на аварийный тормоз. Над стоявшим на углу киоском, торгующим шашлыками под полуденным солнцем, висели неоново-голубые часы. Было половина двенадцатого — он опаздывает.

Кэри Карр носил очки, и у него был подбородок с ямочкой. В сорок два года он все еще очень молодо выглядел — у него пухлые щеки и жеманный рот, однако для тех, кто знал его, это херувимски безучастное и бескровное лицо быстро менялось: все знали, что на этом лице может появиться решимость и бездонная страсть. Совсем молодым человеком он пытался вобрать в себя всю красоту мира, и не сумел. В шестнадцать лет он был поэтом, убежденным, что отсутствие мужественности — это нечто трагичное, даже благородное и порожденное роковой потребностью. Он был единственным ребенком. У его матери, вдовы, были красивые влажные глаза, прелестная кожа, обтягивавшая хрупкие дуги скул, и губы с опущенными уголками, так что всегда казалось, будто она немного скорбит о чем-то. Но она вовсе ни о чем не скорбела. Она была милой, заботливой женщиной с несколько старомодной веселостью, и она любила Кэри больше всего на свете. Она развивала его чувствительную натуру. Когда ему исполнилось семнадцать, она отправила его в Вашингтон и в Ли, где проживал в то время один старый и знаменитый поэт. Но это была ошибка. Уверенный в своей гениальности, Кэри целый год писал по сонету вдень, и наконец, исполненный надежд и окончательно выдохшийся, понес поэту триста сонетов в фиолетовой обложке — не столько для одобрения, сколько для восхищения. Какая это была ошибка! Поэт был вздорный громадный мужчина и решал большинство своих проблем за едой, злобствуя и без конца болтая об учениках, которых он подозревал в извращениях. Он больше не писал стихов, да и вообще стал презирать поэзию, кроме своей собственной, — свои стихи он читал субботними вечерами полдюжине юношей, апатично сидевших вокруг него на полу и попивавших херес. Он попытался проявить мягкость к Кэри, но сумел лишь сказать ему горькую правду: сонеты, как наконец узнал юноша, были отчаянно плохи. Он слишком многого ждал от них, и провал пошатнул его здоровье и разум. С ним произошло то, что называли тогда «нервным срывом», и его мать, жившая в Ричмонде, поспешила отправить сына в горы Блю-Ридж, в санаторий.

Со временем его беспокойная душа обрела силу. По подсказке матери он начал читать Библию. Горы успокоили его; мозг снова заработал, но только в другом направлении: Кэри понял — с тем же пылом, с каким он создавал свои сонеты, — что Господь обитает на этих высоких склонах. Ему явилось видение, которое — казалось ему сейчас — возникало перед ним на протяжении многих месяцев. Его лихорадочное воображение взлетело в неземные высоты, в долины высоко в горах, где дымился дух вечности, — вспышка света обволокла его, и он понял позже, что это было чудо, поскольку этот свет, конечно же, был светом самого рая. Но затем он тихо опустился на землю на волнах света — потрясенный, принесенный в жертву, смутно неудовлетворенный. Он решил стать священником, вернуть то видение, проведя жизнь в тяжелой работе и в молитвах. Мать поощряла его в этом. «Кэри, дорогой, — говорила она, и ее глубоко запавшие влажные глаза становились ласковыми, а уголки губ красивого и печального рта опускались, — твой дед имел духовный сан, и его отец тоже. О, я буду счастлива, если ты так поступишь». Возможно, она считала, что таинства теологии позволят ей даже крепче держать его в руках, сохранить его только для себя. Но тут она тоже ошибалась. Дело в том, что, когда Кэри через несколько лет вышел из александрийской семинарии, это был уже другой человек. Он набрал тридцать фунтов веса и с большим трудом научился плавать и играть в софтбол, а также вообще забыл о своих бабьих слабостях, — обретя эту новую приятную зрелость, он даже завел роман с девушкой, работавшей секретарем в одной из контор семинарии. И быстро женился на ней. Год спустя его мать умерла, рыдая и говоря в бредовом состоянии, что ее всю жизнь обманывали и одурачивали — в чем именно, никто не мог бы сказать, — и умоляя Эдриенн, на которой Кэри только что женился, заботиться о нем и любить его, как это делала она.

Он служил в Порт-Варвике восемнадцать лет помощником пастора, а потом пастором в протестантской епископальной церкви Святого Марка. У него было три дочери, о самой младшей из которых он подумал сейчас, стоя у светофора, поскольку вчера был день его рождения и он чувствовал на своих щеках слабый запах лосьона для бритья, подаренного ею. И вспомнив про девочку, которая на минуту вторглась в его мысли — а то они все утро были уж очень мрачными и полными меланхолии, — он улыбнулся и вдохнул запах лосьона для бритья. Затем он вспомнил Элен Лофтис, и лицо его снова стало серьезным, исполненным все того же молодого неизменного пыла, пыла — хотя он не отваживался так думать, — порожденного частично странным и трагическим сожалением, какое он чувствовал, ни разу не сумев увидеть самого Господа, а частично преданностью — преданностью своей миссии, хоть и не такой большой, но которую он исполнял как мог.

Казалось, красный свет горел на светофоре уже несколько минут. Машина прачечной выскочила из-за машины Кэри, и водитель, мальчишка с голыми тощими руками и отвислой нижней челюстью, с наглой ловкостью поставил свою машину рядом с ним. Они обменялись равнодушными взглядами, и хотя Кэри попытался изобразить слабую улыбку, парень отвернулся и стал с угрюмой сосредоточенностью изучать рекламный щит. Кэри тоже отвернулся, потея, продолжая наблюдать за светофором, по-прежнему горевшим красным светом, и за перекрестком, где медленно двигался пожаре пригородный автобус, направляясь на запад, и исчез, словно проглоченный ядовитыми лиловыми волнами своих выбросов.

Вспыхнул свет: «Проезжай!» — и машина прачечной, раздраженно взвизгнув шинами, рванулась вперед, промчалась мимо него, исчезла за палаткой шашлычника. Он поехал, воздух, овевавший лицо Кэри, немного охладил его, и поскольку было жарко, поскольку необходимо было ехать, он подумал: «Я просто обязан там быть». И поехал по шоссе со скоростью пятьдесят миль в час.

Кэри жил на противоположной от Лофтисов стороне города. Он редко ездил туда, где жили Лофтисы: хотя путь был короткий, дорога не годилась для быстрой езды, и Кэри сейчас в какой-то мере это почувствовал — заасфальтированная дорога была проложена через малые болота, ею не пользовались ни промышленные предприятия, ни обитатели, она была унизана обветшалыми гаражами и киосками, торгующими горячими сосисками, а также намокшими палатками «Мадам Ольга» и «Дорин», принадлежавшими в большинстве своем хироманткам, многострадально балансирующим между посещениями бедных, взволнованных невропаток, сбившихся с начертанного Богом пути, и ежемесячными рейдами окружного шерифа. Кэри увидел сейчас такую палатку — она была расставлена в леске, — и старая незнакомая женщина в переднике и расшитом стеклярусом платке повернулась под соснами и мутными глазами неуверенно наблюдала за ним. Потом она исчезла.

А вот Элен… Что он скажет Элен? Он боялся встречи с ней, однако в то же время понимал, что из всех окружающих ее людей именно от него должна она получить сегодня наибольшую поддержку. Кэри смущало горе. Хотя он был уверен, что чувствует и понимает все так же досконально, как любой человек, он был по натуре консервативен и застенчив и даже после стольких лет своей службы лишался дара речи в присутствии пораженных горем людей. Он чувствовал себя не в своей тарелке как от разнузданной веселости, так и от чрезмерного горя, — особенно от горя; он предпочитал приятно и спокойно плыть по течению, а в данном случае он понимал: произошла небольшая трагедия. Когда ты такой осторожный и замкнутый, как можно надеяться стать епископом?

По сосновому лесу пронеслась тень ястреба — видение, черное как дым; сосны, казалось, сотряслись и задрожали, но ястреб исчез, пролетев над крышей бензоколонки, — сумеречная тень с распростертыми, словно распятыми на кресте, крыльями. Кэри взглянул на свои часы: надо спешить. Он посигналил, безрассудно пошел на обгон, невзирая на то что впереди маячила встречная машина. Сердце у него подпрыгнуло, но маневр удался; шофер третьего автомобиля, оказавшегося пикапом, погрозил ему кулаком, когда они поравнялись, и выкрикнул какую-то непристойность. Весь дрожа, Кэри немного сбавил скорость, думая: «А ведь это могло плохо кончиться». И снова: «Бедная Элен, бедная Элен».

День, казалось, был полон ужаса. О чем он думал? Она никогда не станет плакать. Это безнадежно. Она утратила способность любить или горевать — вот так весну в безводной горной стране иссушает солнце. Это самое скверное. О чем это он думал? «Господи, — думал он, — я должен сделать так, чтобы она увидела свет. Я должен снова соединить их. Господи, дай мне силы». Страстное желание обуяло его, глаза увлажнились слезами. В негритянском квартале, проехав мимо разваливающихся сараев, увитых выросшей за лето жимолостью, где по пыльным дорогам медленно двигалась процессия женщин в передниках, он осторожно притормозил, подумав о святом Бернарде.

— О, любовь, — произнес он вслух, — все, что произносит обвенчанная с тобой душа, отдается в тебе: ты обладаешь ею, сердцем ее и языком.

«Неужели нет способа поднять ей настроение, — подумал он, — помочь ей собраться с силами?» Кэри думал об этом все время, пересекая негритянский квартал. Он продолжал ехать. Эта идея завладела им; раздумывая, он вытер пот со лба, свернул на дорогу, идущую вдоль берега, а там, далеко, сидел на своем ялике одинокий цветной рыболов и загробным голосом старался вызвать ветер: «Жажду, чтоб ты пришел, жажду, чтоб ты пришел…»

Элен пришла к нему, вспоминал он, шесть лет назад вечером, в дождливое октябрьское воскресенье, когда на лужайке у дома приходского священника мокрыми разбросанными кучами лежали листья платанов, принесенные с реки ветром — предвестником холодов, что заставляло его мечтать о новой печке и безнадежно думать о том, чтобы Бог, которому он молился, явился наконец ему в этом году, и предпочтительно — до своего пришествия. Это было время, когда Кэри заглядывал себе в душу и предавался смутной аморфной скорби. Пришла война, и ему трудно было говорить о вере людям, чью веру, в любом случае слабую, унесло грозным ветром «космического катаклизма», как он выразился в то утро, видоизменив свою проповедь. Были у него и личные заботы. Термиты изгрызли большинство балок в подвале, прямо под столовой — он обнаружил это лишь недавно, после беспечно проведенного, беззаботного лета, — и есть в столовой стало неспокойно и рискованно; мысли о том, какие придется оплачивать счета за ремонт, волновали его. А накапливались и другие счета: две его девочки в этом году переболели детскими хворями и по легкомыслию заразились друг от друга — он задолжал педиатру двести сорок долларов. Собственно, встреча с доктором в тот вечер усилила его отчаяние.

Он стоял у своей входной двери — Эдриенн пошла наверх с девочками, младшая из которых, казалось, заболевала.

— Ничего серьезного, — сказал доктор, — не волнуйтесь. — И сошел по ступеням вниз.

А Кэри остался стоять в застекленном тамбуре с рецептом в руке, глядя, как хвостовые огни машины доктора исчезают в темноте, и ему подумалось — как тысячу раз до этого, — до чего же все ужасно: ты идешь по жизни, ожидая, что она улучшится, надеясь, что настанет свободный, ничем не занятый день, когда ничто не будет тебя тревожить, и хотя ты понимаешь, как глупо рассчитывать на такой головокружительно ясный день, продолжаешь надеяться, держась за свои иллюзии. Он пытался дойти до какого-то смысла, но мысль его истощилась, перейдя в прозаическую, путаную молитву, которую он так и не довел до конца. Он смотрел на свою лужайку, на дамбу, на реку за ней. Платаны трясли голыми ветвями; слабый лунный свет, пробившийся сквозь щель в облаках, высветил рыболовецкие неводы, барашки на волнах, мачты и гики парусных шлюпок, вздымавшиеся к небу словно серебряные умоляющие руки. Луна, то и дело скрываясь за облаками, вдруг стала казаться слишком девственной и призрачной для Порт-Варвика, и в этом свете, когда Кэри повернулся было, чтобы уйти, из машины вышла Элен Лофтис, одна, и заспешила к нему по дорожке под дождем.

Он взял ее руку.

— Элен Лофтис, — сказал он, — что заставило вас приехать в такой дождь?

Она как-то напряженно и взволнованно сняла с волос зеленый шелковый шарф, встряхнула его так, что с него посыпались капельки дождя, а войдя под навес, рассмеялась и неопределенно произнесла:

— Ну, я просто решила приехать.

Он был удивлен, заинтригован. Но помогая ей снять пальто, он болтал с ней так, словно появление в его доме человека из его паствы — замужней женщины при этом в одиночестве — вечером, в половине одиннадцатого, — было самым обычным на свете делом, ион волновался, что принимает ее без пиджака.

— Что ж, — весело произнес он, — это очень приятный сюрприз. Эдриенн рада будет видеть вас. Я надеюсь, что она спустится. Она сейчас наверху с Кэрол…

Элен легонько дотронулась до его руки.

— Нет, — решительно произнесла она, но все с той же обезоруживающей улыбкой, — не беспокойте ее. Я ведь хочу видеть вас.

— О-о…

Он положил ее пальто на столик и в окружавшей их тишине смущенно повел Элен в свой кабинет, переделанный из боковой веранды, обитый уродливыми дубовыми панелями, покрытыми темной и блестящей, как ламповая сажа, краской. Он всегда считал это место одновременно аскетичным и уютным из-за умелого сочетания мирского и церковного: на одной стене, например, висела репродукция Веласкеса, а на соседней восседал епископ в красивой раме с автографом. Кэри мог тут работать, уединившись от семьи, или просто размышлять. На его строгом, похожем на коробку столе лежало серебряное распятие, которое он купил в Кентербери много лет назад. Поворачиваясь на шарнирах в своем кресле, он мог созерцать берега реки, бесконечно романтичные ее просторы, темно-синие и мирные, но часто с дикими капризными шквалами. Как распятие, так и река — каждый по-своему, — порой дарили ему чувство удовлетворенности, а порой — мучительные мимолетные представления о другом мире.

Кэри усадил Элен и открыл окно, чтобы выпустить спертый воздух. Он повернулся к ней.

— Не хотите выпить, Элен?

— Нет, — сказала она, — нет, спасибо. — Потом вдруг весело: — Да-да, выпью. Чуточку виски в стакане. Чистого.

Он улыбнулся:

— Хорошо. Одну минутку. Разрешите мне надеть пиджак.

— Не утруждайте себя, Кэри, — поспешила она сказать. — Зачем такие формальности!

В ней было что-то странное — отсутствие целеустремленности, то, как она ерзала на стуле, — отчего ему становилось не по себе, но он рассмеялся и, потрепав ее по плечу, оставил полистать журнал «Лайф», а сам пошел приготовить напитки. На кухне он открыл ящик и стал шарить в груде сбивалок, пестиков для колки льда, ложек в поисках открывалки, и тут, вздрогнув (поскольку до этой минуты, — возможно, потому что он был сонный, — его мозг бездействовал), понял, зачем Элен пришла к нему. Не совсем. Потому что даже если это так, то что ей от него надо, чтобы приехать поздно вечером в таком нервном состоянии, да еще в дождь? Но он подумал, что знает: он слышал все эти разговоры — обрывки фраз, и намеки, и подмигивания, которые заметил на сборищах и которые, как он сказал Эдриенн, возмутили его.

Эти разговорчики начались недавно — слухи насчет Лофтисов, слухи о «другой женщине», — сплетни если и волновавшие его, то не потому, что они касались Лофтисов, которых он в любом случае не слишком хорошо знал, а потому, что они разрушали его представления о человеческой порядочности.

— Ну, в конце-то концов, дорогой, — сказала ему Эдриенн, произнеся это небрежно, раздраженно, бросая слова через плечо и расчесывая на ночь свои красивые светлые волосы резкими взмахами руки, как самоуверенная светская дама, что действительно возмущало его, хотя он никогда бы не осмелился ей это сказать, — ну, в конце-то концов, дорогой, ты же знаешь: внебрачные утехи не совсем уж в новинку для человеческой расы. Если Элис Ла-Фарж проболталась, так это потому, что она вообще слишком много треплется, и, право, ей следовало бы держаться поумнее с клериками, но, в конце концов, почти все знают или, по крайней мере, могут сказать, что Элен Лофтис — это гнездо мелочных ненавистей. Я, во всяком случае, не могу сказать, что очень осуждаю Милтона. Во Франции…

— Эдриенн! — сурово произнес он. — Я не желаю слушать такие разговоры.

А потом, смягчившись, сев рядом с ней на стул у туалетного столика, терпеливо пояснил ей, что он, конечно, понял: она сказала так в шутку, — и это правда: здесь не Франция, и, как он раньше уже говорил, нынешний протестантизм может гордиться своим либерализмом, однако она прекрасно знает, что домашний очаг — это священно и так далее… конечно, она пошутила, они оба посмеялись тогда… и так далее и так далее. Это было несколько месяцев назад — он и забыл об этом, — тем не менее в течение некоторого времени смутные несопоставимые видения посещали его: Кэри видел Лофтиса — красивого, благожелательного, разговорчивого, которого он (несмотря на то что Кэри в течение двух лет уговаривал Лофтиса стать членом церковного совета или хотя бы ходить в церковь) немного недолюбливал, и Элен — да разве они подходят друг другу? Она с самого начала и всегда одна каждую неделю приходила в воскресную школу, приводя двух девочек, на редкость непохожих друг на друга, выглядевших нездоровыми, и несчастными, и холодными. Именно холодными — он подумал о Лофтисе и об Элен, а потом об Эдриенн, которая была такой мягкой, надежной и полной самого жаркого и сладостного пыла. А потом выбросил все это из головы.

Он надел свитер и включил на кухне свет. Неся напитки в кабинет — ржаное виски для нее, немного коньяку для себя, — он устало подумал: «Будь я баптистом, я бы имел дело с черным и белым, я бы выяснил и решил: грех это или безгрешие». А Элен, стоявшая у окна, повернулась к нему. Она выглядела уравновешенной, сдержанной, но Кэри показалось, что она плакала. Он постарался сделать вид, что этого не заметил.

— Садитесь, хорошо, Элен? — спокойно произнес он и сел за письменный стол. — Так чем я могу быть вам полезен? — Не слишком ли он официален? — Речь идет о бизнесе или об удовольствии?

Она вынула из сумочки носовой платок и шумно высморкалась. Затем осторожно и с отвращением глотнула виски. Кресло заскрипело и застонало под ним, когда он откинулся, чтобы закрыть окно, а на дворе порыв ветра налетел на кучу листьев и подбросил их вверх над лужайкой. Наконец Элен произнесла (можно было бы подумать — застенчиво, если бы она не смотрела на него так торжественно; он подумал даже: чуть ли не флиртуя, хотя холодно, мелькнула мысль):

— Кэри, вам ведь неприятно обижать женщин?

— О чем вы, Элен? — произнес он с улыбкой. — Я не понимаю, что вы хотите сказать. Что…

— Я имею в виду, — перебила она, — разве вы не презираете женщин, которые ни в чем не уверены, или глупы, или что-то еще, а может быть, и то и другое вместе, поэтому они вечно мечутся как сумасшедшие, пытаясь найти, за что бы уцепиться. Ну, вы понимаете, что я имею в виду.

— Нет, — сказал он, — я не презираю их. Хотя мне кажется, я знаю, что вы имеете в виду.

— Такого рода женщины, — продолжала она, — всегда женщины обиженные. — Помолчала. — Я их так называю.

Она отвела от него взгляд и стала смотреть в окно. Какое-то время она казалась очень серьезной, спокойно размышляющей, придав лицу приличествующее случаю выражение. Но во всем этом не было ничего мрачного. Она, право, выглядела очень красивой — интересно, сколько ей лет. Около сорока — мужчина-рекламщик изобразил бы такую женщину профессором с невероятно хорошей кожей и безмятежными глазами непрофессионала. Удивительная вещь: она никогда прежде не казалась ему интересной, и ему вдруг захотелось пошутить, но она повернулась и жалобным голосом произнесла:

— Ох, Кэри, не хочу я быть обиженной женщиной. — И, немного просветлев, добавила: — Могу я об этом вам рассказать?

Ее жалость к себе не слишком трогала Кэри — его мать страдала таким же недугом. Тем не менее он сказал:

— Продолжайте, Элен, рассказывайте, в чем дело.

— Мне давно хотелось прийти и увидеть вас, Кэри.

— Элен, вам и следовало прийти, — сказал он.

— Я бы и пришла, но я всего боялась. В известной мере боялась и себя, потому что я так давно ношу это в себе, держусь тихо, храню это в тайне, понимаете, я думала, что если я это из себя выпущу, то каким-то образом предам себя. Ко мне пришло это понимание, и это в своем роде так ужасно. Я хочу сказать — то, что я знаю: вина в этом частично моя. Не полностью, учтите… — Она смотрела прямо на него, и у него снова возникло впечатление, что она в точности знает, в чем ее беда, но ей трудно об этом говорить. — …не всецело, — повторила она, сделав ударение на слове «всецело», — но достаточно, чтобы понимать: если я слишком долго пробуду с этой тяжестью, то сойду с ума. Доктор Холкомб…

Она помолчала, быстро, судорожно поднесла руку к горлу.

— Я не стану называть имена! — сказала она. — Я не стану называть имена!

— Ш-ш, Элен, — предостерег он ее, и Эдриенн в банном халате и с бигуди заглянула в дверь.

— Извините… — И она холодно кивнула Элен. — …Кэрол успокоилась. Я иду ложиться.

— Спокойной ночи, — сказал Кэри.

— Спокойной ночи, дорогой.

— Спокойной ночи, — сказала Элен.

Дверь закрылась.

— Я никого не собираюсь предавать. Абсолютно никого, — взволнованно произнесла она.

Он поднес спичку к ее сигарете — это была третья, которую она закуривала без передышки и дрожащими пальцами поднесла к губам, наклоняясь к нему.

— Не спешите, Элен, — сказал он мягко. — Допейте виски.

Она так и поступила. Он понаблюдал за ней, а потом, когда она поставила стакан, стал слушать. Теперь она была спокойнее. Он отвел от нее глаза и стал смотреть в окно. Дымящийся сильный дождь наполнял ночь. С веток бесконечно одинокими спиралями опадали последние листья. Кэри чувствовал странное сродство с этой женщиной — что это было? Но, слегка приподняв брови, он стал внимательно слушать, что она говорит:

— Я не могла выбросить это из головы — мысли о них, о Милтоне и этой женщине, «миссис Икс» назову ее, поскольку не собираюсь ее выдавать, даже несмотря на ее вину, — я просто не могла выбросить это из головы. От этого можно сойти с ума. Понимаете, я знала про них долгое-долгое время — по крайней мере, шесть или семь лет. Боюсь, всю мою жизнь я была очень чувствительна к тому, что правильно, а что неправильно. Мои родители были люди военные, и в известном смысле это было забавно: они были строги и суровы со мной, но совсем не так, как себе представляют некоторые люди военных. Отец в войну был в штабе Першинга. Его отец был капелланом, и папа был очень религиозным. «Элен, — говорил он мне, — Элен, лапочка. Мы должны твердо держаться добра. Армия Господня уже двинулась вперед. Мы побьем гуннов, а потом и дьявола. Твой папа знает, что справедливо…» И с важным видом принимался расхаживать в своих галифе и с кнутом для верховой езды в руке, и мне он казался просто Богом. Солдаты любили его. Он внушал им страх Божий, сидя на коне (а в ту пору он служил в кавалерии, и никто не ездил на лошади так красиво, не выглядел так внушительно, действительно внушительно). В Форт-Майере были такие красивые леса, а в реке было столько нежных синильников — их можно было увидеть во время вечернего построения. И папа на своем коне — это был серебристый гелдинг, которого звали, я помню, Чэмп. Папа говорил: «Я не потерплю дурного поведения в моем подразделении. Мы маршируем как солдаты, идущие на войну, а не как пьянчуги и греховодники». Его прозвали Ретивым и Иисусом Пейтоном. А я — мне было тогда лет шестнадцать или около того — стояла на плацу и смотрела на него. Солдаты просто его обожали.

Кэри беспокойно поерзал и раскурил трубку.

— И был он суровым и строгим. Но хорошо относился ко мне. Я научилась распознавать, что хорошо и что плохо. Каждое воскресенье, где бы мы ни были, мы ходили в церковь. И когда мы пели псалмы, я краешком глаза следила за ним — он пел так громко красивым благородным баритоном, и усы его при этом так строго и решительно дергались.

О да. Понимаете, какое-то время мы с Милтоном были счастливы. Трудно предугадать. Потом нас стало четверо; мы жили в квартире недалеко от верфи. У нас был старый разбитый «форд», и по воскресеньям мы вчетвером отправлялись на пляж, валялись на солнце, собирали ракушки. Однажды наша машина застряла в песке, когда мы собрались ехать домой, и мы оставили ее там до семи или восьми вечера, асами вернулись, сели на песок с Моди и Пейтон, которым было тогда, по-моему, соответственно пять лет и четыре года, и, попивая шоколадное молоко, смотрели, как садится солнце. Ну разве это не счастье — оставить свою старую разбитую машину в песке, а самим вернуться на пляж и пить там шоколадное молоко?

Но это было не счастьем, а чем-то еще. Я не могла выбросить это из головы. Позвольте мне рассказать вам…

Он уже давно начал пить. Она не представляла себе почему: возможно, у него исчезла потребность в ней, если Кэри понимает, что она имеет в виду, а может быть, дело в Моди, в его огорчении и всем прочем. Жуткая, жуткая история, но именно это — последнее — она подозревала больше всего, хотя, как она уже сказала, могло быть две причины. Что ж (как, должно быть, понимает Кэри), она не ханжа, но Милтон начал постоянно пить и в то же время перестал посещать церковь. О, она очень ясно представляла себе, что будет: в мыслях не укладывается, каково это — тихо стоять и смотреть, как осыпаются кирпичи, которые ты так старательно укладывала, — считала, что они надежные и крепкие, а они вдруг вываливаются. Это начинается медленно, неожиданно и месяц за месяцем понемногу подкрадывается к вам, а в какой-то момент вы озираетесь и обнаруживаете, что все здание, которое вы так старательно строили — и еще не достроили, — начало растворяться, как песок в воде, рассыпалось, обнажив всю свою жуткую арматуру, так что хочется набросить на все это месиво покров — этого жаждет прежде всего ваша гордость, — а потом захочется не столько все скрыть, сколько наспех подобрать эти выпавшие частицы и с помощью хитроумной декоративной кладки починить, починить здание, все время приговаривая: «Ой, прекрати осыпаться, пожалуйста, прекрати, пожалуйста».

То, что он пьет, и то, как он ведет себя с Моди, — ничего явного, Кэри должен понять, — коварно, бесчувственно и совершенно возмутительно. Как он может так поступать? А потом, эта женщина — миссис Икс. Это существо, сказала Элен, сбросило с себя покров приличия и разума, оголилось, обнажив всю свою низость.

В течение шести лет (продолжала Элен) — долгое время после того, как она примирилась с такой жизнью, где ее единственной надеждой было уменьшить каждую потерю, как только она могла, не суетиться, а каждый день поддерживать свой дух новыми подходами, новыми оплотами, новыми надеждами, — шесть лет наблюдала она, как он тянулся к этой женщине, следя, как могла бы следить за мухой, попавшей в паутину, за его дурацким скольжением в пропасть, — все время безразличная, отстраненная и лишь немного печальная: смотрите-ка, они врозь, но поддерживают связь друг с другом как антенны — распутная и целеустремленная женщина и ее бедный Милтон, очарованный ею и тщетно пытающийся вылезти из этой страшной каши. Мухи и пауки, холод подземелья. Все просто: хотя Элен не могла видеть их вместе, она чувствовала, как они дрожат, покорно соглашаются. Их сладостное конвульсивное соитие произошло. Сколько раз — она не может сказать. Победу одержала та, другая, женщина. И — ах! — ее бедный Милтон.

Как можно по-настоящему огорчаться из-за всего этого, когда огорчение отошло в прошлое, осталось только в памяти?

«Так будь они оба прокляты, — сказала она. — Пожалуйста, Боже, прокляни их».

Грешно так думать, но она права, не так ли, в том, что желает им погрязнуть в собственной грязи? Кэри никогда не поймет, как ей больно.

— Почему мужчина не может держаться женщины, которая так любит его? Это же несправедливо. Мне становилось все больнее и больнее — каждый вечер я молилась, чтобы это не прошло им даром. Но грех. А разве я тоже не грешила? Господи, что такое грех? Порой логика жизни настолько расстраивает меня, что я начинаю думать: никакой награды или защиты человек не получает здесь, на земле. Порой я думаю, что жизнь — это лишь одно большое недоразумение, и Бог, должно быть, очень жалеет, что так напутал с последствиями.

— Послушайте…

— Две недели назад мы сидели однажды вечером после ужина на лужайке под ивой. Это было накануне отъезда Пейтон в школу, и я полдня помогала ей укладываться. На следующий день мы вчетвером собирались ехать в Суит-Брайер. Я чувствовала усталость, и мне было жарко: днем я ездила в центр, чтобы купить Пейтон новую сумку и шляпу, и мне пришлось потолкаться в толпе — ну, вы знаете, как это бывает. Потом, когда я выпила чаю со льдом и кофе, мне стало легче. Видите ли, примерно за неделю до этого на танцах, которые я устроила для Пейтон, мы с ней поссорились — это долгое время беспокоило меня, но мы, понимаете, «помирились» и больше уже не сердились друг на друга. Мы, право, очень веселились, пакуя вещи, и обе были так возбуждены предстоящим отъездом в школу, что я была очень счастлива, хотя и чувствовала некоторую печаль, возникающую, когда ты знаешь, что твой ребенок впервые покидает тебя. И вот я сидела и смотрела на корабли, которые уходили в море, и на колибри, летавшие по цветам, — ну и, как вы понимаете, на все подобные вещи. Моди сказала, что у нее болит голова, — я помогла ей подняться наверх, дала аспирин и сказала, чтобы она полежала и позвала меня, когда отдохнет. И она сказала: «Да, мамулечка», — легла на простыни, закрыла глаза и через мгновение заснула. Она так легко засыпает, бедная девочка…

А Кэри думал: «Дойди же до главного», — но внимательно ее слушал. А она продолжала рассказывать, как стояла у кровати Моди и какое-то время наблюдала за ней. Солнце уже зашло, погрузив все в легкий туман, наполнив комнату тенями. Элен слышала, как внизу по крыльцу идет, шаркая, Элла, а Милтон и Пейтон разговаривают на лужайке, вдруг засмеялись — и все. Было еще лето, но в воздухе ощущалось что-то осеннее — это чувствуется в такое время года: на закате солнца все на минуту затихает, когда прекращается ветер, когда в эту тишину врывается холодное дыхание и с дуба падает одинокий лист, точно что-то гибельное и непонятное сдернуло его; тик-так-так делает он, летя сквозь сумерки. Элен стояла там, куря сигарету, глядя на Моди и на неясно очерченных зверюшек на стенах — поросята, и котята, и уточки в матросских костюмчиках, которые были тут, потому что Моди так хотела; сейчас они, казалось, задвигались в полутьме и заплясали: танцевали жигу и слегка кивали, если долго смотреть на них. Но на ее глазах они начали уменьшаться — сначала в углах, а потом над кроватью: поросята, уточки, котята — все, приплясывая, без звука исчезали один за другим. Она услышала, как внизу, под ней, Пейтон весело заявила: «Зайка! Это же не так, глупенький».

Наступает минута, и какое-то слово, цвет, дыхание ветра заставляет тебя подумать: «А жизнь вовсе не плохая, ее мирное течение будет продолжаться и продолжаться», — а потом раз! — и эти суждения рассыпаются, как взрыв звезды, и приходят пугающие мысли о смерти и умирании.

«Зайка, это же не так, глупенький».

Моди зашевелилась, перевернулась и продолжала спать. Элен подошла к окну. Она смогла разглядеть их внизу, под ивами: Пейтон сидела на ручке кресла, и они вместе что-то рассматривали — какую-то бумагу или каталог; Пейтон гладила Милтона по голове. Он был в рубашке — сквозь перекладины стула виднелись влажные пятна под мышками.

— Она села рядом с ним, — сказала Элен. — Она тоже сидела ко мне спиной. Она была в шортах — я видела ее бедра, туго обтянутые тканью, и постыдные мысли пришли мне в голову: ведь это тело я выносила… нет, не стану этого говорить. А все-таки стану. Ведь это тело, которое было частью моего (то, как она сейчас прижималась к нему, уже указывало, что она — понимаете — вела себя не так уж невинно с мужчинами, хотя я не имею в виду с Милтоном)… Я думала об этом. Да, думала. Она валялась в лесах в Суит-Брайере, вдали от дома, без всякого надзора и вообще. Такая доступная для какого-нибудь мальчишки-хлыща из университета. И вообще. Вы же знаете. Я ведь ее мать. Я думала обо всем этом. И продолжала наблюдать, хоть это и претило мне.

Элен не помнила, как долго это продолжалось: сигарета в ее руке догорела, и пепел упал на подоконник, — возможно, минут пять… За своей спиной она слышала, как дышит Моди. Что за это время с ней произошло? Элен казалось, что рядом с ней стоял дьявол, пока она смотрела на них, а тем временем сигарета ее вся сгорела и в доме воцарилась угрожающая тишина — она овладела лужайкой, умирающим солнечным светом и каждой травинкой, каждым цветком и кустом вокруг них; колибри исчезли, деревья застыли. Дьявол сказал: «Смотрите на них, смотрите на их грех, смотрите, как они предали вас обеих — вас и это слабое любимое существо позади вас, которого скоро не станет. Один предал вас, изменив вам, другая — своей порочностью и низостью, неблагодарностью ребенка, не имеющего стыда».

Итак, она наблюдала за ними из окна, и ей казалось, что все плохое и ненавистное в мире собралось вокруг дома и лужайки, стянутое сюда вечером на короткий миг и тем более невыносимое, что она понимала: это порочно соблазняет ее, — понимала, что они виноваты не больше, чем она. И тут что-то произошло. В тот миг, когда она услышала этот голос, ей показалось, что само время остановилось: ничто не шевелилось, ни единый лист не упал; за кромкой берега приливная волна застыла вздыбившимися валами, бороздившими бесконечную поверхность залива. Вечерний ветер застыл в деревьях. А внизу Милтон и Пейтон сидели рядом точно статуи, и рука Пейтон была поднята к тому месту, где в ее волосах запуталось солнце. Нигде не было ни звука, ни движения — лишь быстро, бешено билось сердце Элен.

Что-то произошло. Ветер снова зашелестел в деревьях, упал лист, вдали раздались крики детей, и волны стали снова набегать на песок, рука Пейтон обвилась вокруг его плеч, он посмотрел вверх, они рассмеялись и, опустив головы, стали читать. Все происходило так, словно мозг Элен был кинопроектором, в котором проекцию остановили, чтобы она могла рассмотреть во всех подробностях застывшую сцену, а теперь, в этот момент, движение продолжилось. Возмущение исчезло, и, сказала она Кэри, ее расстраивает лишь то, что она знает: она снова это переживет — через пять минут, через десять, через день, через неделю. Разве может она сказать — когда? Но в данное время с нее свалилась тяжесть — свет снова стал мягким и приятным, как всегда; колибри вернулись кивать головками и сталкиваться друг с другом на ее клумбе; голос Пейтон, игриво произнесший: «Ну так мне без разницы, что ты говоришь, зайка», — наполнил ее болью и тоской.

— Я поцеловала Моди, снова сошла вниз и посидела на лужайке с Пейтон и Милтоном.

Тут Элен умолкла, вспоминает Кэри, и, смутившись, отвернулась с видом человека, сказавшего: «Позвольте я расскажу вам одну историю», — и остановилась на полпути, потому что забыла, чем все кончилось.

Кэри нагнулся, прочистил горло и сказал:

— Итак, был момент, когда вы почувствовали настоящую ненависть… или злость и соблазн, как вы это назвали?

— Да, — сказала она, помолчав. — Да, думаю, что так.

— И вы считаете, что согрешили, потому что в озлоблении поддались этому соблазну?

— Частично, — ответила она, — частично потому…

— Но, Элен, — рассудил он, жалея, что она остановилась на этом, поскольку, чтобы рассеять наступившее с молчанием замешательство, он мог только лавировать, — Элен, это же, вы понимаете, не так страшно. У всех нас бывают мысли, которых нам стыдно. Да если бы мозги среднего человека — учтите: среднего — были представлены публике на обозрение, его бы в минуту до смерти забросали камнями. Конечно, в плане душевного здоровья, несомненно, хорошо было бы контролировать свои импульсы, избавляться от них, прежде чем искушение по-настоящему овладеет вами. Вы читали когда-нибудь Монтеня?

— Нет.

— Так вот, — произнес он, думая: «Перед тобой интеллигентная женщина и при этом весьма трагичная, но на самом деле это трагедия разочарования — возможно, по части секса, — и если тебе удастся сделать ее гуманнее и… Ну а дальше что?» — Так вот, — продолжил он, — добудьте его эссе и прочтите «О стихах Виргилия» — это о пользе изгнания демонов, прежде чем они заселят ваши мозги, это…

— Но выслушайте же меня, — прервала она его. — Разрешите мне рассказать вам! Разрешите продолжить!

— Ох-о.

— Так я могу вам рассказывать?

— Ну да.

Она продолжила свой рассказ, и он снова расслабился, в задумчивости глядя на нее. Действительно, странная женщина. И какая милая, прихожанка его церкви… и вся эта история насчет порочности. Это показывает, что, возможно, не все пассивны. Конечно, это так: познания в психологии заставили его поверить, что слишком сильное осознание порока является часто следствием инфантильных эмоций, — отсюда примитивный фундаментализм, особенно американский, который он презирал. Трусливый пуританин, считал он всегда, или трусливый фундаменталист, не желающий участвовать в церковном обследовании, использует дьявола в качестве козла отпущения, чтобы избавиться от необходимости позитивных действий. «Дьявол заставил меня, — говорит он, — и я отвернулся от примера Христа», и, следуя такому негативизму, способен совершить под солнцем любое преступление против человечности и разума. Но эта женщина казалась Кэри другой: несмотря на сумятицу в мыслях, в ней было что-то сильное, и искреннее, и ищущее, и это вызывало у него сочувствие. Она не хотела никаких заменителей. Никаких Монтеней. Право же, странная женщина — по крайней мере отличная от других. Что же до дьявола — это по-прежнему выглядело такой глупостью, но пусть у нее будет этот символ: в худшем случае — это ребячество. Его мысли ушли в сторону: он подумал о неоортодоксии, и ему иногда казалось, что он и сам нуждается в символе.

— Какое-то время я там посидела, — продолжила Элен. — Я вязала. Пришла Элла и ушла, унося чашки и посуду, а потом Милтон наконец сложил карточный столик и внес его в дом. Я посмотрела на Пейтон. Она сидела в кресле, подобрав под себя ноги, и читала один из этих информационных буклетов, которые рассылают колледжи своим новичкам: куда надо явиться и к кому, а также правила поведения и все такое. Я сказала: «По-моему, эта шляпка подойдет к новому костюму». А она произнесла лишь: «М-м-м». И я сказала: «Конечно, красное будет хорошо с ним. Я имею в виду с костюмом. У него ведь цвет осени». А она снова произнесла: «М-м-м» — только и всего. Этак небрежно, в своей равнодушной манере, к которой я уже стала привыкать. Она даже с Милтоном ведет себя так, хотя ничего удивительного: он вконец избаловал ее. Вот, например, эта шляпка — мы в последнюю минуту вспомнили, что она нужна ей, и это я отправилась в жару толкаться в толпе, чтобы купить ей шляпку. И я выбрала очень славную. Она сразу понравилась Пейтон. Но ее пренебрежение… Я постаралась не думать об этом: такая уж она есть. Он породил в ней это, да и я всегда говорила: «Она юная, она юная». Я сказала: «Запомни, дорогая, я говорила тебе, что простыни надо менять раз в неделю. Нижнюю простыню положи в мешок для стирки, а верхнюю простыню положи на место нижней…» Глупые мелочи, связанные с отправкой в школу, но вы понимаете: я заботилась. Она, нахмурясь, подняла на меня глаза, как часто бывает в разговоре со мной, держась — ну, вы понимаете — жеманно вежливо, и сказала: «Мама, дорогая, ради Бога, все это ты ведь мне уже говорила», — и, отвернувшись, не произнеся больше ни слова, продолжила читать. Вот так. Я ведь только старалась помочь, а он натворил такое… Не важно. Я постаралась, чтобы в голосе не было гнева, и сказала примерно следующее: «Значит, все в порядке, о’кей», или что-то в этом роде. Затем я отложила вязанье, поднялась и пошла к клумбе.

Элен хотелось рассказать Кэри, как много значил для нее сад. Всякий раз, как возвращалась эта ее ужасная депрессия, она бросалась в свой сад — так человек, умирающий от жажды, бежит к воде. Она принималась выдирать сорняки и рыхлить землю, и, стоя на коленях на прохладной земле, она, по ее словам, чувствовала свою глубокую связь с чем-то твердым и прочным, не являющимся частью семьи. Теперь она повернулась спиной к Пейтон. И тут услышала шаги Милтона на террасе, потом услышала, как он тяжело опустился рядом с Пейтон. Услышала она также звяканье льда — это, конечно, означало, что он пьет.

Он начал что-то говорить ей. «Элен, дорогая», — начал он и умолк, а она не откликнулась. Он стал разговаривать с Пейтон, они говорили оба — отец и дочь — о тривиальных, безобидных вещах; не важно, о чем они говорили. Минут пять или десять Элен стояла там на коленях. Солнечный свет быстро гас, и ей надо было спешить, чтобы дольше чувствовать эту ублаготворенность, погружая пальцы в землю, вытаскивая сорняки, которые она выкладывала на бумагу, лежавшую рядом, нагибаясь время от времени, чтобы понюхать цветы.

На кухонном крыльце появилась Элла Суон в своей шляпе.

«Ну так всем доброй ночи», — застенчиво произнесла она.

Пейтон и Милтон пожелали ей спокойной ночи, и Элен, повернувшись, попрощалась с ней.

«Доброй ночи, — сказала она. — Запомни: я хотела бы, чтобы ты пришла пораньше завтра утром».

Она посмотрела на Эллу, стоявшую на крыльце, частично затененном ивами, — старую, сгорбленную, причудливо одетую в одно из платьев, какие Элен носила в двадцатые годы, выглядевшую как сморщенная обезьяна, которую нарядили в шелковое платье с кисточками и бусинками. Она поднесла руку к глазам, щурясь на Элен, хотя солнце было за их спинами.

«Мистер Лофтис должен рано уехать, чтобы отвезти Пейтон в школу», — сказала тогда Элен.

Она произнесла это вежливо, однако не враждебно и, как надеялась, с правильной интонацией, так что хотя это прозвучало беспристрастно, но в то же время указывало на отстраненность, давало понять Милтону, что она оскорблена. Такое впечатление создавало, она надеялась, то, что она сказала «мистер Лофтис». И, сказала она Кэри, она уже знала, что, произнеся эти злосчастные слова, она связала себя: она знала, что не поедете Пейтон в Суит-Брайер.

— Из-за того, что она оскорбила вас? — спросил Кэри.

— Наверное, — сказала Элен.

— Но это не звучало как оскорбление, — возразил он. — То, что сказала Пейтон.

— Разрешите я продолжу.

Итак, Элла сказала: «Да, мэм», — заковыляла под деревьями по гравийной дорожке — хруст-хруст-хруст — и исчезла. Элен продолжала пропалывать цветы; Пейтон и Милтон ничего не сказали ей — она чувствовала их молчаливое присутствие у себя за спиной, даже чувствовала, как они многозначительно переглядываются, и из-за этого старое чувство горечи вернулось.

«Я не поддамся этому, — сказала она себе. — Я не поддамся этому…»

И воткнула в землю лопатку. Она подняла глаза, думая: «Я не поддамся этому отчаянию», — увидела волны, небо, облака в вышине над Порт-Варвиком, окутанным темно-коричневыми или безупречно ржаво-золотистыми сумерками. Мыслью она умчалась вперед, и ей явилось видение будущего. Было так глупо и в то же время так легко думать о том, когда время остановится, как сердце старой женщины, и дом в солнечное воскресенье будет полон внуков, и ты, всеми ими почитаемая, воспрянешь, чтобы встретить любовь тех, кто зовет тебя по имени, и сможешь сказать тогда: «Добилась, добилась». Вот о чем она думала. Сейчас от них не доносилось ни звука, но это не имело значения. Она смотрела вверх — мимо пляжа, залива, — думая: «Я не поддамся. С Божьей милостью солнце будет светить мне в мои мирные последние дни, когда мы с Милтоном будем снова любить друг друга и я постарею, но буду счастлива, потому что и Пейтон любит меня. Я все преодолею».

Но в то же время это сидело в ней. Тогда она опустила взгляд и даже с легкой улыбкой вспомнила, что была готова подняться и, пожертвовав гордостью, пойти к Милтону и Пейтон, посидеть и поговорить сними; она посмотрела вниз, где ее лопатка вонзилась в землю, и увидела, что лопатка разрезала надвое корень граната.

— Это было хорошо видно, — сказала она, — концы корня вылезли из земли, зеленые и влажные, и немилосердно рассеченные.

— Кэри, — сказала она, — я вот думаю, в какие же минуты на нас накатывает депрессия. Корень граната. Понимаете, я стояла на коленях, стараясь не сдаваться, ища Божью помощь. «Научи меня любить», — говорила я. Я все помню. Я думала, что смогу выйти из моего сада и пристойно, не торопясь, предстать перед теми, кто больнее всего ранил меня. Я проявлю любовь и доброту. Но на меня подействовал не вид этого корня, окровавленного и изуродованного, а что-то другое, находившееся позади меня. Голос Пейтон. Такой разбитной, такой грубый. Она сказала что-то вроде: «Зайка, перестань меня щипать». И то, как он сказал: «Но, крошка, я в шоке!» И снова ее голос: «Ты слабак», — что-то в этом роде и хихиканье и взвизгивания.

Все это было слышно, продолжала Элен, но не только это — другой голос, который она любила больше всего на свете, долетел сквозь сумерки до нее, словно ее коснулись руки. Это был голос Моди.

Из окна. Значит, она разбудила Моди, когда позвала Эллу.

Элен повернулась. Пейтон сказала: «Я уложу ее, мама», — и, вскочив, побежала по траве, прежде чем Элен могла подняться или даже пошевелиться. Потом она все же встала на ноги, с раскрытым ртом.

«Подожди, нет! — начала она. — Бог мне свидетель…» — но увидела лишь, как ноги этой невесомой молодой распутницы, легко сгибаясь в коленях, мелькнули по лужайке и скрылись в доме, а Милтон сидел в шезлонге, разбросав ноги, со стаканом в руке, и, лениво повернувшись, увидел, как Пейтон исчезла за дверью; красная шея его вздулась и стала увеличиваться, по мере того как Элен поспешно приближалась к нему, утопая каблуками в земле, чтобы обойти его шезлонг.

«Ради всего святого, Элен! Что случилось?» Он положил руки ей на плечи, удерживая ее.

«Отпустите меня! Я нужна ей. Я не позволю Пейтон…»

«Да что с вами? Возьмите себя в руки». Теперь он встряхнул ее, лицо у него было красное и испуганное, одной рукой он сжимал ее плечо, другой обхватил за шею — рука была мокрая и холодная, поскольку он раньше держал в ней стакан.

А Элен кричала: «Отпустите меня! Я иду наверх. Это мой ребенок. Я не позволю Пейтон…»

И вдруг ей стало лучше, спокойнее: она поняла, что это глупо. Гнев прошел; Милтон сажал ее в кресло, говоря: «Элен, Элен, ради Бога!» А потом более мягко произнес: «Бедная детка, вы совсем уморились — вот и все. Не волнуйтесь. Не волнуйтесь, ради Христа. Моди в порядке. Пейтон позаботится о ней».

Элен сидела, не глядя на него, а он пригнулся к ней.

«У вас на лбу какая-то грязь, — сказал он, — вот тут». И коснулся пальцем ее брови.

Она, однако, не произнесла ни слова — ей помнится, что в эту минуту она, должно быть, думала снова: «Да, она позаботится о ней — Моди в порядке». Думала не с облегчением или успокоением, как следовало бы, поскольку хотя и понимала, что Пейтон позаботится о Моди, все же хотела быть там и не могла выбросить из головы эту дикую ложную мысль: «она узурпирует мое место — вот что это; ей недостаточно того, что она играет с Милтоном, теперь она хочет завладеть и Моди». Элен понимала, что все это — фальшь, но ей хотелось встать на ноги и оттолкнуть Милтона, чтобы он не мешал. Она не неистовствовала, а просто хотела спокойно встать на ноги и пойти наверх, к Моди. Но она боялась разоблачить себя — чувство вины возвращалось. Она боялась нового мерзкого кризиса в отношениях с Милтоном — слишком много у них было ссор, слишком много.

А сейчас он был так мягок с ней.

«Позвольте, я вас почищу, лапочка». И, вытащив носовой платок, вытер ее бровь.

Она дала ему это сделать, волнуясь, судорожно, с трудом дыша. «Вот теперь все, — наконец произнес он. — Теперь расслабьтесь, детка».

Как он мог быть таким нежным, как мог делать вид, будто ничего между ними не произошло? Тут ей захотелось встать, она начала было подниматься, но потом передумала: «Я не дам ему это заметить — он и так уже видел слишком много». Она откинулась на спинку кресла, избегая встречаться с ним взглядом. Наступала ночь, и начинался ветер: ивы так и качались. Она услышала голос Моди и заглушивший ее голос Пейтон, потом его голос, очень мягкий: «А теперь, Элен, почему вы сегодня все осложняете? Дождитесь хотя бы ее отъезда. И она уедет».

Такое понимание. Значит, он знал. И подумать только: все это время она не учитывала того, что он знал. В мозгу ее возник кусочек видения: жестикулирующий силуэт психованной женщины — не более, чем тень, которая всегда появляется перед тем, как она засыпала. Потом она подумала: «Как может он считать, что Пейтон ненавидит меня, когда я была ей хорошей матерью. Я делала все, что нужно».

— У него же не было никакого основания так считать, верно, Кэри? — сказала она.

Кэри заметил, что она в клочья разорвала свой носовой платок.

— У него не было никаких оснований считать, что Пейтон ненавидит меня. Даже я — а ведь я была близка с ней, — даже я не могла такое подумать. Разве то, что он сказал, не было жестоко, Кэри? Разве не было?

— Вы имеете в виду, — отвечал Кэри, — что он дал понять, будто вы ненавидите Пейтон. Это вы имеете в виду?

— Я… я. Нет. Я…

— Не волнуйтесь, Элен. Продолжайте. — У Кэри защекотало в носу. Он высморкался.

— Ну да, — сказала она. — Извините. Я не знаю, что со мной. И Милтон сказал тогда — и без злости, — он сказал: «Ну, я думаю, вы просто устали».

Но тут она снова вспомнила, что сказал Милтон. «И она уедет». Надо же сказать такую отвратительную, отвратительную вещь.

«Бедняжка, — сказал тогда Милтон, садясь на корточки возле нее. — Бывают у нас иногда тяжелые времена, верно?»

Элен сказала Кэри, что она встала и отвернулась от него.

«Как вы можете говорить такие ужасные вещи? „А потом она уедет“. Только потому, что упаковка чемоданов и хождение по магазинам утомили меня, вы думаете, мне приятно видеть, что мой ребенок уезжает из дома? Думаете, мне это нравится? Так?» Она не могла не сказать этого.

Милтон снова положил руки ей на плечи.

«Нет…»

«Оставьте меня в покое! — крикнула она. И она вспомнила, что именно тогда — больше, чем в любое другое время, в этот вечер — ей захотелось сказать ему про миссис Икс, любовницу, змею, ненавистную женщину из мира теней и снов. — Оставьте меня в покое, Милтон».

Ни один из них тогда не сказал больше ни слова, подумала она, чувствуя: что-то должно произойти. Оно висело в воздухе, обширное и необычное — тонкая сумеречная завеса, звеневшая, точно комары над прудом, звук слабо различимый, жалобный, однако неистовый. Звук приближался, стал явственнее — самолет с серебряными крыльями, летевший необыкновенно быстро, нырнувший, стремительно падая, вниз к заливу. Звук усилился, ночь с треском раскололась, и крепчавший ветер принялся трясти ивы, превращая их в чащобу антенн.

«Элен…» — воззвал к ней Милтон, но его слова потонули в грохоте второго самолета, который появился и, нырнув вниз, в темноту за деревьями, сопровождаемый шумом, пламенем и чувством опасности, исчез вслед за первым.

Она подумала: «Что-то случилось с Моди».

«Элен! — крикнул Милтон. — Идиоты! — И погрозил кулаком небу. — Чертовы психи!»

Его стакан беззвучно упал на лужайку, и льдинки, на которые она наступила, убегая, засверкали как бриллианты на траве. В доме зажгли свет. Моди лежала, растянувшись, у подножия лестницы и хихикала.

«Мне не больно, мама, — сказала она. — Слышишь: летят самолеты!»

Элен опустилась подле нее на колени, застыв от страха.

«Я не удержала ее: она поскользнулась и упала, — сказала Пейтон. — Извини. Было темно. Я не нарочно».

«Мама, Пейтон не нарочно. Слышишь: летят самолеты!»

Элен подняла и поставила Моди на ноги. Прибежал Милтон, и Элен услышала позади себя его голос: «О, слава Богу, все хорошо! Я подумал: что-то случилось».

Элен рассказала Кэри, что новый самолет присоединился к процессии, летевшей по небу, дом затрясся от этого неистового грохота, словно некие опасные птицы, летя на восток, принесли на землю на своих крыльях циркулярные пилы. Затем шум быстро уменьшился, самолеты, улетели, оставив за собой далеко над заливом затихающий невинный звук, почти музыкальный, дрожащий в сумерках гул, который замирал, исчезал, снова возвращался, вибрировал и, наконец, совсем умолк. Стоя на коленях возле Моди, она подняла глаза. На ноге Моди была ссадина — маленькая, но ей она показалась большой и страшной. Точно привидевшееся во сне вдруг стало я вью. Следствие, казалось, какой-то глупой проказы. Она перевела взгляд на Пейтон — шорты, стройные загорелые ноги, опять ее бедра. Все это утрачено. Это — ее. Она уезжает. Но что-то помешало Элен сказать нужные слова.

И, сказала она Кэри, она сдалась, забыв о своей гордости, своей боли, своем отвратительном эгоизме. Она поднялась, обняла Моди и спокойно сказала Милтону: «Кое-что действительно случилось, Милтон. Разве я не сказала вам? Пейтон дала ей упасть. Мне придется остаться здесь». И, повернувшись, не сказав больше ни слова — ни Пейтон, ни кому-либо еще, — она пошла наверх.

После того как Элен окончила эту часть своих излияний, Кэри вспомнил, что он склонен был сказать ей: «Ну и что?» Он не хотел делать походя какие-то выводы, но его первоначальную жалость к ней умерило сильное раздражение: перед ним сидела женщина, которая не являлась жертвой жизненных обстоятельств, а была слишком эгоистична и, не желая идти на обычные компромиссы, не стала счастливой. И хотя он не так хорошо ее знал, он готов был предположить, что она резонерша до мозга костей. Ничего удивительного, что жизнь казалась ей западней. В определенное время ей нужно было лишь проявлять немного снисходительности, по крайней мере соразмерять результаты. Он так и сказал ей, стараясь быть объективным, хотя — как он позже, испугавшись, подумал — он был нравоучителен. Когда она умолкла, явно чувствуя себя несчастной и изнуренной, он посмотрел в сторону от нее и, машинально начертив что-то в блокноте, сказал:

— Моди сильно расшиблась?

— Нет; по крайней мере я так не считаю.

Кэри подумал: «А-а, ладно», — и вяло произнес:

— Ну как в старинном изречении, Элен: «Как от малой закваски уплотняется хлеб, так от малейшей доброты растет любовь».

На самом деле он это сейчас сочинил, и изречение получилось слабое: поскольку он никогда не был уверен в своих суждениях, он часто цитировал воображаемые источники, чтобы придать своим словам больший авторитет, — плохая привычка, но относительно безвредная. И Элен тогда сказала после долгого молчания, исполненного мучений и нерешительности:

— Что ж, я думаю, это верно. Но, я полагаю, вы ведь такой же, как все остальные.

— Что вы имеете в виду, Элен? — мягко спросил он.

— Нет. Нет, конечно. Вы не как все. Вы же первый, с кем я об этом говорю.

— Ну…

— Я ужасная, верно?

— Нет.

— Вы говорите «нет», потому что вы добрый.

— Нет, послушайте, Элен. Я помогу вам во всем, в чем смогу. Я здесь не для того, чтобы судить или осуждать. Я сказал так лишь потому… ну, считайте, что я взял свои слова обратно. Я вовсе не намекал, что с вашей стороны отсутствовала доброта. Я полагаю… Ну возможно, то, как вы все это рассказали мне, породило у меня ложную мысль, что вы, возможно… эгоистичны. По крайней мере в данное время. Или что-то в этом роде. — Ну что еще он мог ей сказать?!

— Вы хотите сказать, что…

— Я так думаю… Элен. Ох, я не знаю… — безнадежно произнес он. — Я хочу сказать: возможно, все не так худо, как кажется.

Она закрыла глаза и поднесла пальцы ко лбу.

— Я думала, что, может, вы сумеете мне помочь, — тихо произнесла она.

Бедная женщина. Странная ситуация. В такой день, когда священник чувствовал себя всеми покинутым, когда он больше всего хотел иметь возможность выступить духовным наставником, появился человек, которому, казалось, требовалась любая помощь, какую он может оказать, — ну и что он может сказать ей? Право же, ничего. Поэтому в образовавшейся маленькой паузе он постарался сосредоточиться на чем-то более возвышенном, что находится вне его, и молил Бога наставить его. Наконец он произнес:

— Элен, вы верите в Господа?

Она медленно подняла на него глаза и сказала на удивление хладнокровно:

— Да. Или по крайней мере хочу верить.

— В таком случае часть сражения уже выиграна, причем лучшая часть возможной победы. У Господа есть сильный противник — дьявол. — И подумал: «Да, она это знает. Она это знает. И все это — ей в заслугу». — Ловкость дьявола и сила велики, и на его вооружении — жестокая ненависть. Как сказано в псалме, — в этом Кэри был уверен, — Господь дает свою величайшую награду тем, кто отчаянно с ним борется и чья борьба в самый мрачный час кажется совсем безнадежной. Потому что тогда единственным оружием человека является вера, которая часто кажется чем-то хрупким, но если у вас ее нет, борьба ничего не дает. — И добавил: — Не говорите, что борьба невозможна.

Он пригнулся и вдруг почувствовал, что с его плеч словно свалилась тяжесть — до него дошла правда того, что он говорил, и он должен сказать ей следующее:

— Не странно ли, что я разговариваю с вами так в наше время?

Она отрицательно качнула головой, а он продолжил:

— Извините, но вы должны выслушать это, Элен. Запомните: наше время — лишь миг в том времени, какое мы воспринимаем как вечную любовь Господа. Дьявол, если вам угодно называть его так, гуляет сегодня, как и прежде, повсюду, но он всегда терпел поражение и был повержен. И всякий раз он встает еще более сильным и испытывает нашу веру. Если момент его появления представляется нам более скверным, а дьявол кажется сильнее вооруженным, тогда мы с радостью и восторгом ищем возможности сразиться с ним: «Я хорошо сражался, я не сбился с пути, я сохранил свою веру — теперь меня ждет награда праведности». О, Элен, в таком утверждении нет ничего глупого или нахального, ничего, ставящего под сомнение разум, — это дань вере в себя, в свою силу и любовь, которая переходит в любовь к другим и которая является вечной любовью к Господу.

— А кто он? — спросила она, помолчав. Есть ли что-то проще, банальнее и одновременно сложнее для понимания?

— Господь — это любовь, — сказал Кэри с легким ощущением победы и в то же время — с грустью.

Она посмотрела вдаль.

— Возможно, вы его обрели, — скорее осуждающе сказала она.

— Обрел, — сказал он, солгав, но не намеренно.

Он лишь считал, что двадцать лет сражался с простыми ощутимыми пороками. В совокупности они превращались в Зло, и они преследовали его ночью во сне фосфоресцирующими видениями земных страстей и духовных мук. Он мог давать этому разумное объяснение, он мог сказать: такое случается с каждым — обжорство, умножавшее его вес и способствовавшее образованию газов, его мелочное скупердяйство, — тем не менее он знал, что эти мелкие соблазны будут вечно держать его вдали от настоящего христианского мира, будут заставлять его бежать ночью через темные комнаты и вниз по лестнице в страхе, и даже когда успокоительный свет из нижнего холла поманит его, вдруг появится холодная невидимая рука и схватит его. Однако он безостановочно боролся и против соблазнов, и против смутно мистических, идиотских страхов; эта борьба была важна для него, и он считал, что может немножко солгать Элен хотя бы для того, чтобы она поверила: все возможно милостью Божией.

Но даже это, вспомнил он сейчас, не принесло ей удовлетворения. Она, казалось, не обратила на это внимания. Она продолжала черпать из мелководья своего отчаяния, смущая его, а порой трогая своим волнением. Они так просидели далеко за полночь, пока Эдриенн не спросила сверху приглушенным, раздосадованным голосом: «Кэри, Кэри, ты ложишься или нет?» — но ее вопрос остался без внимания. А Элен, не позволяя себе теперь повысить голос — она, казалось, начала уставать — и делая паузу лишь для того, чтобы закурить очередную сигарету (даже и тогда она продолжала говорить, выпуская дым маленькими, делавшими голос более грубым, клубочками), рассказала ему, как она на другой день отправилась к Долли Боннер. Лишь год спустя, когда по городку неизбежно — даже для священника — поползли сплетни, Кэри узнал, кто была та женщина, поскольку Элен упорно, с известным милосердием называла ее «миссис Икс». И Кэри позже сумел восстановить в памяти всю ситуацию. Хотя он не знал Долли, ее улыбающаяся фотография неизменно появлялась в газетах всякий раз, как Красный Крест, или Благотворительный фонд, или Комиссия Порт-Варвика по физической подготовке имели малейший повод для устройства совещания: члены этих организаций, видимо, возлагали на Долли (миссис Слейтер Боннер) обязанности хозяйки или более ответственную роль. Он помнил эти фотографии. И позже, когда Кэри узнал, кто такая «миссис Икс», он ясно представил себе все, что рассказывала ему Элен: две красивые женщины сидят днем напротив друг друга в жарком кафе — каждая благодаря благопристойности врожденной или благоприобретенной контролирует себя, произнося мягкие, ироничные, гнусные слова, но готова при виде неуместного хлопанья глазами сделать выпад — даже на публике, — чтобы утвердить свои притязания на Лофтиса, который в это время находился на полпути в Суит-Брайер.

И Элен рассказала Кэри, как в тот вечер она пошла с Моди наверх. Она резко повернулась и вышла из комнаты, держа за локоть Моди и чувствуя молчание и растерянность Пейтон и Милтона, словно в двери, разделяющей комнаты, повесили за ее спиной ощутимую, плотную ткань. Наверху она обследовала ногу Моди — под коленом был маленький зеленовато-синий рубец на том месте, где она поскользнулась и ударилась о столбик на лестнице. Моди захихикала, словно и не ушибалась.

Вот тогда, наклонясь над Моди, лежавшей на своей кровати, Элен, к стыду своему, подумала: «Не непреднамеренно, не непреднамеренно». Рубец был совсем маленький, и она достала из аптечки припарки и йод вместе с аспирином, и, возможно, именно это еще больше расстроило ее — гнетущее обилие бутылочек и бинтов на одеяле Моди. Приобретя за годы манеру непропорционально увеличивать малейшие ушибы и недомогания Моди, сейчас в своем стремлении оказать ей помощь она старалась найти не только средство для излечения, но — чуть ли не в панике — кого-то виновного в случившемся. Конечно. Это опять Пейтон, про которую она на миг забыла. И Элен сказала себе: «Не непреднамеренно, не непреднамеренно», — и стала от этого отталкиваться, обрабатывая рубец борной кислотой. «Ей-богу, она просто захотела показать свою независимость, маленький дьяволенок. Возможно, это произошло не намеренно, но это и не было непреднамеренным». И она провела черту между этими двумя понятиями, приняв порочное и ложное решение, — она это понимала, даже когда оно появилось в ее сознании: возможно, Пейтон и не планировала падения Моди, но дала ей упасть подсознательно, желая отомстить, или показать свою независимость, или что-то еще. Однако Элен тотчас подумала: «Нет, нет, ох, нет», — и, чтобы отвлечь себя от этих мыслей (которые, как она сказала Кэри, по определению означают, что она была дрянной и жестокой матерью для Пейтон), бросилась в ванную, где, дрожа, стала мочить в горячей воде тряпку, чтобы обработать рану Моди. Потом она вспомнила, что не нужно ничего мочить в горячей воде, потому что на ранку уже наложена мазь, и быстро бросила тряпку в уборную, проследила, как та растянулась и расширилась, и, стоя под немилосердным и разоблачающим светом в ванной, смотрела на себя в зеркало, на свою увядающую красоту и думала: «Почему-то я не могу собраться с мыслями».

«О да».

Значит, в голове была тогда пустота. Она вернулась к кровати и раздела Моди, и положила в угол ортопедические скобы, и, поцеловав девочку, вышла и закрыла дверь. Она прошла в свою комнату и заперлась в ней. Она помнит, что там стоял сильный химический запах и было очень душно: перед ужином она распылила там «Флит», потому что сейчас, в конце лета, очень оживились и озлобились комары. Она наблюдала их наступление, и сама залатала сетки, снабдив дом распылителями. Комары были большие и бурые, большие, как тутовые ягоды, и появлялись тучами на закате солнца, вылетая роями из проливов и прудков в последней атаке перед началом этого мертвого сезона, который уже чувствовался в предваряющих его приход прохладных ветрах, в коричневатой окраске болот. Элен включила свет и переведя дух, распахнула все окна, потом разделась и надела ночную рубашку. Затем она наложила кольдкрем налицо, расчесала волосы и легла в постель. Она закурила сигарету и поставила рядом с собой пепельницу.

Все это время, как ни странно, сказала она Кэри, она старалась вытеснить из своей памяти сумятицу последнего часа и, лишь натянув на себя одеяло, улегшись на подушки, положив экземпляр «Хорошее домоводство» на колени, она поняла, чего ей стоило усилие не думать и как она напряжена: она с трудом могла читать журнал — так ее трясло. Она опустила журнал — несколько минут она смотрела отсутствующим взглядом на цветную рекламу гамбургеров, плавающих в отвратительном красном соусе, и почувствовала, что ее начинает тошнить. Потом — опять так странно, сказала она Кэри — следующей ее мыслью было: она держалась поразительно хорошо, с достоинством; вспоминая события последних минут, она считала, что была разумно немногословна и держалась отстраненно с Милтоном, когда сказала ему у лестницы, что завтра побудет здесь. Все это, пока она лежала, дрожа, в постели, прошло теплой, доставляющей удовлетворение волной в ее сознании, с приятным чувством, какое вызывают воспоминания о маленьких победах. Все это было так странно, и не замаскировался ли этот дьявол — или кто он там есть, — чтобы внушить ей такую исполненную самодовольства, мерзкую мысль? Хотя невидимый, разумно держащийся за кулисами, разве он не подталкивает все время ее? Тем не менее она собой вполне довольна.

И тут (над этим, сказала Элен, она размышляла с тех пор, и по-прежнему у нее нет этому объяснений — может быть, Кэри поможет), тут вдруг все, что произошло вечером, стало ясно, словно в процессе своих неустойчивых настроений она медленно качалась — то настроение поднималось, то опускалось и, наконец, установилось, так что в какой-то момент все ее мысли не спеша точно уравновесились. Она поднесла руку ко лбу, и пальцы оказались мокрыми от пота — воздух был полон какого-то запаха, вроде лигроина, и она села в постели, разбросав сигареты, спички, пепел.

И подумала: «Они считают, что я недостаточно сдержанна, не держусь с достоинством или что-то еще. Они просто считают меня чудаковатой». И, уткнувшись лицом в руки, подумала: «Господи, пожалуйста, помоги мне, я с ума схожу».

Вот оно: подозрение — реальное и оскорбительное и на данный момент с трудом отрицаемое. Что же ей делать? Она посмотрела вокруг себя — на знакомые желтые капсулы нембутала в бутылочке на ее туалете; недолго отвлеченно подумала, глядя на бутылочку: десять или, может, пятнадцать капсул навеки все уладят, — но эта мысль быстро исчезла. Ей хотелось закричать… но это глупо. И пока все это пролетало в ее сознании, она вспомнила, что выбросила из головы мысль о безумии — слишком трудно и тяжело было об этом думать дольше минуты, и, вздохнув, вытянула свои горячие ноги, так что простыня бесшумно, с потоком воздуха, накрыла ее тело словно рухнувшая палатка. Какое-то время она лежала молча, закрыв глаза, а потом безо всякой видимой причины встала и подошла босиком к окну. Тогда она на момент почувствовала себя, как она выразилась, «нормальной». По всей вероятности, свежий воздух прояснил ее мозги, и, сев в кресло у окна, она перестала потеть и дрожать. Снизу до нее донеслись звуки радио и смех Милтона, праздный, и громкий, и беззаботный, словно ничего и не произошло. Опершись локтями на подоконник, она положила подбородок на руки и стала смотреть вниз, на сад и залив. Пожалуй, сейчас, по размышлении, только время года и повлияло на нее, и она почувствовала себя несчастной, — этот конец лета, переходный месяц сентябрь, когда год словно желтеет и утрясается, остановившись, как усталая пожилая крестьянка, чтобы передохнуть, и все листья становятся тусклыми, блекло-зелеными. Все застывает в ожидании, в предвкушении, а в воздухе появляется что-то обещающее дым и огонь, и разложение. Некоторые цветы какое-то время весело цветут, но сентябрь — месяц стремительный, безумный, несущий в воздухе семена для похорон, нагоняющий на людей усталость и немного волнения, как перед отправкой поезда. Но это и приятный месяц — в нем есть своя прелесть. Настала ночь, но светло-серое небо фосфоресцировало, и в нем зажглась над заливом вечерняя звезда, словно одинокий драгоценный камень в дымном море, а внизу от земли шел запах травы и цветов, мимозы тряслись под ветром. За ними и за ивами, стоявшими на краю воды, медленно плыли, направляясь к морю, темные корабли. Война. И снова ветер, слегка прохладный, ударил ей в щеку, принеся запах соли и неизбежное начало осени, а в окно тщетно ломились большущие комары. Элен слегка подула на сетку. Комары взлетели вверх, к небу, и снова вернулись, тяжело садясь на сетку при убывающем ветре. На землю упала ветка, листья полетели по подъездной дороге и сразу замерли — армия, сраженная на ходу. Радио умолкло, тоненький голосок певицы на полуноте заглох, словно и он погиб в последнем, все растворяющем вздохе ветра, и в наступившей тишине Элен подумала, что она узница, изгнанница.

Луна взошла жаркая и оранжевая, очертив клумбу, извилистую и затененную, с дремлющими цветами, темные ивы, а под мимозой — две фигуры: Пейтон и юноши. Элен наклонилась, стала наблюдать. Они подошли друг к другу и поцеловались, и ветер, должно быть, снова затряс ветками, поскольку раздался неистовый долгий шелест и вниз полетели листья, словно крылья птиц.

— Прощай, Пейтон.

— Прощай.

— Возвращайся, Пейтон. Скорее возвращайся.

— Когда-нибудь.

— Прощай… прощай… прощай.

Элен отвернулась, снова полная неизвестно на кого направленной злости. Она легла в постель и, уткнувшись лицом в подушку, постаралась помолиться — прося не наставить ее, что казалось слишком неясным и элементарным, а скорее прося Господа просто наделить ее здравым смыслом, чтобы она возводила вину за свои страхи и злость на тех, на кого следует: «Великий Боже, я не могу ненавидеть собственного мужа; великий Боже, я не могу ненавидеть Пейтон, мою собственную плоть и кровь», — но она чувствовала: что-то не так, потому что ее молитвы, казалось, безответно возносились к небу, и она, выпустив пар, приняла две таблетки нембутала и наконец погрузилась в сон, говоря во сне: «Прощай, прощай», — тени-силуэту, женщине, которая мелькнула и исчезла, тогда как белые цветы полетели на землю, и сквозь них казалось, что она несет письмо, но кому? Элен пригнулась, чтобы лучше рассмотреть, увидела ноготки, настурции, маки, возмутительно красные, и четыре черных волоса, лежавших в ее саду, образуя слово «ГРЕХ». Она отвернулась, испугавшись, а тут Милтон сказал: «Давай, детка, я отправлю это для тебя», — и пошел с Пейтон, которая шла в шортах рядом с ним и держала перед своими бедрами, округлыми как луна, шляпу — плавильный тигель с цветами. «Прощайте, прощайте», — попыталась сказать Элен, но оба они уже сели вместе с Долли Боннер на яхту, которую подхватил шквалистый ветер, так что паруса оказались в воде, и с быстротою урагана понес в море. Воздух наполнился каскадом листьев, словно перья летевших по ветру мимо дома, гаража, сталкиваясь со всем на своем пути, а потом послышался тяжелый удар и ветер поутих. Милтон, улыбаясь, вновь появился в саду, промокший до костей, и стал колотить ее лопаткой по дереву. «Элен! — кричал он. — Элен, Элен!»

Она проснулась. Милтон стучал в дверь.

«Ладно, — слабо произнесла она, — ладно. Минутку». Она вылезла из постели и, подойдя к двери, открыла ее.

«Бог мой, — сказал он. — Что случилось? Я думал, вы упали или еще что-то и потеряли сознание. Как Моди?»

«Все в порядке», — сказала она.

«Вы вся в поту, милочка».

Они стояли там, в дверях. Оба. Кэри так и представлял себе, как это было: один — в рубашке, плотный, загорелый после лета, проведенного на поле для гольфа, даже и теперь от его дыхания исходил слабый запах виски, и он озадаченно смотрел на ту, что уже не держалась повелительницей, а просто была больной, наглотавшейся лекарств. Издали слышалось, как волны набегают на берег, издавая долгое «ш-ш-ш…», и тихо откатываются в ночь. И она держала его за руку, с редкой преднамеренной лаской гладя его, стараясь прорваться сквозь волны нембутала и сбросить с себя остатки сна, память о порывах ветра, о дожде, говоря: «Милтон, вы не должны изменять мне».

Таким тоном, который скорее всего выбьет из колеи любого мужчину.

И прежде чем он мог что-либо ответить, она монотонно отбарабанила: «Все рассыпается. Даже если понадобится вся сила, какую я имею, я употреблю ее и постараюсь, чтобы мы остались вместе, Милтон… — И она погладила его по руке, что, должно быть, еще больше удивило его. — Я знаю, чтб вы затевали, и я не допущу этого. „Тех, кого Господь соединил, никому не позволено разделить“».

Изречение, совершенно сейчас неуместное, по мнению Кэри, старая наивная литания, которую мужчины забывают, а женщины помнят так хорошо, как детские стишки.

Лофтис тогда сказал: «О чем, черт побери, вы говорите?»

«Вы знаете».

«То есть?»

«Об этой женщине».

Он вспыхнул, резко повернулся…

«Да черт с вами в любом случае… — И вышел в холл. Дойдя до лестницы, он обернулся: — Черт бы вас побрал». И исчез.

Она тогда подумала, что хотя он и раньше бывал грубоват с ней и употреблял ругательные слова, но никогда еще не чертыхался. Никогда. Ну что ж. Она долго сидела у кровати Моди и думала. Моди крепко спала. В десять часов прозвонили церковные колокола, и Элен отправилась в свою комнату и легла в постель. Немного позже, лежа в одиночестве — она решила притвориться спящей, когда Милтон придет ложиться, — Элен услышала шаги на лестнице. Она приподнялась на локте.

«Пейтон, — громко произнесла она, — Пейтон, дорогая».

Но голос ее был недостаточно громок — по крайней мере она сделала жест, что в свете мерзкого поведения Милтона, пожалуй, не имело значения.


И наконец это (последующие события были изложены вкратце, без подробностей, несколько путано, и Кэри пришлось самому додумывать): она еще долго спала утром, после того как Милтон и Пейтон уехали, и услышала детские голоса, вторгшиеся в ее сон словно чириканье далеких незнакомых птиц, но громкие, в известной мере наводящие страх, и она в ужасе проснулась. Но ведь это были всего лишь дети — вдалеке смех и звук проезжающих велосипедов, замирающий на гравийной дороге, и она вроде бы с облегчением снова откинулась на подушку и, моргая, стала смотреть сквозь рыжеватый свет на кровать Милтона, на простыни со следами песка — он, значит, не мыл ноги. Приняв бромозельцер, чтобы прочистить голову, она одела Моди, приготовила завтрак, и тут пришла Элла. Наконец — к этому времени было уже десять часов — Элен позвонила по телефону, подумав при этом, какая она спокойная и уверенная в себе.

«Здравствуйте». (Элен, к счастью, узнала голос. Если бы ей пришлось сказать: «Это Долли Боннер?» — все сразу пошло бы вразрез с интимным тоном беседы, хоть и совсем хрупким, а этого она не хотела.) «Это Элен Лофтис. Как поживаете? — И не дожидаясь отклика: — Я подумала, не могли бы мы встретиться в полдень в „Байд-Э-Уи“. Я хочу кое-что с вами обсудить».

«М-м, нет, я, право, не думаю…» Голос звучал более чем нерешительно — голос человека шокированного, занявшего оборонительную позицию и испуганного.

Элен перебила ее: «Это очень срочно. Я настаиваю».

Как официально!

«Но нет…»

«Тогда перенесем на другое время. — Очень решительно: перчатка брошена. — Мне было бы удобнее всего встретиться сегодня, если у вас нет никаких других планов».

«Я должна поехать в…»

«В таком случае — в какой другой день?»

«Ладно, хорошо. Хорошо. В „Байд-Э-Уи“?»

«Да. Я считаю… я считаю, это в наших общих интересах».

«Хорошо. До свидания».

«Хорошо. До свидания».

* * *

Так, значит, она уже напугала ее. Если ничего больше, по крайней мере она сделала это, получила первоначальное преимущество, и Элен чувствовала, что вооружена для борьбы. В половине двенадцатого она сказала Элле, что надо дать Моди на ленч, и уехала на автобусе в город в кафе «Байд-Э-Уи».

К полудню на город спустилась страшная жара, и Элен уселась в уединенном уголке кафе, под электрическим вентилятором, который, словно чудовищный черный цветок, сонно поворачивался от стены, делая полукруг и разбрасывая тщедушные струйки жаркого воздуха. Вдалеке на судоверфи раздался свисток, разорвавший полуденную тишину, возвещая прибытие служащих, которые вскоре и показались — поодиночке или парами, вытирая белыми носовыми платками шеи: «Иисусе, ну и жарища же небывалая!» Но Долли не появлялась, и Элен продолжала сидеть в кафе, немного опасаясь того, что какой-нибудь мужчина узнает ее и сделает определенные выводы, но тут пришла Долли. Они знали про Милтона и Долли. Они знали. А может быть, нет? Мужчины… Огромная негритянка принесла Элен стакан с водой и оставила мокрые кружки на бумажных салфеточках. Наконец Элен поднялась, готовясь уйти, но в зеркале вешалки для шляп из орехового дерева, стоявшей в коридоре, она увидела, как Долли открыла оплетенную сеткой дверь и остановилась, озираясь, разгоряченная и несчастная. Элен слегка улыбнулась и помахала ей, Долли подошла и, отводя глаза, села, извинившись и осмотрительно заметив про жару. Появилась, вытирая лоб, официантка с напечатанным меню.

«Что бы вы хотели, моя дорогая?» — спросила Элен.

«Ну, право, я не голодна, — со смущенной улыбкой сказала Долли. — Разве что, пожалуй, чаю со льдом».

«Ну что вы, надо кушать, — поспешила сказать Элен, — особенно летом. Я слышала, что человек теряет так много, что… официантка, мне фрикадельки из семги и чай… что… я хочу сказать… — И она подняла на Долли глаза. — Человек, понимаете, так потеет, что надо есть, чтобы уравновесить эту… потерю. Это, конечно, одна из теорий».

«Да, — произнесла Долли, оглядывая со страдальческим видом кафе, — сегодня, конечно, особенный день».

Официантка нагнулась к ней.

«Вам больше ничего не нужно, мэм?»

«Нет, — сказала Долли, — нет».

«А как ваш комитет? — продолжила разговор Элен. — Я не помню, когда была в Загородном клубе. Боюсь…»

«О, отлично. О, отлично».

К часу они подошли к концу дороги, представлявшей взаимный интерес, и обследовали все тропинки; говорила главным образом Элен: ей приятно было сознавать свою ненависть к этой женщине. Более того: она уже считала себя победительницей, восхитительно царственной, она могла в любой момент нанести coup degrace[4] и безо всяких унизительных подготовок. Она распалилась, но была лишь слегка взволнована. Она подумала, что в течение тех лет, когда она знала Долли — не важно, что едва-едва и со скрытым подозрением, — она более или менее всегда так себя чувствовала. Есть люди, которые — когда встречаешься с ними после большого перерыва, — заставляют тебя собирать в уме все крохи информации, могущие, как тебе известно, интересовать вас обоих, а когда эти залежи исчерпаны, больше уже не о чем говорить, и тогда этот человек приводит тебя в смятение. Таким человеком была Долли, хотя сейчас — будучи страшно сконфужена — она, казалось, не готова была что-либо сказать, и Элен, остановившись на полуслове, обвела глазами зал, глядя на мужчин, выходивших один за другим, наевшихся, вялых, почесывающихся, оставлявших позади слабый голубой запах сигар. Они с Долли остались одни. Движение по улице, затихшее на время ленча, лениво возобновилось. Элен закурила сигарету.

«О, — проговорила она, — я помню Элен Дэвисон — это та, от которой ушел муж-моряк, и это принесло ей всевозможные неприятности. Все перестали с ней разговаривать. Ну, она действительно была ужасным человеком, и вы можете догадаться, как это влияло на его карьеру».

«Да», — сказала Долли и застенчиво подняла голову, и Элен увидела над ее губой усы из мелких капелек пота.

Они обе помолчали.

Наконец Элен произнесла: «Не хотите ли кофе?»

«Нет, благодарю, нет, право же, мне пора идти. В понедельник Мелвин возвращается в школу, и мне необходимо кое-что ему купить». Она отважилась изобразить намек на улыбку, словно предложение Элен выпить кофе действительно указывало — несмотря на телефонный разговор, — что это, в конце концов, просто светская встреча. Это была улыбка амнистированного заключенного, и улыбка расплылась по ее хорошенькому лицу и неожиданно перешла в смех избавления. «Милочка, — взвизгнула она, — сколько времени мы на них тратим — на наших детей, верно? Мелвин — вылитый отец, этот старый толстяк. Ему шестнадцать, представляете, а я должна покупать ему брюки тридцать шестого размера. — Она помолчала, улыбнулась и посмотрела на свои часы. — Ну…»

Вот теперь.

«Послушайте, — сказала Элен, наклоняясь вперед. Опять она не могла заставить себя назвать Долли по имени. — Я хочу поговорить с вами о серьезных вещах».

Долли повернулась к ней — настороженная и напряженная.

«Ну конечно, а в чем дело?»

«Сейчас приступлю к изложению, — сказала Элен без улыбки, но и без злости, держа себя в руках. — Речь идет о моем муже. Теперь послушайте… теперь, я думаю, вы знаете, почему мне хотелось встретиться с вами. Послушайте… — Она приподняла брови и, не отрывая руки от стола, предостерегающе покачала пальцем. — Я, право, считаю, что вытерпела достаточно, верно? Видите ли, у меня есть семья, которую я считаю очень важной частью моей жизни, очень важной. Ну и есть кое-что еще: приличие, вернее, неприличие происходящего, если вам понятно, что я имею в виду, и откровенно… послушайте: откровенно говоря, я устала слушать эти намеки и слухи о том, как ведет себя Милтон. Я знаю, Милтона есть в чем упрекнуть, у него много недостатков, как, я подозреваю, и у всех мужей, но я хочу, чтобы сейчас было совершенно ясно, что я не позволю вам больше так себя вести». Произнося все это, она уже понимала, что ничего хорошего не получается: она, похоже, утратила преимущество, даруемое неожиданностью, лицо ее вдруг запылало, а Долли к тому же не была раздавлена, на что надеялась Элен, а лишь смотрела на нее внимательно, спокойно, задумчиво прикусив нижнюю губу. «Вам ясно, что я имею в виду, — продолжала Элен ровным голосом, — я не собираюсь вам мстить. Я предлагаю вам сейчас изменить свое поведение, и тогда мы скажем: все забыто, живите и давайте жить другим и тому подобное. Вам ясно?» Какого черта, что произошло?

Долли лениво потянулась, весь страх прошел, словно при встрече с соперницей ее опасения, волнения перед схваткой исчезли. Она медленно потянулась, подняв сжатые руки к потолку, и издала какой-то неприятный звук, похожий на рычание, — звук, говоривший об апатии, безразличии.

«Милочка, — она со вздохом опустила руки, — я просто понятия не имею, о чем вы говорите».

«То есть… — Элен такого не предвидела: ярость. — Какого черта, что вы хотите сказать? Что вы хотите сказать, говоря, что не знаете, о чем я говорила? Я скажу вам, о чем. И вы это прекрасно знаете. Вот уже шесть лет, как мне известно про вас и Милтона. Шесть лет. Вот о чем. Смотрела, как вы одурачиваете его! Разрушаете мою семью — вот о чем! И вы не знаете, о чем я говорю! Бог мне свидетель…» Как она потеряла власть над собой, как быстро исчезла ее твердая решимость! Это хитроумное тайное оружие Долли — безразличие, самоуверенное, спокойное отрицание — превратило ее атаку в дикую сумятицу. И Элен быстро произнесла, громко и ясно: «Вы же понимаете, что я хочу сказать, верно? Вы разрушаете мою семью, потому что вы эгоистка, аморальная, порочная женщина. Шесть лет вы прокладывали путь к Милтону, а теперь, когда моя дочь уехала в школу, он еще больше нужен мне, и я не потерплю этого! Понятно: просто не потерплю!» Она погрозила Долли указательным пальцем, затем, дрожа, орошая проклятиями весь «Байд-Э-Уи», вытянула всю руку. Пожилая миссис Проссер, которая была тут управительницей, появилась в дверях вместе с группой негритянок с вытаращенными глазами. «Я не стану, прострадав шесть лет, — кричала Элен, — планировать… предвидеть, что проведу… проведу остаток жизни рабой вашей непристойной грязи!»

Долли поднялась, взяла свою сумку и зонт. Она бросила холодный взгляд на Элен.

«Подождите немного, — тихо произнесла она. — Просто подождите. Я все выложу в открытую, чего вы никогда не сделаете. О’кей. Послушайте, — прошептала она, нагнувшись к Элен, — если я совращала Милтона — совращала в вашем понимании, — так это было не в течение шести лет. А произошло это, милочка, две недели назад в Загородном клубе на устроенных вами танцах. Вот видите, я и призналась. И мы с Милтоном будем вместе так долго, как он этого захочет. И мне безразлично, сколько или где, милочка, люди говорят об этом. Потому что я люблю его, а это больше, чем вы ему даете, и вы это понимаете».

Она просунула руку в петлю на зонте — медленно, без усилий, словно собираясь за покупками, да она и собиралась.

«А теперь, — сказала она, — мы подняли тут шум, так что я лучше пойду. Не говорите о шести годах, моя дорогая, потому что это неправда. Только запомните: поступки Милтона объясняются тем, что он был просто одинок. Запомните это». И Долли швырнула на стол доллар.

Затем она повернулась и пошла, презрительно стуча высокими каблуками по линолеуму, прошла мимо миссис Проссер и изумленных официанток и вышла.

«Так вот?!» — воскликнула Элен, приподнявшись со стула, но слова ее повисли в жарком, душном воздухе, где шуршали передники и юбки и звучало хихиканье исчезавших из зала негритянок.

Через несколько минут Элен села на автобус на углу Двадцать восьмой улицы и Вашингтон-авеню и, погруженная в свои мысли, не заметила, что ее монета проскочила мимо отверстия и упала на пол. Шофер многозначительно посмотрел на нее, но это тоже прошло незамеченным. Придется ей просто молчать, подумала она, сидя в слегка раскачивавшемся автобусе, уносившем ее домой. Выход придет. Сама она, конечно, не грешила — только, пожалуй, слишком часто приходила к неверным выводам: была чересчур нетерпима… Да, молчи, терпи все и, главное, старайся выбросить из головы безграничные ошибки вроде нынешней… Ох какой позор! Унижение! Да ладно… забудь это, забудь.

В тот вечер она сидела в своем саду одна, когда Милтон вернулся из Суит-Брайера. Она рассказала Кэри, как Милтон, поставив машину и нырнув на минуту в дом — наверное, чтобы заглянуть в туалет, — вышел оттуда и сел рядом с ней.

«Ну вот, — сказал он, покачивая в руке стакан с виски, — наша девочка теперь стала взрослой студенткой».

«Все прошло хорошо?» — спокойно спросила его Элен.

«О, прекрасно. Что за ребенок! Она будет королевой красоты. Она выделяется точно бриллиант в куче угля, как говорят ниггеры. Уже теперь».

«О, как это приятно, — сказала Элен. — Жаль, право, жаль, что я не поехала. Я плохо себя чувствовала вчера вечером. А сегодня утром я чувствую себя, право, лучше. Я, право, приятно провела день».

«Отлично, — сказал он без особого интереса. — А как Моди?»

«В порядке. Она сегодня днем качалась на качелях на площадке. И немного устала».

«М-м-м».

Какое-то время они молчали. Затем Элен сказала: «По-моему, я слышала, вы разговаривали сейчас с кем-то в доме?»

«Угу, — сказал он. — Я звонил».

«О-о. — Она помолчала. — Надеюсь, Пейтон будет хорошо учиться, а не только стараться стать королевой красоты. Если она хочет стать кем-то…»

«О, Элен, — произнес он с легким смешком, — ее какое-то время не будет это волновать. И вам это известно. Ее будут волновать мальчики. Прежде всего. Она умный ребенок».

«Да. Меня это тоже волнует. Мальчики».

«С ней все будет о’кей».

«Надеюсь». Разговор снова прервался. Наконец Элен спросила: «Она ничего не говорила про меня… про то, что я сегодня не поехала?»

«Угу, да, она сердилась. Была обижена. Она вас не понимает. Я сказал ей, что вы разнервничались — из-за Моди и вообще. Она знает об этом».

Элен молчала и в известной мере удивилась, когда слезы потекли по ее лицу, — это случалось так редко. А Милтон потянулся, зевнул, встал — при этом слегка хрустнули окостеневшие суставы.

«Ну… — он зевнул, — я пошел спать. Завтра мне надо быть в Центральном управлении и встретиться с Питерсоном по поводу документа. Что с вами, Элен?»

Она молча покачала головой и протянула ему руку, до которой он не дотронулся или не заметил ее.

«Спокойной ночи, Милтон, — с трудом произнесла она, поскольку у нее сдавило горло. — Извините меня».

«За что, Элен?» — мягко спросил он.

«Ни за что, — быстро произнесла она, сердце ее так и стучало. — За все».

«Спокойной ночи».

Что-то в его голосе сказало ей, что он удивлен, даже приятно удивлен ее кротостью, ее благопристойностью. Или это слабость? Но он, видимо, был удивлен, ничего больше не мог сказать и потому ушел в дом. Это было большим сближением, подумала она, и все же недостаточным, чтобы успокоиться.

«О, как он может так благопристойно вести себя со мной?»

Элен высморкалась; на ее лоб сел комар. Она встала. Лунный свет заливал ее сад, и тени возникали одна за другой — умирающие цветы, гранат, застывшие деревья. Она опустилась у клумбы на колени. Даже за один день мертвые лепестки снова усеяли землю, и она стала собирать их, пока не набрала целую пригоршню. Она подняла глаза. Над ней висели гладкие листочки мимозы, застывшие в воздухе, отражая лунный свет словно бледные рукава воды. Элен подумала о Боге — это было мучительно: он не возникал в ваших размышлениях, это было все равно что пытаться представить себе далекого предка.

Кто же он?

Лепестки выпали из ее руки — сухая, призрачная шелуха; где-то с грохотом закрылась дверь, и летучая мышь, тихо взлетев, нырнула сквозь сумрак вниз и исчезла среди карнизов. «Я не сдамся, — думала Элен, — я не сдамся». В темноте серый дым от ее сигареты взмыл вверх, как надежда, и — «Я не сдамся»… Но что это даст? Одиночество окружало ее словно гора высохшей травы.


Сейчас, когда Кэри сделал на улице разворот, слева от него появились дома, обращенные к заливу. Среди них не было особняков, но это были просторные дома, стоявшие на подстриженных лужайках и сейчас, в середине дня, затененные густыми деревьями с ярко-зелеными листьями; все они в этот летний день казались прохладными, тихими, приятными домами. Дом Лофтиса находился всего в двух кварталах отсюда, и Кэри поехал дальше в тени деревьев, страдая от жары, погруженный в думы и расстроенный. В какой-то момент тишину прорезал вой пылесоса, но он затих, да где-то ребенок, которого не тревожила жара, отчаянно вскрикнул. А Кэри продолжал ехать и волноваться: что он скажет Элен? Время от времени он посматривал на дома, словно желая отвлечься, но тотчас отворачивался — в его памяти сохранялись лишь мелькавшие видения: хорошо ухоженные дома, погруженные в дрему тяжелой летней жарой, старичок, обрабатывающий клумбу, большая белая кошка, спящая на мотке садового шланга, а там — женщина с повязанной платком головой замерла, устало вытирая лоб и глядя с надеждой в небо сквозь увядающие сморщенные листья.

Что он скажет Элен? Да что он может сказать? Что он вообще способен сказать ей? По сути, ничего. И даже огорчившись — в этот момент самоосуждения ему вдруг пришло в голову, что солнце будет сиять так весь день, озирая все со своей верхотуры, не отбрасывая теней, — он почувствовал острый укол досады и злости: она не пойдет на компромисс, не сделает уступок. А это было плохо, неправильно. Тем не менее он не мог ей это сказать — не сегодня. Наверное, вообще никогда. Он не смог сказать ей это в тот вечер или в другие вечера, когда она приезжала к нему — холодная, педантичная, вначале сдержанная, повторявшая в основном все те же вымученные описания отдельных проступков, общих проступков, мучительные обвинения, справедливые обвинения, разнившиеся лишь в мелких деталях: «Я написала Пейтон три письма, Кэри, и она не ответила. Все благодаря Милтону, я знаю: он ей тоже пишет, развращая ее сознание…»

Ей это было действительно не безразлично? Или она сумасшедшая? Нет. Он так не думает. Одержимая или что-то в этом роде. Но не сумасшедшая.

«О нет, Элен. Право, я этому не верю. — И слегка улыбнувшись: — Право же, Элен, нехорошо так говорить. Ну зачем ему…»

«Ей это действительно небезразлично?» — думал он.

Пригнувшись, она посмотрит ему в глаза — сдержанность, поза статуи разлетелись в клочья, как он и ожидал после их часового разговора, и красивый рот немного задрожит, когда она произнесет: «Ох, Кэри, что же мне делать? Мне что, встать на колени перед ним? Он этого хочет? Чего — ради всего святого — он хочет?»

Нет! Да! Кэри хотелось ударить кулаком по своему столу, встать с повелительным видом, как хорошему исповеднику, быть целеустремленным и суровым. Ему хотелось сказать одновременно и то, и другое: «Нет! Да! Нет, моя дорогая Элен, он не хочет, чтобы вы вставали на колени, — это оскорбляет, по крайней мере смущает любого мужчину. Он хочет только дружелюбия, приличия, человечности, нежного женского обращения. Да! Ради всего святого, да, опускайтесь на колени не перед ним, а перед собой: встаньте на колени перед этой личностью, которую вы ненавидите, смиритесь на минуту, и, возможно, ваша молитва осветит царящую вокруг вас тьму; попросите простить вас за то, что себя презираете».

Однажды он попытался высказаться на эту тему: «Элен, по-моему, вы невысокого мнения о себе…» Но она расстроилась и надулась. А в другой раз, раздраженный и уставший от ее излияний, он коротко сказал ей: «Я, знаете ли, не могу вам помочь. Я могу лишь вас выслушать. Вы должны заглянуть в собственное сердце и мозги».

А она страшно разрыдалась — единственный раз он видел, как она рухнула. «Вы тоже покидаете меня! Даже вы!»

«Нет, Элен. О нет, послушайте: пожалуйста, не истолкуйте меня превратно!» И после кофе и беседы, полной (он это понимал) глупых утверждений о праве женщины на счастье, что отдавало немного мыльной оперой, он проводил Элен до ее машины, по-отечески — или как-то иначе — положив руку ей на плечо, и сказал: «Жаль, что я ничего не могу для вас сделать. Просто надейтесь, имейте терпение. И молитесь, усиленно молитесь („За себя, — подумал он, — любите себя“); это его состояние пройдет. Тогда вам станет легче».

«А Пейтон?» — с отсутствующим видом произнесла она.

«О да… — Ну что он может сказать? — Я уверен, вы скоро ее увидите. Пусть вас не волнует то, что она написала Милтону. Я вот что скажу: она не хочет приезжать домой не из-за вас, а… ну вы же знаете, каковы девочки… по-моему… они любят ходить в гости, посещать разные места». Он отчаянно подыскивал нужные слова. На самом-то деле ей не все равно?

«Спокойной ночи, Элен, дорогая».

Порой она немного пугала его, но и интересовала — в душе он знал: ему льстит то, что она ищет его помощи, беседует с ним. Ее посещения, обычно по вечерам, будут происходить в ближайшие несколько лет раз в два или три месяца. Они стали добрыми друзьями, они беседовали и на другие темы; раз или два она вообще не упоминала о Милтоне или Пейтон — «своей беде», как она однажды назвала это в нелепой попытке сыронизировать. Казалось, у нее полностью отсутствует чувство юмора, но это, право, не имело значения: они говорили о Боге, бессмертии, времени и пространстве, и обо всем с энтузиазмом, разбросанно, эклектично, как это бывает у старшеклассников, чего Кэри — по крайней мере, по званию и, бесспорно, по сути преданный вере — уже многие годы не делал и что под конец привело его в замешательство, и он вернул разговор к тому, насколько ценна молитва. Порой они говорили о Милтоне, о том, как печально, что любовь и страсть проходят, и почему, пояснил Кэри, используя в качестве отправной точки трактат Диотимы, необходимо, когда пройдут годы и рассыплется предмет земной любви, искать непреходящую, великую, вечную любовь. Бороться за любовь. И это, будучи чем-то большим и абстрактным, а следовательно, и не столь легко достижимым или практически применимым, привело в возбуждение Элен — частично потому, что Кэри (он вынужден был это признать) был весьма убедительным проповедником, — и она, по крайней мере в тот момент, воспряла духом: она, по мнению Кэри, не слишком умная женщина, но достаточно умна, чтобы, собравшись, проникнуться ритмикой, тяжелой чистотой величия строк Платона. И окончив чтение, дав книге упасть с решительным стуком на стол, услышав, как Элен произнесла: «Ох, Кэри, как это великолепно, разве это не истина?» — он почувствовал, как тонкое острие отчаяния резануло его по сердцу, потому что он знал: это правда, но эта правда — подобно Христовой любви, подобно этой поэзии — находится на вершинах гор, это храм. А человечество никогда не покидало долин, чтобы искать там утешения, или, возможно, слишком страдало, чтобы пытаться предпринять подъем. Что вернее?

Все это прекрасно. Сладкая интоксикация поэзией, правдами и стремительными обобщениями успокаивала мозг Элен и ее сердце, и на какое-то время она обретала покой, и Кэри стал отговаривать ее от столь частых посещений, говоря ей по телефону — как можно мягче, — что не надо это делать, право, не надо: она ведь помнит, что он говорил ей о мыслях и сердце, об опоре на себя? Ему, конечно, было лестно сознавать, что он, священник, может дать облегчение страдальцу, да, настоящему страдальцу, — ему льстило и было приятно, что Элен пришла к нему, вместо того чтобы идти к врачу, хотя иногда он смутно подозревал, что нужен-то ей именно врач. Ну как это объединить! Он считал, что достаточно просвещен, и хотел таким быть, но психология и подобные проблемы раздражали его и казались странными — то, что такая потенциально сильная союзница на самом деле не верит в Бога и может быть столь непристойно пытливой и расточительной и не уважать деликатные и бесконечные изменения в сердечных делах.

Итак, Кэри гордился, был польщен тем, что Элен пришла к нему и что они добрые друзья до тех пор, пока он соглашается с ней, признает ее правоту. Только когда вспоминал — как сейчас, — что она не шла на компромисс и сколь немногого они достигли за прошедшие несколько лет, вспоминал все сказанные слова, стихи, молитвы, жуткое бездействие, он чувствовал сомнения и злость. Дьявол — или кто-то — все еще был тут. И Господь не появлялся. «Но я должен сделать так, чтобы она увидела его, — думал Кэри. — Я должен свести их».

«Никогда. Хватит, — сказала она всего месяц назад, когда он уходил из ее дома, потеряв всякую надежду, считая, что ничего не может добиться. — Я теперь одна, и разницы между смехом и плачем нет. Ни на то, ни на другое я уже не способна».

И решительно покачала головой. Она убила то, отреклась от того, с чем пришла к нему вначале.

Сейчас он медленно остановился у знакомого дома под сенью диких смоковниц и тяжело вылез из машины, разгоряченный и вспотевший, с надеждой и отчаянием на круглом дружелюбном лице, но больше было отчаяния, чем надежды.

* * *

— О, пожалуйста. Великий Боже, да просыпайтесь же. — Голос, певучий и печальный, вытащил ее из жарких, успокоительных объятий сна. А ее плечо? Что это дрожало у ее плеча? Пять тоже горячих пальцев на ее руке у плеча, однако нежных, прогнали последние ошметки темноты, призывая ее к свету, к которому она нехотя старалась пробраться, хлопая ресницами. — Проснитесь же, мисс Элен, о великий Боже, мисс Элен, мне сказали про… сейчас там.

Над ней маячила Ла-Рут — огромное черное, как уродливая маска, лицо, страдающее, обливающееся слезами.

— Мисс Элен, внизу преподобный отец ждет вас, чтоб отвезти, он говорит, на кладбище.

Она стояла у кровати, Элен, еще не вполне проснувшись, смотрела на нее — на громадную бесформенную тушу, опасливо склонившуюся над ней и наблюдавшую за ней сквозь очки полными горя глазами, на толстые бесформенные ноги в чулках, которые спустились и висели мешками на коленях, и на прозрачную, в водяных пятнах, юбку.

— О Господи, мисс Элен, я все толкала вас, а вы не просыпались, и я подумала, что вы тоже умерли… — И вдруг отстранилась, втянув ртом воздух, вскрикнула от ужаса и горя. — Знает Бог, мисс Элен, не хотела я такое говорить! Великий Боже, мисс Элен, мама вчера вечером пришла домой и сказала мне про бедную малышку Пейтон, и я тут же упала на колени и назвала ваше имя и стала молиться, чтоб драгоценный Папаша Фейз вмешался и сказал, чтобы спустили ангелов забрать дух маленькой бедной Пейтон и оставить вашу дорогую девочку здесь, на земле, чтобы дух ее заботился о маме бедной маленькой Пейтон, которая…

— Ла-Рут, — перебила ее, садясь, Элен, — пойди принеси мне стакан холодной воды.

Ее горло словно покрылось жесткой щетиной — эти первые слова она произнесла хриплым голосом.

— Да, мэм. О да, мэм.

Ла-Рут стояла не двигаясь; в ее глазах, как у кузнечика, разрасталось смутное удивление, как эта жертва трагедии, не единожды, а дважды лишенная материнства, может так стоически страдать и, просыпаясь после сна в жаркий день, не впадает в истерику. Сама она потеряла двоих из троих детей, и хотя не могла правильно назвать отца каждого, она помнила, с каким страхом просыпалась много дней потом, как вскрикивала и словно сумасшедшая умоляла Бога послать на землю апостола. Быстро. Чтобы он повел ее не по путям веры (потому что она все равно верит каждой частицей своей души и тела), а по путям мира и милосердия к крещению в настоящих водах, которые омоют и обласкают ее усталое тело и вымоют разные горести из ее головы, всегда мечтательно жаждущей найти мужчину. И вскоре Бог не просто прислал своего апостола, а приехал сам в «кадиллаке», чтобы удостовериться, что все в порядке, хотя она и много работала и грешила, хотя она и потеряла детей, — это был Папаша Фейз, Прославленный Король, Замечательный Советчик, Всесильный Бог, Вечный Отец, Принц Мира. Было это десять лет назад, и все это время она обожала его и любила, и пожертвовала ему свыше четырехсот долларов, став Внешним Ангелом Порт-Варвикского отделения рая, обособленного от Балтимора. Сегодня был день ежегодного приезда в августе Папаши Фейза, и Ла-Рут вся трепыхалась от волнения, так что, наверное, ей можно простить этот внезапный всплеск евангелизма. Элен поднялась, спустила дрожащие ноги на пол и снова посмотрела на Ла-Рут, чье расстроенное лицо молило о понимании: она старалась сказать Элен, что она тоже может рассчитывать на миллион, миллиард, триллион блаженств — блаженств, которыми бесплатно награждают всех, кто трудится и потеет, и знает горе или кто просто потерял дорогого ребенка.

— Бедненькая мисс Элен, — сказала она.

По дороге проехала машина. Элен взглянула на свои часы: был почти полдень. Сильный запах ударил ей в ноздри — пахло телом, промежностью и подмышками, совсем как луком.

— Я просто хочу стакан воды, — усталым голосом повторила Элен.

— Да, мэм. Бедненькая вы. Я уж, конечно, принесу его вам. Вы только подождите тут. — И она, тяжело двигаясь, поспешила из комнаты, и так спускалась на плоскостопых ногах по лестнице, что зеркало даже на расстоянии слегка затряслось, словно мимо проезжали товарные вагоны дальнего следования.

Пока она отсутствовала, Элен подошла к лестнице и крикнула вниз:

— Кэри! Кэри!

— Да, Элен! — Голос, донесшийся из холла, пытался звучать бодро, зазвенел и пропал, разделяя слоги, колеблясь между профессиональной заботой и искренней опечаленностью. — Вы… вы в порядке? Могу я что-то для вас сделать? Нам, наверное, уже скоро надо двигаться. Могу я что-то для вас сделать?

«Бедный Кэри, — подумала она. — Такой милый человек, такой по-настоящему милый — всегда старается поступать как надо».

— Я сейчас спущусь, — сказала она. — Мне нужно одеться.

В своей комнате Элен заметила, что георгины увяли. Она выбросила их в корзинку для мусора, затем прошла в ванную и вылила протухшую воду в унитаз. Одеваясь, она снова услышала слоновый топот ног, на этот раз поднимавшихся по лестнице, и появилась Ла-Рут со стаканом воды, одиноко стоявшим на широком просторе цветастого эмалированного подноса.

— Ну разве не приятное питье? — сказала она. — Такое приятное и холодное, и вообще. Вы вот присядьте на минутку и выпейте все до дна, а то вам, видно, жарко, мисс Элен.

— Спасибо, Ла-Рут, — сказала она.

И в самом деле было жарко. Ничто не нарушало спокойствия: листья остролиста за окном не шевелились, ярко блестя на свету, словно были из фольги. За деревьями и внизу, за лужайкой, лежал залив — гладкий и спокойный, бесцветный, а в небе, куда в жару осмелилась взлететь только одна чайка, словно огромный воздушный шар висели над заливом пыльные серые испарения, угрожая сбросить свой мерзкий груз из дождя и ветра. Элен попудрила лицо, стараясь как можно лучше скрыть складки и морщинки, и села — только чтобы передохнуть, как подумала она, сомневаясь, сможет ли это осилить. От успокоительного лекарства, которое она приняла два часа назад, Элен нетвердо держалась на ногах и была взвинчена, нервы ее оголились. Ей хотелось закурить, но доктор Холкомб запретил. Она медленно выпила воду и, поставив пустой стакан на подоконник, стала смотреть, как выцветают и пропадают на стекле заиндевевшие отпечатки ее пальцев, эти серебристые призраки улиток, съеживаются и исчезают в некой невидимой бесконечности страны чудес. Внезапно пол заскрипел под ногами Ла-Рут — Элен подняла глаза.

— Мисс Элен, — взволнованно произнесла Ла-Рут, — у меня нет никакой одежды для траура. Мама — она сказала мне сегодня, чтобы я перед ее приходом попросила одежду для траура у сестры Альберты Леммон, которая живет около дома банкира Макгрудера, а когда я туда пришла, сестра Альберта уже ушла в Бухту для малых судов, где Папаша Фейз — да восславится имя его — проводит подготовку к крещению сегодня вечером. Сестра Альберта — она Внутренний Ангел…

— Все в порядке, Ла-Рут, — перебила ее Элен. — Тебе не нужна траурная одежда. — Она подняла глаза на угрюмое лицо, на выпученные глаза в очках, все еще мокрые от горя, которое, казалось, было всесветным; выпирающая на целый дюйм розовая нижняя губа, вечно подверженная воздействию ветра и солнца, испорченная странными белесыми протоками и желобками, необъяснимо наполнила Элен чем-то более глубоким, нежели отчаяние. Она быстро встала. — Тебе не нужна траурная одежда! — выпалила она, не сдержав рыдания, и отвернулась. — О Господи, до чего же жарко! Как же мне быть?

— Я очень старалась сделать как надо, — упорно продолжила Ла-Рут умоляющим голосом. — Мама — она сказала мне: если сестра Альберта уйдет к Бухте для малых судов, чтобы я пошла к сестре Морин, которая в Хрустальном автомагазине…

— Ой, Ла-Рут!

— Да, мэм.

— Не говори больше ничего.

— Да, мэм.

Элен снова села, стараясь справиться с бесконечной усталостью и собрать все свои силы и мужество для встречи с Кэри: «Он не станет больше говорить мне о Боге или Милтоне. Об этом я теперь все знаю. Знаю. Я пропущу мимо ушей его глупые слащавые рассуждения…»

— Достань мне мой зонтик. Он в стенном шкафу, где лежат чемоданы.

— Да, мэм. — Огромная задница возникла перед Элен, когда Ла-Рут нагнулась, выцветшая юбка задралась, обнажив толстые, цвета красного дерева ноги и рыжеватое углубление — шрам, там, где была сделана прививка. — Похоже, он должен быть тут, если только я до него доберусь, — произнесла она приглушенным голосом и добавила победоносно, вытаскивая зонтик и постепенно мучительно выпрямляясь и прерывисто невнятно бормоча: — Этот у вас черный, как и надо. М-м-ох, спина! Слушайте, я вам оботру его старой тряпкой. Это настоящий хороший зонтик, мисс Элен. — И следуя по бесконечному туннелю своего мышления, не имеющему ответвлений, где ни одна мысль не могла сойти с пути или измениться, а лишь продвигалась по цепочке, связующей мысли сестры подобно тому, как слоны идут друг за другом вереницей, она с серьезным видом изложила все соображения насчет зонтов и продолжила тихим тоненьким голоском: — У Папаши Фейза есть зонтик, который он возит с собой в машине, куда ни поедет. Люди говорят, что камни на нем — настоящие бриллианты. Я-то не знаю, но…

«И больше того, — думала Элен, — он скажет, что это бесчеловечно, низкопробно, недостойно моего места под солнцем, клянусь Богом. То, что я такая холодная. И когда Кэри позвонил мне сегодня утром, он был в шоке: „Ох, Элен, не знаю, что и сказать. Ох, Элен, печальнее ничего быть не может. Ох, Элен, я знаю про вас и Пейтон. Ох, Элен, вы должны сегодня поехать. В любом случае. Ну хотя бы ради меня, Элен, дорогая. Ох, Элен, а вы подумали о Милтоне? Ох, Элен, вы сейчас необходимы ему. Неужели не понимаете? Ох, Элен, вы должны спасать свою душу, неужели вы не понимаете?“ И ох, Элен, это, и ох, Элен, то. И… к черту!

Ха! К черту!»

Но что это теперь? Каким-то образом покончив с зонтами, Ла-Рут подошла к Элен, протянув руки, чудом перейдя на другое.

— Господи, мисс Элен, — заскулила она, — знала бы я про вашу беду, я пришла бы вчера вечером, но вот мама сказала мне об этом только очень поздно, потому как я ведь стирала у миссис Мэсси. — Она помолчала, с трудом проглотила слюну. И вдруг неожиданно для Элен заговорила как Кэри: — Ох, мисс Элен, мама — она сказала мне: нужно вам вернуть капитана Милтона. Чтобы вам остаться на этой прекрасной земле, мама говорит, — детки-то у вас, бедняжки, улетели к Господу, так вам нужно прожить ваши дни с дорогим добрым мужчиной. Великий Боже, мисс Элен… — Голос ее был громким и понизился в жарком воздухе, словно играла виолончель. — Мама говорит: «Верните его, верните», — потому как, бедняга, он ведь мужчина, а значит — грешит и ничего с этим не может поделать, и вчера вечером, пока она была тут, она слышала, как он стонал и плакал, и это были самые что ни есть печальные звуки на свете — так сказала мама.

— Ла-Рут! — Элен поднялась, но женщину невозможно было остановить, она судорожно обхватила Элен, и та почувствовала, какие у Ла-Рут потрескавшиеся, мозолистые ладони.

— Мама говорит: с тех пор как вы вернулись оттуда, где умерла Моди, из этого Шарлотсвилла…

«Шарлотсвилл. О великий Боже, убери это из моих мыслей».

А негритянка продолжала держать ее в своих крепких мозолистых руках.

— Она говорит: с того времени вы и сами стали сбиваться с пути и не взывали к Иисусу, и все учение Христово как-то ушло из вас.

— Возьми свои… — произнесла было Элен, стараясь вырваться из ее рук, но глаза за грязными стеклами очков, всегда полные непонятного отчаяния, сейчас под окрашенной кровавыми прожилками влагой светились откровением.

— Послушайте, мисс Элен, трое мужчин сбежали от меня. Всю жизнь я жила правильно, и эти бегства очень меня обозлили. А потом пришел день, когда дети мои улетели с ангелами, и, великий Боже, как же я горевала, все время плакала и даже двигаться не могла — так мне было тяжело, точно меня топором по голове ударили. Тогда я стала молиться апостолу, а если это не поможет, то дорогому нашему Иисусу: пожалуйста, верни мне моего мужика, чтобы был у меня мой любимый, если никого другого больше нет.

Она умолкла и сняла с Элен руку. А Элен наблюдала за ней. Ла-Рут, хрипло дыша, смотрела в окно, и глаза ее перестали сиять: слишком тяжело оказалось для нее довести до сознания Элен, что такое любовь, и смерть, и мужчины. Никакие воспоминания уже не могли сейчас взволновать Ла-Рут, словно ее мысли и глаза застлала знакомая завеса, лицо ее снова стало спокойным и тупым — теперь прошедшие годы могли возникнуть в ее памяти лишь с воспоминаниями о болях в спине, спазматическими вспышками ничего уже не значившей — даже в воспоминаниях — любви, бесконечными жертвоприношениями. Почти только так. Потому что голос ее в этой последней попытке зазвучал вкрадчиво и возвышенно, и лился как вода, стекающая по желобу.

— Мама говорит: с той самой свадьбы вы разошлись с ним. Точно это была его ошибка или ошибка бедняжки Пейтон. Мисс Элен, мама говорит: неправильно это. Примите его назад, говорит она, ради Бога, примите назад…

— Да прекрати ты, Ла-Рут! — воскликнула Элен. — Замолчи! — А потом, словно почувствовав, что день за ее спиной будто набирает огромную скрытую силу, подобно приливной волне жары, угрожающей затопить ее, она промчалась мимо Ла-Рут в прохладный коридор, громко произнеся: — О, я не могу это вынести! Не могу! — И: — Ла-Рут, мой зонтик!

— Да, мэм.

Ла-Рут последовала за ней по лестнице, громоподобно стуча ногами, а внизу их ждал Кэри с белой соломенной шляпой в руке и мерзкой улыбочкой на лице.

— Элен. — Он протянул ей руку. — Мне очень жаль. Я…

— Не надо, — сказала она. — Не жалейте.

— Право, не знаю, что и сказать.

— И не пытайтесь, — сказала она, вздохнув. — Ой как жарко! — И подумала: «В самом деле, если я начну думать о Шарлотсвилле, это уже будет конец. Что хуже — прошлое или будущее? Ни то ни другое. Я скручу свои мозги, как засохший лист, и поплыву по течению, которое перенесет меня…»

«…через край. И произойдет это скоро, а потом настанет тьма и будет покончено с мерзостью…»

— О да, жарко, — говорил он, стоя теперь позади нее, — мне так жаль, так жаль.

— Так жаль, — повторила она, нагибаясь, чтобы поправить чулок, как заметил Кэри, намного выше колена, нога под ним была в голубых венах, тощая.

Кэри отвернулся, покраснев. «О великий Боже», — подумал он.

— Элен, дорогая, — мягко произнес он, — надо поторапливаться. Уже почти пора. — «Какой она стала безобразной. После всего. Точно привидение». — Надо поторапливаться, — повторил он, — уже почти пора.

— Да, — сказала она и, опустив подол юбки, поднялась.

Ла-Рут протянула ей зонтик.

— Примите его назад, — сказала она.

— У меня с собой лишний плащ, — сказал Кэри, — так что можете воспользоваться моим.

— Господь да благословит вас, — прошептала, всхлипывая, Ла-Рут, — примите его назад, как сказала мама.

— Надо поторапливаться, Элен, дорогая, уже почти пора.

Кэри распахнул перед ней дверь, и она взяла его под руку, прижав к себе его локоть.

— До свидания, мисс Элен.

— Я продержусь, — убежденно сказала Элен Кэри и добавила, уперев взгляд в его глаза, когда они спускались по ступенькам крыльца: — Конец близок. Нет смысла… — И не окончила фразу.

«В чем?» — подумал Кэри. Ее рука, лежавшая на его запястье, была тонкой и холодной. Над ними, когда они садились в машину, солнце прошло зенит и покатилось в долгий послеполуденный день.

5

Катафалк и лимузин проехали центр города, и теперь в западных предместьях, наверное, будет меньше движения на шоссе, ведущему к кладбищу, которое находилось в шести милях от города. Это принесло значительное облегчение мистеру Касперу, да и Лофтису тоже, хотя, пожалуй, в меньшей степени. Лофтис старался не думать о том, что будет происходить, и странно, подумал он, как напряженно он следит за каждой остановкой за чертой города, каждым поворотом едущего впереди катафалка, и с каким страхом наблюдает, когда катафалк в очередной раз останавливается у светофора и у него из-под капота вырывается дым. Если катафалк развалится, Лофтис знал: он этого не вынесет. Он побежит прочь по улицам, крича во весь голос, или, если это случится позже, на шоссе, — побежит через лес, болото и под конец, возможно, упадет где-нибудь в чащобе, чтобы спрятать глаза от солнца. Собственно, страшный момент произошел, когда катафалк совсем остановился посреди полуденного движения по шоссе. Это случилось, когда обе машины наткнулись на длинную череду автомобилей, стоявших у светофора на скрещении Тридцать четвертой улицы и Виргиния-авеню. Этого могло и не случиться, поскольку мистер Каспер сказал Барклею — и не единожды, а трижды, — что надо ехать по менее забитой дороге, через Ниггертаун. Но они были тут, безнадежно застряв. Барклей нажал на стартер, но катафалк не сдвинулся с места, а со всех сторон сигналили клаксоны, раздраженно, ошалев от полуденной жары. В этот момент из лимузина донесся звук отчаяния. Словно жара, и горе, и напряжение — все обрело голос в окружающем яростном хоре клаксонов, и все сидевшие в машине тоже произвели какой-то тихий звук. В этих звуках не было ничего сентиментального — они возникали спонтанно и шли из глубин горя: Долли снова заплакала, Лофтис, задохнувшись, открыл рот и прикрыл глаза рукой, а Элла издала тихий всхлип или вздох — трудно определить, — зародившийся где-то глубоко в груди и вырвавшийся на мягкой высокой горестной ноте, завершившейся словом «Иисус».

Что до мистера Каспера, то он тихо изрек: «Проклятие», — и вышел из лимузина. Из катафалка вылез Барклей, трясущийся и нервничающий, и к нему подошел полицейский, вежливо спрашивая (казалось, из всех пешеходов и автомобилистов один только он чувствовал всю деликатность ситуации), что случилось и почему и не может ли он помочь. Кстати, им повезло, что он подошел, поскольку именно он завел мотор катафалка. Барклей снова попытался было, потом мистер Каспер, и наконец полицейский. Это старый трюк, пробормотал он, которому он научился, водя армейские грузовики в Италии. Это был молодой человек, очень загорелый и очень дельный, и он просто ослабил сцепление и вытащил ручной тормоз, а потом нажал на стартер, и мотор благородно начал вращаться. Мистер Каспер любезно поблагодарил его, мрачно посмотрел на Барклея и поспешил назад, в лимузин.

Теперь обстановка на шоссе стала немного лучше, и они ехали молча. Мимо промчались сосны; голубое небо сияло, а на горизонте вырастал огромный грозовой фронт. У Лофтиса кончились сигареты, и он знал, что они есть у Долли, но он настолько не хотел общаться с ней — «ничего, ничего», — твердил он себе, — что не стал просить у нее сигарету и просто сидел и страдал. Мистер Каспер, насколько он понял, не из курящих.

— Милтон, — произнесла Долли между непрекращающимися всхлипами, — Милтон, да скажи же мне что-нибудь, лапочка. Да ну же, Милтон, тебе станет легче, если ты с кем-то поговоришь. Скажи что-нибудь…

Он сказал: «Заткнись», — что она и сделала, и теперь в машине слышны были только ее тихие мокрые всхлипы да шуршание юбок Эллы Суон, когда она время от времени перемещалась на своем откидном сиденье, воздев к крыше машины в молитве глаза. У Лофтиса запылал лоб, мгновенно покрываясь потом, который так же быстро улетучивался от ветра. Лофтис почувствовал, что внутри нарастает тошнота, зеленый фонтан тошноты. Странные мысли, похожие на картинки, горели в его мозгу — старые фотографии из проекционного аппарата, и волны слабой унизительной ностальгии — печальные картины — появились на краю сна. «Элен, Элен, — подумал он сонно, — моя утраченная, моя прелестная, почему я покинул тебя?» Видения яркие, как солнечный свет, идеальные, как цветок гардении, запомнившиеся, как танец, длившийся до зари, — они мелькали перед ним, исчезали, и он на время отключился: Элен предстала ему в виде кошки, бросившейся на него с ножом, — только это был не нож, а что-то другое — цветок или что-то еще, и они находились в Шарлотсвилле, и там тоже была Пейтон, губы ее прильнули к его губам, она говорила: «Папочка, папочка, дорогой зайка», — земной шар невероятно повернулся, и снова настал день, разворачиваясь, разворачиваясь… Лофтис открыл глаза. Рука Долли, мокрая и вялая, лежала на его руке, ее голова была на его плече. Катафалк стоял. Они подъехали к бензоколонке, и в небе полно было дыма.


В ноябре 1942 года, однажды вечером в пятницу, Лофтис совершил два поступка, которые обещал себе не делать. Одним из них было то, что он напился. Знай он, что на другой день ему придется поехать в Шарлотсвилл, он, возможно, воздержался бы, хотя даже и в таком случае, как он позже признал, это едва ли произошло бы. Похмелье, от которого он последние несколько лет все больше и больше страдал, при пробуждении туманило его мозг. В такие, как этот, дни — а так бывало почти ежедневно — любой окружавший его предмет (колодки для сохранения формы обуви, ручки на плите, его нагоняющая страх бритва), казалось, испускал настойчивые, неистовые сигналы и звуки, дававшие понять, что он вовсе не существует, он просто неодушевленный предмет, равнодушно ублажающий свой привередливый желудок, а эти хитроумные новинки техники из металла и резины живут процветающей шумной жизнью и могут растревожить человека, доведя до одурения. В пятьдесят лет он не без паники обнаруживал, что вся его жизнь прошла в похмелье, в сомнительных удовольствиях, за которые он платил тупым неутихающим чувством вины. Знай он, что он алкоголик, все было бы яснее, потому что он где-то читал, что алкоголизм — это болезнь, но он уверял себя, что он не алкоголик, а только человек, потакающий своим желаниям, и что его болезнь — если таковая имеется — гнездится в темных закоулках его души, где решения принимаются не благодаря разуму, а рационально, и где тонкое, как мембрана, самолюбие всегда мешает его благим побуждениям перерасти в удачные действия.

Там же, словно рана, всегда наличествовало сознание, что брак его не удался. Трезвый или пьяный, он обычно умудрялся держать это сознание в глубине, а не на переднем плане своего мозга, — только в полусмерти похмелья, когда рот его превращался в волдырь, а голова была набита мохером и внутренности становились неспокойной пульпой, это сознание прорывалось и проникало в него, и парализовало его тем, что казалось злокозненным трюком, болезнью души, тайной неприятностью. В такие минуты ему ничто не могло помочь, даже тройная доза снотворного, — ему оставалось лишь ждать, чтобы солнечный свет или ветер постепенно развеял его невзгоды, а мозг — как медленно расширяющийся зрачок — наполнился приятными мыслями об обычных радостях, обычных утешениях — например, о Долли или, чаще, о Пейтон.

В пятьдесят лет он выглядел на удивление молодым, хотя и несколько беспутным. Лицо у него было худое и румяное, немного дряблое у челюстей. Нос его слегка загибался вверх, что он считал признаком аристократизма — да, возможно, так оно и было, — вот только благодаря этому видны были волосы в ноздрях, на что Долли скоро обратила его внимание, и он начал их подрезать. В остальном тело его было в хорошей форме — он благодарил Бога за координацию своих движений, что позволило ему стать хорошим игроком в гольф. Будучи согласно виргинским традициям джентльменом-победителем, он тем не менее любил выигрывать и никогда не стал бы заниматься спортом для упражнения тела. Однако виски начало влиять на его игру.

Частично из-за этой непреходящей жизнедеятельности у него возникло чувство возмущения от того, что он начал стареть, и мрачная, полная подозрений обида на Элен. «Возможно, я болван, — говорил он себе или Долли. — Она права: человек просто не может вырвать из себя эти корни. Ты же знаешь, как это отражается на детях… — И быстро оставлял позади эту неприятную мысль. — Но послушай, во мне еще сидит молодость. А Элен… волосы у нее поседели, лицо вытянулось от горечи или религиозности. Этот гомик-священник…» Элен не потрудилась скрыть от него свой интерес к этому человеку, и то, что все пришло к такому вот концу — она преждевременно состарилась, стала одержимой, немного странной, — возбудило в нем приступы тихого, бесплодного гнева.

Он ведь мог об этом знать — тридцать лет назад мог догадаться за время вялого бесцельного ухаживания, — что-то могло ему подсказать тогда, но он был молод и глуп, и сейчас слишком поздно упрекать друг друга. Ну что он может поделать — оставаться ее мужем? Что еще? В любом случае они так давно живут вместе — одно это уже достижение, часто с горечью думал он, однако — поскольку он совершенно законченный лентяй (это он сознавал), потому что, будь он предоставлен сам себе, он знал, что никогда не смог бы зарабатывать достаточно для такого самостоятельно выработанного патрицианского образа жизни, — он по-прежнему зависел от Элен. А она, как сама выразилась, «ради детей» держалась за него.

Хотя это было не все. Да. Это было не все. Ибо хотя они говорили за ужином осторожно и так холодно, что, казалось, их дыхание заиндевеет в воздухе, под недоверием и подозрительностью, обволакивавшей их обоих, таилось крошечное зернышко, воспоминание, которое оба подсознательно сохранили и которое побуждало их не повышать голоса и помнить: затаись, слушай — неземная музыка ушедшего веселья, легкая, как дымок от сожжения карточек с именами партнеров для танцев, от свечей, полуночных костров, все еще звучит, очень печальная и далекая, если закрыть глаза и забыть о прошедших годах. Они никогда не закрывали глаза, но сознание, что существует что-то маленькое, мерцающее и неразрушимое, оставалось: они вместе ходили на концерты и в церковь (он — в Троицу, в День покаяния, на Пасху и в Рождество), обмениваясь улыбками и приветствиями с теми друзьями, которые подозревали то, что можно было подозревать насчет их, но которые, отвернувшись, с сомнением хмурили лоб: «О, я не могу поверить, что у них не все в порядке. Ты только посмотри, как он над ней смеялся!» А они, скрывшись от любопытных глаз, ехали вместе домой в полнейшем молчании, вежливо говорили друг другу «доброй ночи» и отправлялись в постель: она в свою комнату, а он — в свою, и по крайней мере дважды — о чем оба помнили — их указательные пальцы соприкасались и переплетались, смущенно и нерешительно, как отростки виноградной лозы, словно вдруг оказавшись бесплотными, и быстро расплетались, и Милтон и Элен поспешно направлялись каждый в свою комнату, приостанавливались у дверей, но не глядя друг на друга, а стоя спиной, наклонив набок голову, слушая приглушенную бурную музыку, которая обоим была знакома, но они ее толком никогда не слышали и потому она была навсегда потеряна для них.

Они оставались вместе. Это было порочно, бессердечно. Какое-то время все шло гладко, принимая во внимание обстоятельства. Лофтис искусно держал Долли на расстоянии, умудряясь таким образом иметь и любовь, и определенное спокойствие, поскольку он заметил, что всякий раз, как ему удавалось обманом или же — чаще — изображая «естественность», скрывать свой роман от Элен, с ней снова становилось даже приятно жить вместе. Они вместе слушали радио, время от времени говорили о войне, она часто кормила его бутербродами и кофе или ужином в те вечера, когда у Эллы и Ла-Рут был свободный вечер. Но по большей части это было бездушное существование, полное неловкостей и неожиданных болезненных сюрпризов. В некоторые дни — то ли по ошибке или по случаю какого-то разоблачительного поступка со стороны Лофтиса, или безо всякой, как ему казалось, причины — Долли возникала крупным планом в сознании Элен. Он сразу это замечал. Тогда она переставала с ним разговаривать и заниматься своим садом, отправлялась вдвоем с Моди в дальние поездки на машине или вечером исчезала (что позволяло ему нанести визит Долли), чтобы увидеться с Кэри Карром. Часто она укладывалась в постель с непонятным недомоганием.

Эти периоды были для Лофтиса мерзкими и мучительными. Они вынуждали его осознать, какой сомнительный образ жизни он вел, и подводили все ближе и ближе к принятию решений, которые, как он понимал, со временем придется принимать. Более того: когда эти волнения — как это часто бывало — касались Пейтон, они встряхивали его и приводили в ярость, но делали еще менее способным действовать, превращая в клопа, который, перевернувшись, барахтается на полу. Так было, например, в последнее Рождество, в 1941 году, когда Пейтон приехала на каникулы из Суит-Брайера. Он был близок к тому, чтобы покончить со всем, но не на самом деле. А почему бы и нет? Господи, а все было из-за этих шляп, подумал он, этих ужасных шляп из бумаги, благодаря которым то время стало таким гротескным и наконец наступила развязка. Мятые, фиолетовые и зеленые, они завершили Рождество не весельем, а придали ему болезненный оттенок бедствия и еще долго потом являлись Лофтису во сне, проплывая, словно цветные паруса, в его сознании. А ведь этого ничто не предвещало — по крайней мере вначале это так не выглядело. За несколько дней до праздника Элен была полна энергии, развешивала венки, и ленты, и колокольчики из мишуры. Устраивая все, небрежно сообщила она, для Пейтон. «Ну не удивительно ли?» — подумал он. Не понимал он ее. Может, она снова стала нормальной — на какое-то время. Но ему неприятно было считать это странным: почему мать не должна хотеть сделать что-то, чтобы осчастливить дочь?

В течение первых нескольких лет пребывания Пейтон в колледже Элен и Пейтон летом и во время каникул умудрялись избегать конфликтов; хотя они редко писали друг другу, приезды и отъезды отмечались поцелуями, они обменивались подарочками и, в общем, скрывали свои чувства — каковы бы они ни были — под маской мягкого женского простодушия. Лофтис понимал, что Пейтон и Элен не «близки», но знал, что они питают друг к другу определенную любовь — пожалуй, любовь абстрактную, но все же любовь. Господи боже мой, это же естественно. То, что они не были «близки», он относил к темным сторонам человеческой натуры, злополучному неврозу Элен, или, вероятнее, к некоему скрытому и бессердечному колдовству Кэри Карра. Так или иначе, Лофтис радовался, хотя и удивлялся, видя, как старается Элен — если это действительно была правда, — подготавливая дом к приезду Пейтон на Рождество. У Лофтиса были некоторые подозрения, но он не обращал на них внимания. Он так и сиял. То, что произошло в Перл-Харборе, было три недели назад и уже наполовину забылось: он считал, что его могут призвать в армию — пожалуй, в качестве полковника, — но это может и подождать. В воздухе стоял запах елей и кедров, острый и крепкий, как свежеобструганные доски; были яичные коктейли с ромом и сахаром, танцы, буйные костры, и старая дружба, несколько увядшая за год в корыстной суете, снова расцветала, если только не попасться за слишком долгим поцелуем с чужой женой под белой омелой. Он стал держаться с Элен довольно снисходительно и постепенно забыл о ней; посещая одну вечеринку за другой, он забыл даже про Долли, пока она накануне Рождества не позвонила ему и не напомнила, что он от нее сбежал. Он наставлял ее никогда, никогда не звонить ему домой, но она не послушалась и позвонила в неудачное время. Ах, в ужасно неудачное, несчастливое, не то время. В тот день был устроен прием с яичным ромовым коктейлем отчасти в честь новорожденного Христа, а отчасти — в честь приезда Эдварда, брата Элен, из Пенсильвании, грубовато-добродушного мужчины с красным лицом, ставшего из брокера, торговавшего углем, полковником, не утратив при этом прежнего занудства. Он был определен в Кэмп-Пикетт. Лофтис несколько лет не видел его, и с раздражением обнаружил, что он не избавился от своего высокомерного отношения к южанам, как и от своих чудовищных, подростковых политических взглядов.

— Перл-Харбор, — говорил он, — был сюрпризом, но мы победим в этой войне. Подумать только, что эти желтые обезьяны полезли на такую величину, как США.

Холодные переменчивые ветры били в стены, и вокруг дома ветер наносил кучи снега; снег клубился у окон и рассыпался тонкой белой пылью. В насыщенном еловым запахом воздухе настенные часы пробили пять ударов, заглушив разговор. У двери в столовую Моди, не слушая их и ничем не интересуясь, играла с куклой, обратя карие глаза сквозь окно к солнцу, к заливу, окаймленному льдом; Эдвард тоже повернулся, и в его глазах, выискивавших солнце, далекие горизонты, загорелись крошечные благожелательные огоньки.

— После этой войны наступит время, когда Америка станет господствовать на мировой арене. Тогда мы будем искать военных для руководства страной. Пять лет назад я говорил вам… у вас, южан, странная, слепая вера в Рузвельта… Учтите, я не сторонник авторитарной власти… как сказал лорд Эктон… но… А когда придет Пейтон? — На шее у него пульсировала жилка, легкий спазм образовался в его горле, пока он пил.

Вот тогда это и произошло. Элен с видом всезнайки и с отвратительной притворной улыбкой поманила Лофтиса с другой стороны комнаты. Он протиснулся сквозь гостей к телефону.

— Это женщина, — услышал он, как Элен сказала ему ледяным тоном. И, в ярости отчитывая Долли, он увидел, как Элен быстро поднялась по лестнице. Она больше не вышла к гостям. Лофтис сердито распрощался с Долли. «Да, черт побери, котеночек». Он скоро ее увидит. День клонился к вечеру, настали сумерки, Лофтис старался поддерживать веселье, но в воздухе висело что-то тяжелое и зловещее. И гости это чувствовали. Большинство из них знали о «неприятностях» Лофтиса, и по крайней мере некоторые порадовались, заметив, что Элен не производит впечатления замкнувшейся в себе, трагической фигуры, какой представляло ее общественное мнение. Но телефонный звонок все определил. Ничто так не охлаждает веселую компанию, как сознание приближающейся домашней размолвки, поэтому гости стали уходить, оставляя позади поблескивавшие в сумерках радужными огнями пустые стаканы из-под коктейлей.

Лофтис помнил, что в тот момент, когда последний гость (молодой холостяк, очень пьяный, задержался, мрачно соскребая со дна сервировочной чаши остатки еды) вышел, пошатываясь, дикая паника охватила его. Где Пейтон? Почему она не приехала? Что случилось? Его чудесная, веселая вечеринка мгновенно рассыпалась, как шарик с рождественской елки под неосторожной ногой. По непонятной причине Лофтис был почти трезв. Ему хотелось убить Долли, но вместо этого он сказал: «Я через минуту вернусь, Эдвард», — и со странным, бессмысленным чувством сострадания пошел наверх, мимо комнаты, где Элла, вся в кружевах и лентах, с веточкой остролиста, приколотой к груди, укладывала Моди в постель. Лофтис постучал в дверь спальни Элен — она была незаперта, и вошел. Элен лежала на кровати. В комнате было тепло, и она была накрыта лишь простыней. Лампы в комнате не горели; красный свет, отраженный снегом от заходящего солнца, лежал на кровати, и сложенные руки Элен, казалось, собрали этот свет и, как розы, прижали к груди. Она лежала неподвижно, словно мертвая — малиновая мраморная скульптура.

— Вы ушли, — сказал Лофтис.

— Да, — ответила она, устремив взор вверх.

— Почему?

— Сама не знаю.

— Почему? — уже громче спросил он. — Вы, знаете ли, могли бы вести себя менее грубо.

— Я не знаю. По-моему, я простудилась.

— О великий Боже, — сказал он.

— Что?

— Ничего, — ответил он. И сел на стул рядом с ней.

— Когда приезжает Пейтон? — спросила она.

— Уже сейчас, надеюсь.

— Я хочу видеть ее, — безразлично произнесла она.

— Хорошо, — сказал он. — Вам не нужно никакого лекарства? Почему бы вам не принять горячую ванну?

Она не ответила. Потом вздохнула.

— Милтон… — начала она.

— Да.

— Вы считаете, мы когда-нибудь сможем простить друг друга?

— За что?

— За всё. За эти мучения.

— Какие же это мучения, Элен, — возразил он, — если, конечно, вы не настаиваете так это называть. Мне надоело пытаться понять это.

— О да. Это так. — Она немного передвинулась, и красивый красный свет разлился ручейками по складкам простыни. — О да. Никто никогда не узнает, что я терплю. Забавно, верно? Вот я усиленно тружусь целую неделю, и я счастлива, и, пожалуй, я знаю, что люди говорят: «Элен Лофтис, да вы посмотрите на Элен Лофтис, посмотрите: она же заново родилась». Возможно, они так говорят. А на самом деле у меня такое чувство, будто я вообще не родилась или никогда не хотела родиться.

— Элен…

— Ох, Милтон, что-то со мной неладно… — Она села в постели, сдвинув простыни ниже колен.

— Как мне поступить? — спросил он, глядя ей в глаза. — Я говорил, что уйду, а вы сказали «нет». Да я и не могу уйти. Моди…

— Моди?! — пылко произнесла она. — Да, Моди! Но дело не в Моди. Во мне! Я сказала себе, что с любовью или чем-либо подобным покончено, мы продолжаем жить вместе, как жильцы или что-то в этом роде, и держимся вместе для выполнения формальных обязанностей. Все остальное не имеет значения. Жить вместе, как жильцы, — остальное не имеет значения. — Она умолкла, провела руками по волосам и закашлялась.

— Накройтесь… — начал было он.

— Подождите. — Она положила свою руку на его руку и повернулась к нему — в слабом свете глаза ее были влажны и безумны. — Я, понимаете, так говорю, — продолжала она, — но так не думаю. Я все помню. Ох, послушайте… — Она умолкла, придвинулась к нему и спустила с плеч бретельки ночной рубашки, так что рубашка бесшумно съехала на ее талию. — Посмотрите, — шепотом произнесла она, — посмотрите на меня. — Она положила руки под груди и слегка приподняла их, и он вдруг почувствовал запах духов. Он смотрел на нее, и грустная волна воспоминаний поднялась в нем, и он протянул руку и дотронулся до ее груди. Грудь была горячая и мягкая, очень нежная и знакомая. Элен накрыла его руку своей рукой и сильно прижала ее к себе. — Сожмите ее, — сказала она, дрожа, — разве нет во мне любви? Раньше вы держали меня в своих объятиях и целовали меня. Я помню нашу квартиру. Как мы тогда много беседовали друг с другом. Все время разговаривали. А ночью вы говорили: «О, любовь моя», — и обнимали меня. Так вы говорили. Помните?

Она впилась ногтями в его руку, быстро отбросила ее и снова улеглась в постель. Ее груди, все еще обнаженные, тяжело перекатились на сторону, уже немолодые, слегка поднимавшиеся и опускавшиеся от дыхания, и поскольку она дрожала, он накрыл ее простыней. Красный свет снова обволок ее, но вечер уже почти настал — свет в небе над заливом перешел в темноту, и ее тело, комната, его все еще протянутая рука стали голубоватыми. Он убрал руку и, нагнувшись, прижался лицом к ее лицу, и даже прежде, чем соприкоснулись их щеки, почувствовал ее лихорадочный жар.

— Элен, — сказал он, — вам бы лучше… Вы горите.

— Не надо, Милтон, — сказала она. — Все в порядке.

Снизу донеслось хлопанье дверей, молодые веселые голоса и затем смех Эдварда, слишком громкий.

— Это Пейтон, — сказал Лофтис, отрываясь от ее лица.

Какое-то время они молчали.

— Она ненавидит меня, — прошептала Элен.

Он взял ее руку в свои и крепко сжал. Это было ужасно. Музыкальная нота, неистовая и непрерывная, возникшая ниоткуда, но полная неизбывной муки, зависла в воздухе, и Лофтис потряс головой, словно намереваясь ее прогнать, подумал о своих детях, о своем восторге, которого больше не было, он был утрачен, и о Моди, умиравшей в соседней комнате. Под пальцами он почувствовал сплетение вен на руке Элен и прижал ее руку к своей щеке.

— О нет, — сказал он, — о нет, не говорите так.

Но всё уже прошло. Замкнувшись в решительном молчании, Элен не откликнулась; она вырвала у него руку, тяжело дыша, и музыка исчезла. Его боль растворилась в ночи, словно унесенная невидимой силой.

Позже он вспомнит, как в этот момент в последний раз возникла существовавшая между ними нежность. Так они еще никогда не сближались. Почему же ничего существенного не произошло? Словно он — да и она тоже; впрочем, откуда ему знать? — просто перестарался. Никто не знает, когда раскрываются сердца, — у них они на минуту открылись широко, и они посмотрели друг на друга, а потом быстро моргнули и замкнулись в себе. Он понимал: сейчас слишком поздно — что угодно могло случиться, и он готов был встретить катастрофу. Он выпрямился.

— Вы хотите видеть Пейтон? — спросил он.

— Нет.

— Вы же говорили, что хотите.

— Немного позже. Сейчас я устала.

— Она не питает к вам ненависти, Элен. Это вы ненавидите все вокруг.

— Она сказала мне, — проговорила Элен мягким, тихим голосом, — она сказала: «Я ненавижу вас».

— Не будьте ребенком.

— Она сказала это мне в лицо.

Продолжать разговор было бессмысленно. Черт бы побрал Долли. Почему она позвонила? И тут вдруг все стало ему ясно, словно озаренное вспышкой. Он нагнулся над Элен и резко произнес:

— Почему вы отыгрываетесь на Пейтон? Да что с вами, Элен? Вы не в себе. Давайте поедем к этому норфолкскому специалисту, как я предлагал. Я просто не могу это больше выносить.

Она пошевелилась, вздохнула, издала тоненький отвратительный звук вроде смешка и пробормотала:

— Старый наивный Милтон! Какой заботливый.

Да. Великий Боже, ничего тут не поделаешь. Чувство вины холодком пробежало по его спине, и, вздрогнув, он произнес:

— Послушайте, Элен. Я брошу то, другое, ну вы понимаете, о чем я. Если только вы не станете озлоблять Пейтон. О Господи, все так плохо! Я-то думал, что это будет отличное Рождество — все видели, как вы хорошо выглядели, — а теперь смотрите, что получается.

— Во всем виноваты вы, вы виноваты, — язвительно произнесла она, и поскольку было уже темно, он не мог ее видеть, а лишь услышал шуршание простыней, когда она перевернулась на бок, спиной к нему.

Вот и все. Выходя, он хлопнул дверью и внезапно вспомнил своего отца: «Сын мой, крушение всех твоих надежд может привести к высшему пониманию — поскреби эти голые тухлые кости, принюхайся, посмотри в лицо страшной правде, и если, по словам нашего Господа, не потеряешь сознание и будешь страдать от страстного желания, тогда, быть может, ты все поймешь, так что терпение, сын мой». Но папа ведь не знал. Папа не мог понять, что такой разговор предназначен лишь для тех, у кого нет дилемм. Он никак не мог предвидеть подобного Рождества, когда каждая минута, которую отстукивали часы, после того как Лофтис вышел из комнаты Элен, была словно заряжена жестокой неизбежностью, вне обычных норм: Лофтису казалось, что он мог бы предотвратить случившееся, лишь взорвав дом.

И он вспоминал потом, какой взрослой показалась ему Пейтон всего через три месяца: она отрастила волосы, и они, блестя от снежинок, каштановыми волнами ниспадали ей на плечи, почему-то придавая новую, дерзкую уверенность ее лицу, которое она подняла к нему, чтобы он ее поцеловал; она улыбалась, затаив дыхание, с зарумянившимися от зимнего холода щеками. Она стряхнула снег со своего пальто и, держа Лофтиса за руку, сказала, что нет, нет, она решительно не может остаться на ужин, папа, потому что меньше чем через час в Загородном клубе — танцы, и она представила ему Дика Картрайта, стройного, довольно красивого юношу — университетского первокурсника, от которого пахло пивом, коротко остриженного и с чрезмерно большой трубкой, которую он перестал сосать, чтобы пожать руку Лофтису с характерной для первокурсников снисходительностью. В одном углу гостиной стоял Эдвард, с мрачным видом потягивая какой-то напиток; покачиваясь, он нагнулся и включил радио. Поздоровавшись с Пейтон и Диком, он удалился в собственный грандиозный мир, а Лофтис, окинув все это взглядом, успел только повернуться и спросить Пейтон:

— Ты пробудешь у нас до Нового года, милочка? — прежде чем она побежала вверх по лестнице переодеваться, крикнув:

— Я не знаю, папа!

Тяжкое разочарование наполнило его («Почему она не хочет побыть дома?» — думал он), и со смутно тревожными, мрачными мыслями об Элен, лежавшей в темноте наверху, он повернулся к Дику Картрайту и, предложив ему выпить, добавил:

— В каком роду войск вы намерены служить, сынок?

Юноша провел рукой по коротким волосам.

— Я собираюсь получить степень, а потом пойду служить на флот. Я резервист.

Они все сели.

— Лучше заняться мужской одеждой, — со смехом сказал Эдвард.

Это не произвело никакого впечатления. Юноша издал нервный смешок, выпил часть своего напитка и с напыщенным видом снова сунул трубку в зубы. Огни на елке освещали комнату веселым светом. Лофтис пытался завязать разговор, но сверху доносились приглушенные звуки — голоса одновременно Пейтон и Элен, перемежаемые молчаниями, тихие и немного зловещие, — и ему было трудно сосредоточиться. Однако он выяснил несколько подробностей о доме Картрайтов в Нортерн-Неке, где Пейтон и Дик провели первую половину каникул, и обнаружил, что отцом юноши является хорошо известный Гаррисон Картрайт, богатый торговец автомобилями, который имел какое-то странное и непонятное отношение к аппарату Бёрда. Юноша казался приятным и хорошо воспитанным, но Лофтис с вдруг пробудившимся странным чувством собственника начал думать о том, какого мнения о нем Пейтон, было ли у них…

— Выпьете еще, Дик? — предложил Лофтис и пожалел об этом, поскольку у юноши был такой вид, будто он уже перебрал.

В конце концов Эдвард начал помпезно и подробно рассказывать о предстоящей кампании на Тихом океане, а Лофтис, слыша набирающие громкость голоса наверху, чувствовал себя несчастным, с ущербной скрытой яростью думая: «Если Элен что-то сделает, черт бы ее побрал…», — а потом, следуя примеру Дика, начал с вежливым возмущением слушать речь Эдварда, который стал успешно конкурировать с радио и с квакающим злобным голосом Лайонела Барримора в роли Скруджа[5].

Пейтон наконец спустилась вниз, но она не зашла в гостиную, а ее вечернее платье мягко прошуршало по коридору, и наступила тишина, когда она молча и таинственно остановилась позади них.

— Зайка, — окликнула она Лофтиса.

Он встал с кресла и подошел к ней. Она была так хороша, и он обнял ее, глядя вниз, на ее лицо. «О Господи», — подумал он и, зная ответ, спросил:

— В чем дело, детка?

Она все рассказала ему. Да он мог и догадаться. Элен сказала: «Пейтон, ты должна остаться дома». Она сказала: «В Рождество не устраивают вечеринок, милая Пейтон; здесь дядя Эдвард, вы с Диком побудьте внизу, а я поднимусь наверх и одену Моди, и у нас будет премилый домашний праздник. Вскроем все подарки».

Или что-то в этом роде.

Она сказала (заметив, что ее слова не произвели должного воздействия, подумал Лофтис, Элен немного повысила голос, и глаза ее, как всегда, безумно заблестели): «Пейтон, дорогая, так приятно снова видеть тебя, останься, хорошо? Ты уже условилась… Значит, нет? Нет? Право, дорогая, я так рада, что ты распустила волосы, это прелестно, дорогая… я так старалась получше все для тебя устроить, и вдруг… Так нет? Ах, ты обещала? (Снова опускаясь на подушку.) Хорошо, хорошо, поступай как знаешь. (Повернулась, чтобы с горечью посмотреть на дочь, потом устремила взгляд на потолок, стала мучительно, с большими перерывами вбирать в себя воздух, а потом снова задышала естественно и легко, совладав со своими чувствами.) В таком случае — хорошо. Я полагаю, твой отец считает, что все в порядке. В таком случае иди и делай что хочешь. (Снова отвернулась.) Иди же!»

А Дик Картрайт в другой комнате собирал их пальто и шарфы, стараясь из вежливости уделять внимание Эдварду. Лофтис же продолжал держать Пейтон в объятиях, и она холодно, тоскливо, а скорее с разочарованием и сожалением рассказала ему, что произошло.

Она сказала:

— Я хотела повидать Моди, но… — и умолкла, — но я уезжаю, зайка, — добавила она без злости, но довольно печально, правда, с сознанием, что она теперь женщина и что восемнадцать лет — это возраст для развлечений. — Очень плохо, верно, что все так складывается?

Внезапно она повеселела; вытянув руку, изогнула кисть и произнесла в манере Таллулы Бэнкхед[6]:

— Ричард, дорогуша, будь любезен: мое пальто!

— Пейтон… — произнес Лофтис и чуть ли не с отчаянием попытался ее удержать. Но она исчезла, прежде чем он это осознал, и он обнаружил, что стоит один в коридоре, ощущая на щеке ее последний легкий поцелуй, слыша в воздухе ее молодой смех — в общем-то совсем не искренний, — и, тупо моргая, смотрит сквозь распахнутую дверь в холодную темную ночь на съехавший набок, все еще дрожащий венок.

Жалость сковала его: он чувствовал себя связанным узами приязни — или то была просто привычка? — слишком тонкими, чтобы их разорвать. Даже тогда, в этой чудовищной вспышке жалости, граничившей с отчаянием, он каким-то образом понимал, что его безмерная жалость к Элен была лишь формой жалости к себе, и он клял себя за то, что Рождество получается невеселое, что Пейтон подавлена и что сам он уныло-инертен. Возможно, подумал он позже, было бы оправданно, если бы он в этот момент объяснился с Элен, но Пейтон пострадает больше всех, если произойдет ссора, и он знал, что лелеемая им фраза (мысленно произносимая с жестокой яростью и с жестами): «Я ухожу, Элен. Точка», — по-прежнему была бы всего лишь угрозой. Жалость держала его в плену. Пораженный этой Weltschmerz[7], он позвонил Долли, но телефон молчал. Поковырял индейку, которую Элла оставила на кухне. Наконец вернулся в гостиную и стал пить с Эдвардом, и поскольку был одинок и полон жалости, он даже немного потеплел к этому мерзко самовлюбленному человеку, и они проговорили за полночь, когда под слабые звуки рождественских гимнов, доносившиеся с дальнего конца улицы, пошатываясь, отправились наверх, в постель.

Итак, рождественский праздник был отвратителен. Сущий ад. Проснувшись с головной болью, Лофтис по солнечному свету понял, что поздно, и какое-то засевшее в нем мрачное предчувствие подсказывало, что день предстоит напряженный, полный опасностей. В доме было совершенно тихо — ни праздничных перекликов или взволнованного перешептывания, только молчание. Такое впечатление, будто в доме лежит тяжелобольной, и Лофтис вылез из постели с премерзким вкусом во рту. Он взглянул на свои часы. Элен и Моди, должно быть, в церкви. Залив за окном частично замерз, нотам, где виднелась вода, она была ослепительно голубая — синева и белизна были застывшие и поразительные, словно день, изображенный на календаре без смягчающих тонов. А далеко, на севере, сгрудились облака, обещая снег. Лофтис осторожно побрился и оделся и на цыпочках прошел в комнату, где спала Пейтон. Он сел на кровать рядом с ней и разбудил ее поцелуем. Она пошевелилась, потянулась и уткнулась головой в подушку.

— Боже, какое у меня похмелье! — сказала она.

Он легонько ущипнул ее бочок, нагнулся и снова поцеловал.

— Детка, — пробормотал он, — что это ты сказала?

Она приоткрыла сначала один глаз, потом, широко, другой и, вспыхнув, накрыла голову подушкой.

— Я не знала, что это ты, — послышался приглушенный голос.

Он хлопнул ее по заду.

— Счастливого Рождества!

— Ой! — Она села, волосы упали, закрыв ее лицо.

— Кого ты любишь?

— Себя.

— Нет, — настаивал он, — кого ты любишь? Кто твой сладкий малыш?

Она нахмурила брови, щурясь от света. Потом положила голову ему на плечо и сонно произнесла:

— Зайка! Во всяком случае, это тот, кого ты любишь, по-моему.

— Произнеси по слогам.

— БОЛ-ВАН.

— Это неверно, но сойдет. Поскольку у тебя похмелье. Когда это ты начала так крепко прикладываться? Я-то считал, что это я позор семьи.

— Ах, дорогой, у меня такие емкости, — заверила она его уже другим, бойким тоном, — я, знаешь ли, общаюсь с теми, кто из братства Капа-Альфа. Ты должен это знать. Ты ведь сам оттуда. Я, право, могу ужас как много выпить. Это хорошо. Прочищает мозги и впускает туда ин-тел-лект. У меня куча и других пороков.

— Да что ты знаешь про интеллект? Или про пороки?

— Вот и Дик так сказал.

— Славный юноша. Он тебе нравится?

— М-м-м. Пожалуй, достаточно славный. Влюблен в меня, — спокойно произнесла она.

У него возникло странное чувство, будто он проваливается.

— А где он сейчас? — спросил Лофтис. — Я думал, он здесь остановится.

— Он и остановился, но когда мы приехали сюда утром — в половине четвертого, — оказалось, что им с Чаком Барлоу надо поехать к Чаку, чтобы допить до конца. Чак, знаешь ли, тоже из Капа-Альфа — семейство Барлоу живет в Хамптоне. Так что я сказала Дику — пусть едет, со мной все будет в порядке, и мы увидимся сегодня вечером. — Она помолчала, задумавшись; брови маленькими морщинками поползли вверх. — Хотя я немножко боялась. Все дороги, знаешь ли, покрыты льдом, и все в дым пьяные. Зайка, ты бы слышал, как они пели — все старые песни, — это было так красиво. Ох, дай мне сигарету, зайка.

Вот теперь он ее спросит. Он протянул ей пачку сигарет и сказал:

— Детка, разве ты не пробудешь у нас до Нового года?

Она закурила сигарету, отбросив волосы с глаз, и посмотрела на залив.

— Так пробудешь? — повторил он, добавив совсем некстати, словно вовсе не хотел слышать ее ответ: — Тебе надо сойти вниз и развернуть свои подарки.

— Дядя Эдди уехал, — сказала она.

— Что? — удивленно воскликнул он.

— Он уходил, когда я вошла в дом. Ему позвонили из лагеря. Что-то там случилось. Он не хотел тебя будить. Господи, вид у него был загульный. Когда я вошла в дом, мать стояла внизу в халате и прощалась с ним.

— Что будет с войной без Эдварда? — сказал Лофтис не без ехидства, а пожалуй, и зависти.

— Что? — произнесла Пейтон, поворачиваясь к нему.

— Ничего. — Он взял ее за руку. — Побудешь со мной немножко? — Он произнес это беззаботным тоном, но в самих словах была мольба, и, стремясь скрыть свое смятение, он со смехом добавил: — Детке пора прекратить вечные разъезды по окрестностям.

Он стиснул ее руку, и это выдало его — она тотчас отняла у него руку и произнесла нетерпеливо, тоном взрослой женщины:

— О, не знаю, зайка. А теперь если бы ты ушел отсюда… — и смачно поцеловав его в губы: — …мне надо одеться. Я категорически против того, чтобы мужчины смотрели на мое нежное молодое те-е-ло. А теперь уходи, сладкий мой.

— О’кей. — Он встал. У двери повернулся и сказал: — Она тебе еще что-нибудь сказала вчера ночью? Когда ты вошла?

— Ох, я захмелела!

Резкий дневной свет заливал комнату — свет был такой яркий, что поражал и ослеплял человека, стоявшего там, где был Лофтис, однако это был холодный, прозрачный свет цвета замороженного лимонада, который вернул все еще опухшим от сна глазам Лофтиса знакомую забытую обстановку: книжный шкаф, покрашенный выцветшей эмалевой краской — красной и зеленой; рваные школьные вымпелы, все еще висевшие на стенах, а в одном затененном уголке — шкафчик, выкрашенный в наивный розовый цвет, где, насколько он знал, лежали в оцепенении все заброшенные, разукрашенные куклы. Здесь в четырехугольнике яркого солнечного света Пейтон уже раздевалась, и на изгибе ее спины вырисовывались, словно следы от кнута, тени щелей распахнутых ставен. Зачарованный и смущенный, он смотрел на эту женщину: она слегка дрожала от холода и, быстро изогнувшись, спустила брюки пижамы с талии.

— Ну так ты останешься, лапочка? — хрипло, чуть ли не выкрикнул он, она же только крикнула ему через плечо:

— Папа, уходи отсюда! — И он, глотнув воздуха, вышел из комнаты.

Минута волнения, смятения — как это ни назови — длилась недолго: все это скоро прошло, когда Элен, приехавшая через несколько минут, остановила машину на подъездной дороге, разбрызгав шинами утрамбованный снег, и день начал быстро разворачиваться. Как ни странно, она сначала сбила Лофтиса с толку, не просто сказав: «Счастливого Рождества!», а улыбнувшись ему: «Какая жалость, что ты не видел церковь, Милтон. Там было так красиво!» — и стала снимать галоши, заставив его отвести глаза. Радуясь такой любезности, но продолжая быть настороже, он произнес общепринятое: «Что ж, мило!» — или даже: «Великолепно!» — но она посадила Моди на стул под елку и, поскольку Элла была отпущена в церковь, поспешила на кухню разогревать обед.

Лофтис не заметил, когда небо стали затягивать тучи. Он налил себе выпить; из кухни пахло разогреваемой едой, и от нечего делать, нетерпеливо ожидая появления Пейтон, он сел на пол рядом с Моди и стал наигрывать на игрушечном ксилофоне. Свои подарки он не открывал — там был большой квадратный пакет: наверное, халат от Элен, — и более маленький, от Пейтон. Ни Пейтон, ни Элен не развернули свои подарки — только Моди развернула рано утром, и Лофтис сидел среди всякой мишуры — ленточек и бумажек, бесцельно исторгая звуки из старенького щербатого ксилофона с облезшей краской.

— Послушай, Моди, — сказал он.

Одному Богу известно, сколько Рождеств тому назад Моди впервые увидела ксилофон и, не поняв, что это такое, отшвырнула в сторону, или сколько раз, каждое Рождество, Элен оживляла его, чтобы связать прошедшие годы, возрождая в памяти звенящий ритуал, сожаление и неумирающую надежду. А сейчас Моди, склонившись над ксилофоном, нагнула набок головку и, пожалуй, была довольна, поскольку смотрела в пространство карими завороженными глазами, что по крайней мере позволяло и Лофтису думать, будто ей нравится, как глухие вялые звуки эхом отдаются в комнате. Тихая ночь, святая ночь. В кухне раздался неумелый грохот кастрюль и сковородок, яростный страстный шепот — Элен что, разговаривает сама с собой?

— Элен, — крикнул он, считая это своим долгом, — я могу помочь?

В ответ — молчание. Он глотнул виски, отвел взгляд от ксилофона и, посмотрев вверх, увидел, что солнце, как и сам день, с бессознательным намеком на угрозу ушло из утра, потускнело, над заливом нависли призрачные, удаляющиеся к океану облака, серые, зловещие, громоздящиеся, несущие снег в переднике унылого грязного дыма.

Не знал Лофтис и того, что Пейтон спустилась вниз, тихо прошла по коридору и стояла сейчас в дверях кухни, говоря, скорее застенчиво:

— Счастливого Рождества, мама.

И на это не было отклика — лишь какое-то бормотание донеслось от плиты, возле которой, нагнувшись над индейкой, стояла спиной к двери Элен. Локтем Элен задела сковородку, и та с грохотом упала. Элен, не взглянув на пол, повернулась лицом к Пейтон.

— Ну, — сказала она, — я полагаю, ты довольна.

— Что ты имеешь в виду? — сказала Пейтон.

— Ты действительно довольна собой?

— Ну я, право, не понимаю, что ты имеешь в виду.

Элен нагнулась и, взяв сковороду, стала вытирать ее о передник.

— Твой дядя Эдвард. Он проделал такой путь из Блэкстоуна, взяв отпуск, чтобы повидать нас. Особенно он хотел увидеть тебя. — Она снова повернулась к плите, качая головой. — Ох, — громко произнесла она и умолкла, и в наступившем молчании это повисло в воздухе между ними как огромная точка замерзания. — Ох, — повторила она и снова повернулась. — Он был так шокирован. Правда, Пейтон, он был так шокирован. Когда увидел, как ты вошла с этим пьяным юношей. Ему так хотелось увидеть тебя до своего отъезда. — Она вернулась к индейке, и рука ее дрожала, когда она начала поливать ее из ложки. Часть индейки немного обуглилась. — Неужели у тебя совсем нет чувства самоуважения? Кто научил тебя так себя вести? Выпивать…

— Значит, шокирован, вот как? — сказала Пейтон.

Элен застыла, по-прежнему стоя спиной к Пейтон; ложка, с которой капал жир, повисла в воздухе.

— Ха! — произнесла она. Это прозвучало чуть ли не началом смеха.

— Значит, шокирован, вот как! — повторила Пейтон. — Дядя Эдди был шокирован. Да я никогда, дорогая, не видела, чтобы кто-нибудь так нажирался. Почему, мать, ты напрямик не скажешь, что ты имеешь в виду? Почему? Почему ты не скажешь, что шокирована была ты? Что это с тобой?

Элен резко повернулась, рот — овалом, готовый заговорить.

Пейтон сказала:

— Одну секунду. Не говори мне эту белиберду про «пьяного юношу». Это мой друг, и мне он нравится, да и вообще — что с тобой, мать? Великий Боже, мать!

Она покраснела от злости и стояла, дрожа, в дверях, они обе, дрожа, стояли безмолвно, обе, готовые разрыдаться. В кухне царил полнейший ералаш; от плиты шел сладковатый дым — что-то горело. Из гостиной доносились тоненькие неуместные звуки церковного гимна, исполняемого на ксилофоне.

— Я старалась… — произнесла на грани истерики Элен.

— О, иди ты к черту, — тихо произнесла Пейтон. — Да что это с тобой? — Она повернулась, юбка ее ярко-красного костюма крутанулась вокруг колен, и она удалилась из комнаты.

С полчаса они посидели вместе в гостиной — Пейтон, Моди и Лофтис. Никто не произнес ни слова, если не считать того, что Моди встала и, хромая, подошла к окну, заметив, глядя на небо, тихим, удивленным голосом:

— Солнце, что случилось с солнцем?

Подарки так и лежали нераскрытыми. Пейтон листала журнал; лицо у нее было по-прежнему злое и красное, и она нервно перебрасывала ногу на ногу. На улице с кедров слетали пушинки снега; дом заполнял неясный серый свет. Они ждали. Лофтис, чувствуя себя несчастным и держа новый стакан с виски в руке, смотрел, как тень Элен мелькала бледным видением, когда она переходила из кухни в столовую и обратно мимо стоявшего в коридоре зеркала — она носила тарелки и блюда на стол с видом подсобной работницы по принуждению, многострадальной, исполняющей обет, и в ее поспешной походке, в том, как она быстро, решительно и торжественно переставляла ноги, было что-то угрожающее. Словно шагал кающийся грешник, которому больше не нравилось каяться, он скорее устал от этого, однако обязан был довести дело до конца. Наконец бесцветным изнуренным голосом она произнесла:

— Обед готов.

Они отправились в столовую. Они неизбежно ели рождественский обед в атмосфере враждебности, как неизбежно было и то — и это являлось, право, не очень ироничным противовесом напряжению, — что Элен превзошла себя: обед — если не считать того, что индейка немного подгорела, — был безупречным. Там было все — ничто не осталось забытым: морские моллюски, клюквенный соус, устрицы и красивое украшение стола в центре из остролиста и плюща. Однако Лофтис понимал, что боль и мучения присутствовали в наполнении солонок, в тщательной укладке салфеток. «И все это она проделала без помоши Эллы, все — сама. Все — сама. Возможно, ради Пейтон. Ради нас. Ради семьи. Господь да успокоит тебя…» Стало спокойно. Они мало разговаривали, да если и вели разговор, то напряженно и неуверенно. Элен, успокоившись, невозмутимо рассуждала о погоде: похоже, будет еще больше снега. Моди торжественно, слегка кивнув, поблагодарила всех за полученные подарки: «Спасибо, папашечка. Спасибо, дорогая Пейтон». Пейтон попыталась рассказать Лофтису анекдот, попыталась поесть. Обратив на него взгляд, в котором было отвращение, она беспомощно выпустила из руки вилку — на ее тарелке оставалось еще полно еды. А Лофтиса охватила жуткая меланхолия, мозг его содрогнулся от понесенных потерь, от звуков давних, забытых праздников Рождества — да были ли это только звуки, эти веселые слова, произнесенные не голосом, возносившим их в поднебесье, а вылетевшие из немелодичного ксилофона в комнатах, полных дыма, смеха, безобидных лиц? Он взглянул на Элен. Ее тарелка была пуста. Она курила сигарету, глядя вдаль, на залив.

Пейтон опрокинула свой бокал.

Они все трое сразу вскочили, хватая салфетки и носовые платки, направляясь на кухню, но Элен опередила всех:

— Не двигайтесь, я все улажу.

Лицо Пейтон побелело и было растерянным, глаза искали Лофтиса, а губы шевелились, беззвучно умоляя. По ее юбке бежала струйка воды. Они оба сели, а Элен опустилась теперь на колени возле Пейтон и стала вытирать воду робко, умиротворенно, но молча — эдакая домашняя работница, занявшаяся искуплением. И Лофтис, чувствуя, как в груди закипает жаркий гневи отчаяние, подумал: «Господи, да она хочет стать негритянкой, черной рабыней». Элен выжала тряпку в сковороду, подтерла воду под столом и снова выжала тряпку. Затем она поднялась с колен с видом бесконечной усталости и вернулась на кухню. Убрала тарелки. Ни один из них не встал, чтобы помочь ей: она их запугала. Пейтон посмотрела на Лофтиса, и глаза ее были полны слез. Он слегка улыбнулся, приложил палец к губам и неловко оторопело подмигнул. «Если мы сумели завершить этот обед, — подумал он, — я сумею как-то заставить Элен уйти». Он протянул руку и дотронулся до руки Пейтон. «Ох, удержать бы ее дома».

— Пудинг!

Моди захлопала в ладоши, снова закричала — победоносно и пылко.

— Выглядит чудесно, — попробовал похвалить Лофтис, надеясь изменить ситуацию.

— Спасибо, — откликнулась Элен, и голос ее прозвучал на удивление пристойно и общительно. — Его приготовила Элла. Хотела бы я уметь готовить пудинг.

— Индейка была тоже хороша, мать, — сказала Пейтон. И слегка улыбнулась.

Отклика не последовало.

— Элен, — резко произнес Лофтис, — Пейтон сказала, что ей понравилась индейка.

— О-о. — Она подняла глаза и улыбнулась, но взгляд ее уперся в стену. — Спасибо. Она у меня немного подгорела снизу.

— Это была замечательная индейка, мамулечка, — сказала Моди.

Элен снова улыбнулась, издала легкий певучий звук, и на лице ее появилось такое обожание, когда она остановилась возле Моди и погладила ее по щеке.

— Спасибо, дорогая, — сказала она.

В подобных маленьких драмах, вызванных неудачей, наступает момент, когда что-то должно произойти. Лофтис знал, что Элен рвалась устроить ссору. Господи, неужели она не сознает, что делает? Какие безумные ветры ярости, несущие обрывки каких-то дурных фантазий, мрачных подозрений, несостоявшихся надежд, ворвались в ее мозг? Кого она ненавидела, любила? И в самом деле плакала ли она навзрыд по ночам, чтобы любовь вернулась на белых тихих крыльях: «Да, Милтон, потрогай тут — разве у меня нет здесь любви?» Вот за это он мог почувствовать вину и жалость. Но сейчас, после этого проявления безмерной низости, он не чувствовал ничего, кроме ненависти. Он жалел, что ему недостает храбрости ударить по ее перекошенному измученному лицу. Он подумал о Долли. О Господи… Комната, освещенная только свечами, была полна зимних теней. Два края облака разъехались открытой раной, показав солнце, голый и застывший залив, сверкающие сосульки, свесившиеся с крыши точно висячие клинки из стекла, и снова сомкнулись; глаза Моди, словно подсолнухи, повернулись к окну, а как только солнце затянуло тенью, снова вернулись назад. И она небрежно надела фиолетовую бумажную шляпу.

На каждом стуле было по шляпе. Зачем Элен положила их тут, никто не мог объяснить, кроме нее, а спросить ее об этом Лофтис не мог. Три шляпы были фиолетовые, его шляпа — зеленая, сохранившаяся с какого-то давнего дня рождения, и поступок Моди послужил сигналом: Элен торжественно надела свою шляпу, надвинув ее на лоб, затем — Пейтон, затем — он. Если не считать робкого позвякивания кофейных чашечек, за столом царила тишина. Никто не произнес ни слова. Но на большом расстоянии, поглядывая исподволь на лица, словно сквозь полупрозрачное стекло, они наблюдали друг за другом поверх края своих чашечек несфокусированным взглядом, который почему-то был устремлен не на человека или чьи-то глаза, а на стены и далекий горизонт. В следующее мгновение каждый из них, коронованных кричаще наивными шляпами дня рождения, — каждый из них наконец попытался задать себе роковой вопрос: по чьей вине, благодаря чьей любви или ненависти и почему можно так долго все это терпеть. Затем они посмотрели мимо друг друга — намеренно и глупо — на просторы исхлестанного ветром неба и на замерзшее море. Только Моди не принимала в этом участия: не обращая на остальных внимания, она повернулась к Лофтису и сказала:

— Папашечка, а это рождественская шляпа.

Только Моди и, пожалуй, Пейтон. Нет, Лофтис знал: Пейтон была другой — она, охнув, встала со стула, снова опрокинув стакан с водой. Лофтис запомнит эту воду: чистая, светлая и холодная, несшая на своем миниатюрном разливе два кубика льда, она вылилась на стол, накрыла ножки солонки, полилась дальше, намочив аккуратные кружевные салфеточки, и водопадом перелилась через край, с шумом рассеяв по ковру светлые брызги.


Пейтон стояла, обойдя наводнение, напряженная от злости, вытянув по бокам похожие на швабры руки.

— О-о… — начала она, глядя не на Элен, а на Лофтиса. — О Господи! О!

Элен тоже поднялась, и, подражая ей, вдруг встала начавшая плакать Моди. Остался сидеть только Лофтис, словно парализованный, наблюдая за ними. Испуганные всхлипы Моди перекрыло новое «о-о!» Пейтон, а Элен, все еще в фиолетовой шляпе, по-прежнему косо перекрывавшей ее лоб, выпучив глаза от сознания происходящего, искреннего раскаяния или сожаления, а может быть, просто сожаления, конвульсивно прижала обе руки ко рту и начала всхлипывать.

— Я хотела сделать… — начала она.

Но никто ее не слушал. Пейтон сорвала с себя шляпу, швырнула ее на пол и, рыдая, бросилась мимо Лофтиса вон из дома. Он был потрясен. Прошла не одна секунда, прежде чем он смог подняться и крикнуть с жалким пафосом:

— Элен, ей-богу, хватит!

Но она в это время уже убежала в вестибюль, таща за собой Моди, и он услышал ее обезумевший голос, говоривший в телефон:

— Кэри! Нет. Да. Могу я поговорить с мистером Карром?

Лофтис схватил пальто Пейтон и свое и вышел вслед за ней на улицу. Было ужасно холодно; по каменным плитам была прочищена дорожка к дамбе, и тут, над пляжем, он обнаружил Пейтон. Она стояла одна; он набросил ей на плечи пальто.

— Детка, ты схватишь воспаление легких.

Она ничего не сказала в ответ — лишь кивнула и вздрогнула.

— Пойдем теперь назад.

— Нет.

— Детка…

— Говорю тебе: нет!

— Послушай, детка…

— Нет.

— Послушай же, детка…

— Нет.

— Послушай, детка, мы возьмем машину и поедем в Олд-Пойнт, в отель, выпьем и все обсудим. Не так уж все скверно. Она уже сожалеет… — Он лихорадочно придумывал, чем ее умаслить — только бы удержать ее возле себя. Но ничто не срабатывало. Он повернул Пейтон и, вытерев слезы, прижал к себе. — Послушай, детка…

— Она сумасшедшая. Абсолютно, зайка. Абсолютно свихнулась. — Она прижалась головой к его плечу. — О, это невыносимо!

— Да, — сказал он.

— Я никогда больше сюда не приеду.

— Нет, — хрипло произнес он. — Нет, это неправда.

— Нет, правда, — сказала она и крепко обхватила его за талию.

Пошел снег; за покрытым льдом пространством залив был черным как сумрак, как отчаяние, и крейсер быстро проплыл по нему, направляясь на войну и в ночь, а ночь в такой холодный день скоро настанет. Лофтис поцеловал волосы Пейтон, ее лоб.

— Детка, — прошептал он, — не покидай меня. Я так тебя люблю.

— Зайка?

— Да.

— Я старалась поступать как надо. Ты думаешь, когда-нибудь все станет о’кей? Я старалась, зайка, я старалась. Ты считаешь, что это так?

— О да, детка. Господи, да.

— По-моему, я хорошая девочка. Я делала только то, что нормально. Ох, зайка, я… — Дрожь прошла по ее телу. — Холодно.

— Ш-ш-ш. Все это останется позади.

Но ведь это правда: она уезжает, и он чувствовал, что она никогда не вернется. Он чувствовал это все время, когда они днем сидели вдвоем в гостиной. Элен была наверху. Их друзья — Олбрайты, молодая пара с глазами, ищущими, что бы выпить, — явились позже, и Пейтон угостила их остатками яичного коктейля с ромом. Они пробыли слишком долго, слишком много болтали и лишили Лофтиса малейшего шанса поговорить с Пейтон, а когда они, продолжая болтать, пошли к выходу, то столкнулись в дверях с Диком Картрайтом, который приехал за Пейтон на своей новой машине с откидным верхом. Пейтон уложила чемодан, избежав встречи с Элен. Она только сказала, что они собираются закончить каникулы в доме родителей Дика в Раппаханноке. Снег перестал идти. Воздух был сырой и холодный, и дома вверх и вниз по улице с тускло освещенными окнами выглядели затихшими, словно все наконец устали от Рождества.

— Поезжай осторожно, сынок, — сказал Лофтис. — Напиши мне, детка. — И поцелуй с ней через окно машины не был ни сладким, ни настоящим, а лишь горьким прощанием с сомнительно проведенным временем. — Возвращайся скорее, — сказал он и в отчаянии добавил: — Все будет в порядке.

Но она лишь печально улыбнулась ему и подмигнула.

— Попрощайся за меня с Моди, — сказала она; стекло мягко поднялось, разделяя их, и машина покатила в арку из обледеневших платанов.

В доме, залитые светом с елки, лежали нераскрытые подарки, в том числе и подарки для Пейтон. Лофтис налил себе выпить. Вот если бы он мог уехать на войну, думал он, получить звание, все разрешилось бы… Это ничтожество Эдвард с его дешевым высокомерием… Наверху, в комнате Элен, горел неяркий свет. Лофтис выпил четыре порции подряд и спустился по лестнице.

— Элен, — крикнул он вверх, — вы сущий кошмар, вам это известно? Почему, черт бы побрал вашу душу, я…

Но что он пытался сказать, да и к чему это? Вместо злости он почувствовал лишь безмерную омерзительную жалость. Так или иначе, Элен не откликнулась. Он включил радио — голос эстрадного певца пел о белом Рождестве, и хор тромбонов источал в темноту тягучие синтетические звуки.

Лофтис позвонил Долли, но ее снова не было дома. Наконец, когда в восемь часов пришла Элла мыть посуду, он стал ей помогать, весь в мыле, пьяный, с внезапно обуявшим его слезливо-сентиментальным восторгом. «Возвести это на горе» они спели вместе, хотя Элла и не одобряла этого.

— Похоже, вовсе вы не празднуете Рождество, — сказала она и, подняв высохшую руку, отодвинула в сторону его стакан, — похоже, вы только напиваетесь.

— «Возвести это на горе, — пропел он громко и смело, — и за горой и повсюду, что родился Иисус Христос».

А потом…

— Спокойной ночи, Элла, — сказал он. — Счастливого тебе Нового года. Подарок на Рождество! — Сунул ей в руку пять долларов и, наконец, ощупью поднялся наверх, прошел мимо затемненной комнаты Элен, откуда раздавался надрывный храп — какие же ей снятся сны? — и лег в постель, думая о Пейтон, чуть не плача.


Это было в Рождество. Пейтон не приезжала домой ни весной, ни летом, которое она провела в Вашингтоне, в доме подруги по колледжу. Четыре раза в течение лета он ездил один навестить ее. Но память о Рождестве жила в уголке его сознания, воспламеняя его чувства, его дела, и побуждала избегать контакта с Элен в любой форме. Они жили вместе как тени, собственно, как жильцы, по выражению Элен, но как жильцы в городских меблированных комнатах, которые чопорно проходят друг мимо друга по лестнице, оставляя за собой разогретую атмосферу подозрительности и неприязни, и которые, чтобы показать свою воспитанность, одержимо следят за тем, чтобы радио не звучало громко, ванная была безупречно чиста и манеры были безукоризненны. Они редко разговаривали друг с другом — только по делу. Лофтис терпеть не мог эти деловые разговоры — не только потому, что он был вынужден проявлять показную любезность, разговаривая с Элен, но и потому, что сознавал свою продолжающуюся зависимость от нее, поскольку в этом замешаны были деньги. Юридическая практика приносила ему минимальный доход, да и сама практика, состоявшая из составления контрактов и проектов договоров и закладных, была возраставшей скукотой. Правда, постепенно и словно по невысказанной договоренности они с Элен так распределили свою жизнь, что им не часто приходилось переносить эту пытку — смотреть друг другу в глаза. Он чувствовал, что она испытывает угрызения совести по поводу Пейтон. Он заметил, что на комоде рядом с фотографией Моди она держит фотографию Пейтон. Это что-то — по крайней мере хоть что-то — значило. Однажды жаркой, ужасной весенней ночью он услышал, как Элен громко произнесла ее имя во сне — прозвучал испуганный крик «Пейтон!», и, лежа один в комнате, в удушливой, пронизанной лунным светом тишине, он подумал: что же ей снится? Когда в июне, в конце одной недели, он уезжал в Вашингтон, Элен поразила его своей застенчивостью. «Скажите Пейтон, что я шлю ей свою любовь», — сказала она. Он надел плащ; она поцеловала его в щеку — словно перышком провела по его щеке, — этот поцелуй был первым больше чем за год.

Что до Долли — ну, все это время они ловко продолжали свой роман, и это был роман, который мог считаться идеальным для обеих сторон, поскольку в ту пору Долли начала освобождаться от Пуки, как от старого кокона, и Элен больше не тревожила Лофтиса — она была, как правило, молчалива и безропотна и занята Кэри Карром и Моди. Единственной нечестивой нотой, портившей им удовольствие, было то, что Лофтис знал: всем в городе известно про них. И не из-за Элен хотел он держать это в тайне. Он просто хотел, чтобы моральные устои были его плащом, скрывавшим от других то, что смущало его и побуждало чувствовать себя не джентльменом. Доходившие до него омерзительные сплетни жирными летучими мышами висели на его сознании и до самого конца придавали их роману мрачный, тайный, неприятный характер. Люди знали — как знают даже в городах средней величины — их различные уловки, искусно подготовленные и печально прозрачные: как в конце недели он отправлялся в Ричмонд — «встретиться с сенатором (таким-то)», — говорил он Элен, продолжая ненужный обман; Долли, в свою очередь, тоже ехала в Ричмонд. За покупками. По субботам все занимаются покупками в Ричмонде. Или в Вашингтоне. А они время от времени встречались в Вашингтоне, до которого было почти двести миль. «Черт, — говорили в раздевалке Загородного клуба, — вы же знаете, как Милтон добивается своего». Все знали, подтверждая тот факт, что в пригороде порок, как и обгоревший нос, невозможно скрыть. Разговоры об этом шли по всему городку — точно рой пчел лениво садился на изящной солнечной веранде, чтобы снова взлететь и усесться с деловым перешептыванием среди благовоспитанных дамских четверок, осторожно беседующих на поле для гольфа, под благозвучные удары мячей и осторожное одергивание слишком затянутых трусов. Все знали про их роман, и все об этом говорили, и по какой-то врожденной, не покидавшей Лофтиса чувствительности ему не стало бы легче, если бы он знал, что всем в общем-то это безразлично.

Но война немного всех отвлекла. Лофтис стал не полковником, а уполномоченным по гражданской обороне. Когда произошла атака на Перл-Харбор, красные ведра с песком и мотки пожарных шлангов украсили каждое переднее крыльцо; домохозяйки — в том числе и Элен — складывали бинты и учились останавливать кровотечение из раненых ног, а дети, наслаждаясь всеобщей сумятицей, слушали ночью гудки оповещения и наблюдали, как их отцы — в том числе и Лофтис — с важным видом вышагивали по темным улицам, громко отдавая приказы, натыкались на мусорные контейнеры и освещали небо своими карманными фонариками. Среди всего этого в ноябре 1942 года Элен повезла Моди в больницу при университете Шарлотсвилла на очередную проверку, хотя на это раз — на нечто большее: казалось, девочка становится анемичной, нога у нее болит, когда она просыпается утром, и Элен, естественно, стала волноваться. Лофтис всегда замечал, что силы Моди были своеобразным барометром для состояния Элен, и какие бы ветры ни омрачали здоровье девочки, замораживая это маленькое хранилище жизни — маленькой, думал он, маленькой девочки — Бог мой, да ей ведь уже двадцать лет, — Элен становилась мрачнее и нервознее, чем обычно. Это была его идея или, пожалуй, идея, возникшая у них обоих одновременно: Моди и Элен отправятся на какое-то время в Шарлотсвилл; Моди для того или иного лечения, а Элен — для отдыха, для перемены места, чтобы немного отключиться от всего связанного с войной. Лофтис говорил с ней как врач, прописывающий лекарство.

— Побудьте там немного, почему бы и нет? — сказал он самым обыденным тоном.

И она, глядя встревоженными глазами на Моди, сказала:

— Да, хорошо.

А он был еще полон воспоминаний о Рождестве, о лете без Пейтон и радовался, что Элен уедет. Радовался возможности отделиться от нее. В приподнятом настроении он отвез их на железнодорожную станцию, немного удивляясь своему хорошему настроению, а потом — когда они уехали — вовсе не уверенный в своих чувствах: ведь он по-настоящему почувствовал облегчение, увидев, что они уезжают, и поцеловал обеих — должным образом, как хороший мужи отец, однако на миг ощутил после поцелуя знакомое легкое пожатие руки Элен, застенчивое и нервное, чуть ли не испытующее. Да и сожаление — это в самом деле было так? Все произошло столь быстро — он это почувствовал, когда они обе, пробившись сквозь толпу солдат и моряков, пробрались на платформу, где стоял поезд, послышался, заглушая бормотание Моди, голос носильщика: «Да ну же, мисси, все в порядке, погрузимся как надо», — и она, стоя рядом с Элен, наконец повернулась и помахала ему сквозь дым: «Прощай, папашечка», — улыбаясь, такая близкая и ласковая, и обреченная.

Неделей позже, в пятницу вечером, в девять часов, он писал письмо Пейтон; ранее он приготовил и уже заклеил короткую записку, которую он написал Элен в сдержанно-развязном тоне, каким, как он обнаружил, пользовался впервые в письме, что «на домашнем фронте все в порядке». Вой сирены внезапно прорезал ночь, и он с порожденной войной живостью погасил огни, надел дурацкий жестяной шлем наголову и вышел из дому, погрузившись в темноту. Это был мягкий, затянутый облаками вечер, обещавший что-то волнующее, и Лофтис почти час бродил по своему участку, целомудренно избегая курить. Но, как всегда, ничего особенного не произошло: свет в домах был везде погашен, сирена продолжала выть, с десяток истребителей храбро взлетели, чтобы прогнать противника, и затерялись где-то в тумане, да выбежал спаниель и стал хватать Лофтиса за пятки. Когда прозвучал отбой, Лофтис, усталый, вернулся домой. Он задержался на минуту на поле, примыкающем к его владениям, где армия поставила зенитную батарею (для защиты верфи, сказали они) и ряд бараков для обслуживающего персонала. Неделями день и ночь в воздухе раздавался стук молотков, которыми гражданские рабочие сбивали бараки, и вначале было несколько неприятных дней, когда цветочные клумбы Элен подвергались опасности уничтожения, а фигуры в комбинезонах пересекали лужайку, прося у Эллы и Ла-Рут воды. Теперь здесь горели прожектора, гудел, прорезая тьму, радар, похожий на гриб-поганку, и поле приятно ожило, а Лофтис свернул к дому, безо всякого смущения видя себя полковником Лофтисом в Ливии. С неба закапало, и, обогнув угол дома, он уже знал, кто включил свет в гостиной.

Она лежала на кушетке, курила, читала журнал, и когда он вошел в комнату, лениво повернулась и улыбнулась ему.

— Привет, сладкий мой. Ты работал на дядю Сэма?

— Правильнее сказать — волонтерствовал, Долли. Когда ты сюда пришла? Когда ты включила свет?

— Я закрыла ставни. И держала их закрытыми, пока сейчас не услышала вой.

— Ставни ничего не меняют, Долли, — раздраженно сказал он, направляясь к письменному столу. — Эти ставни пропускают свет. Какое впечатление, ты думаешь, произведет то, что у уполномоченного по гражданской обороне горит в доме свет? — Он налил себе виски. — Хочешь выпить? И, черт возьми, если ты не против, то я скажу тебе вот что: я считаю крайне неосмотрительным то, что ты вообще пришла сюда. Не только это — я ведь просил тебя не приходить. Хочешь выпить?

Она профессионально надула губы. Нет, она не хочет выпить. Когда объявили затемнение, она сидела в такси — ехала домой с конечного пункта автобуса. Шофер не желал везти ее дальше, но согласился довезти досюда. Вот и все. Бог мой!..

— О’кей. А теперь выпей.

— О’кей.

— Вот это уже лучше.

Она поджала под себя ноги, и он сел рядом с ней, потирая ее лодыжку и пытаясь придумать убедительный пример, который он мог бы противопоставить ее неблагоразумию. Однако он обнаружил: ему приятно, что она тут, и когда она вдруг произнесла: «Сладкий мой, ты хочешь, чтобы я ушла?», он без промедления ответил: «Нет. — И помолчав: — Но…»

— Что — но?

— Да ничего. Просто… а ну к черту. Я говорил тебе об этом снова и снова, потому что ты все-таки должна знать, что не надо тебе приходить сюда, что даже когда Элен отсутствует, она ведь может в любое время вернуться… А откуда тебе было известно, что ее сегодня вечером тут нет?

— Так она же в Шарлотсвилле, глупенький! Естественно…

— Ты ведь три дня провела в Вашингтоне, — спокойно вставил он. — Откуда же тебе было знать, что она не вернулась?

— Ну, — постаралась обезопасить себя она, — я просто подумала о том, что ты сказал мне во вторник о ее письме, полученном на прошлой неделе, из которого было ясно, что она по крайней мере еще две недели будет отсутствовать. — И словно она, как и он, понимала несостоятельность такого объяснения, поскольку он не говорил ей ничего подобного, она быстро лицемерно добавила: — А как Моди?

— Не знаю. Элен почти ничего об этом не говорит — только то, что доктора продолжают обследование и тому подобное. — Он помолчал. — Лапочка, почему ты сюда приехала?

Она убрала от него ноги и встала.

— Ну! — И она дернула носом. — По-моему, ясно, что пора спать. И solus[8], как ты выражаешься. Могу я вызвать такси?

Лофтис снова опустился на диван.

— Сядь, сядь, котеночек.

Хлопая ресницами, поджав губы, она смотрела на него со старательно наигранным упреком. Затем села рядом с ним и взяла его за руку.

— По-моему, я понимаю, — извиняющимся тоном произнесла она. — Мне, право, следовало быть умнее. Если ты не хотел, чтобы я пришла…

Он поцеловал ее в щеку.

— Тихо, — мягко произнес он. — Ты же знаешь, что это не так.

Но это было так, именно так, и от ее присутствия ему было не по себе, и он был недоволен. Не только потому, что она не послушалась его и пришла, а также потому (хотя теперь ему было даже приятно видеть ее), что он, право же, хотел провести этот вечер в одиночестве, чтобы закончить письмо к Пейтон. Не только это. Было и нечто другое, о чем он раздумывал последние три года, прокручивал в уме, сознавая моральные опасения, что удивило его, и он даже почувствовал себя немного лицемером: ведь во имя своих детей или хотя бы следуя врожденным джентльменским идеалам ты не занимаешься любовью с женщиной, на которой ты не женат, в собственном доме. В доме своей жены. Да. В доме жены. Это увертка, нечто непредсказуемое, парадокс, тройная беда. Но если это дом твоей жены, а не твой собственный, если главное бремя твоей жизни не утрата любви к жене, а постоянное сознание вины за твой долг перед ней — и твою зависимость, — не будет ли тайное совокупление в ее доме означать, что ты расквитался с ней, не будет ли это победным выкупом? Он часто доходил до исступления, был полон диких мыслей, безумной нерешительности и озадаченности от неразумности жизни, которая, казалось, давала счастье, только если ты жертвовал самоуважением, — вот какие мысли приходили ему в голову. А квартира Долли была тесная, маленькая, в ней вечно пахло чем-то невидимо выливавшимся из холодильника, и окна ее выходили на котловину, где находилась верфь. Из-за войны она никуда не могла переехать, и это место казалось Лофтису принижающим их и неподходящим; всякий раз, как Элен уезжала с Моди на пляж или в горы, он подумывал о том, чтобы поселить Долли здесь, в доме. Но — и он понимал, что это к его чести, — он всегда отбрасывал такую мысль, считая это недостойным, местью и следствием своей слабости, а кроме того — соседи заметят. Дом останется неоскверненным, и сейчас он снова начал мысленно подбирать слова, повернувшись к Долли: «Сладкий котеночек, черт с ним со всем, лучше тебе уйти», — но тут она обняла егоза талию, говоря:

— Милый, давай не будем больше препираться.

Он поднялся и наполнил свой стакан. «Я спокойно спроважу ее немного погодя», — подумал он.

— Как все было в Вашингтоне? — спросил он. — Ты не подобрала себе какого-нибудь пылкого морячка на ночь?

Она хихикнула.

— Молодежь мне больше не нравится, — сказала она. — Мне нравятся аккуратные мужчины постарше. Как ты.

Он поднял стакан в ее честь и улыбнулся:

— Я самый грязный немолодой мужчина, какого ты когда-либо встречала. По образу мыслей, во всяком случае. Когда ты уехала, я думал только о том, какая нежная у тебя кожа на внутренней стороне твоих… бедер, верно? Моя тетя называла это «верхние ноги». Они обычно все в пупырышках.

— У кого? У твоей тети?

— Нет, у многих женщин. У них вся верхняя часть ноги в крошечных пупырышках.

— Кому это знать, как не тебе, лапочка. Кого ты подхватил, пока я отсутствовала?

— Трех маленьких девочек, которых повез на пляж, и мы играли с ними в «Вокруг Розы».

— Ох, перестань, Милтон.

Он зевнул.

— Я же сказал тебе, что я грязный немолодой мужчина.

— Нет, — сказала она, внезапно повеселев. — Ты чистый и моложавый, и я люблю тебя. И у тебя есть сердце и душа, и ты завладел также моим сердцем и душой. Вот так.

Все это было очень старо, но он был искренне пленен ею.

— Спасибо тебе, дорогуша, — сказал он. — А теперь расскажи мне про Большой съезд ассоциации покупателей одежды юго-востока или южного побережья и как там еще.

По лицу ее промелькнуло разочарование.

— Атлантики, — обиженно сказала она. — Господи, поверить не могу, что тебя интересует, чем я вообще занимаюсь.

— Мне это скучно.

— А вот меня интересует твоя работа. Ты рассказываешь мне о делах, которые ты ведешь…

— У меня не много таких дел, — прервал он ее, садясь напротив, — они даже нагоняют на меня скуку. Я хотел бы быть поэтом.

— О да, ты мог бы им быть, Милтон! — выпалила она, забывая о его неуважительном к ней отношении. — Ты все время об этом говоришь. Так почему ты этим не займешься? Что бы ты сейчас начал писать?

— Порнографию. Как и должно пожилому мужчине. То, как мы занимаемся любовью, — вот о чем я писал бы. И то, как я люблю это делать. То…

— Прекрати! — Она встала и опустилась на оттоманку рядом с ним. Схватив его за руку, она рассмеялась и сказала: — Ты низменный, жуткий циник, но я люблю тебя. Поцелуй меня.

Он нагнулся и поцеловал ее, от паров виски — его собственных, отраженных ее ртом, щеками, волосами, — у него защипало глаза, и он отпрянул от нее. Он провел рукой по ее плечу.

— Я знаю, — произнес он наконец со вздохом. — Мне правда не следует быть грубым. Я ведь очень чувствительный человек. Поэтическая натура. Извини. — Виски начало оказывать свое действие. — А теперь расскажи мне, что ты делала в Вашингтоне.

— Я вела себя как настоящая пуританка.

— Да, я это знаю. А что еще?

— Ну, я была в День благодарения на ужине у моей сестры в Александрии и… — Она подняла глаза. — Пуки живет теперь в Ричмонде. Я написала Мелвину, в каком отеле в Вашингтоне буду жить, ион написал мне туда из школы, что Пуки в конце недели приезжал к нему. Ну не дико ли все время думать, что стало с толстяком недотепой, и вдруг обнаружить, что он в Ричмонде! И — ох! Самое нелепое! Мелвин сказал, что Пуки встречается с матерью одной из его соучениц, женщиной, тоже, я подозреваю, разведенной, и они все вчетвером отправились в Ричмонд как одна большая счастливая семья. Это уж дальше некуда! Так что у Мелвина скоро может появиться братик. Я могу лишь сказать, что, надеюсь, толстый недотепа относится к ней лучше, чем к некоторым другим людям, которых я знаю.

— Старина Пуки не такой уж плохой, — снисходительно произнес Лофтис, — просто немного глуповат.

Раздался стук в дверь. Долли вскочила с пола, выкатив побелевшие от удивления глаза, и ее платье панически завихрилось, когда она, схватив зонтик, сумку и коробку со шляпой, кинулась в гостиную. А Лофтис подошел к двери и открыл ее. Небритый молодой мужчина в рабочей робе стоял там и с невнятным каролинским акцентом спросил, не могут ли они убрать часть его ограды.

— Кто это «они»? — спросил Лофтис.

— Мы.

— Вы?

— Угу. Вон на том поле. — Он махнул рукой в темноту.

— Ах, так вы из команды строителей. Я думал, что вы уже все закончили. Когда приезжают армейцы? Это вы потопили тот насос?

— Не-а. Мы подсоединили.

— Подсоединили к чему?

— К водопроводу. Так могут они убрать ту секцию, про которую я вам говорил? Майор Грешэм велел сказать вам, что у него приказ…

Наконец все утряслось: по какой-то непонятной причине правительство хотело, чтобы была убрана часть его ограды, против чего Лофтис не возражал, поскольку майор Грешэм пожелал также сообщить, что за это ему будет заплачено… ну а кроме того, он готов был на все ради безопасности страны. В приливе патриотических чувств он предложил парню выпить и тотчас пожалел об этом, потому что парень был неразговорчивый и грязный, — да и почему он вообще не в армии? Они мрачно выпили вдвоем, стоя в коридоре, а Долли с любопытством наблюдала за ними из гостиной, потом парень отправился в мокрую осеннюю ночь, сказал: «Преотличненько», — и взмахнул рукой.

Это происшествие почему-то вывело Лофтиса из душевного равновесия. А почему? Возможно, он вдруг осознал, что идет война; война — это для молодых ребят, и молодой человек получает всю славу. А у него молодость уже давно позади, как и форма с блестящими знаками различия, в которой он ходил. Ничто не могло убедить его, что ему не нравилось обладать властью, — нравилось, и он не прочь был бы обладать ею сейчас. Право, не ради власти, а для романтики: быть солдатом — это ведь что-то значит, и было время, когда он носил свою гордость, как медальон, в присутствии хорошеньких девушек, в присутствии Элен и шуршащих юбок, — только было это давно. В окне отразилось с десяток прожекторов, вспыхнувших над водой на фоне облаков. Он услышал, как Долли сказала:

— Что ему было нужно, лапочка?

— Вот что, котеночек, — сказал он, — дай мне написать письмо, а потом мы выпьем и я отвезу тебя домой. — Он сел за письменный стол и, помолчав, подумал: «Нет, лучше не надо больше пить», но все же наполнил свой стакан.

— Да кто же это был? — не отступалась она.

— Парень. — Лофтис рассказал ей про ограду.

— Я не хочу идти домой, — сказала она и погрузилась в угрюмое молчание.

Прошел час. На улице лил дождь; незаметно, но так же точно, как принятое им ранее решение, мысли Лофтиса рассыпались и весело умчались в потоке алкоголя. «Пейтон, великий Боже, крошка, приезжай домой — я скучаю по тебе, ты мне нужна. Устрой старику передышку». За его спиной Долли, изнывая от скуки, нетерпеливо листала газету.


«Ты говорила мне, — писал он, — что завтра ты будешь в Шарлотсвилле. Что ж, детка, теперь я знаю, что ты хорошо проведешь время со своим молодым человеком и все такое прочее — кто не постарается быть приятным с моей девочкой? — но я надеюсь, ты заедешь в больницу. Я знаю, что ты хочешь видеть Моди, но если твоя мать вернется сюда и скажет мне, что вы помирились, это будет счастливейшим моментом в моей жизни. Она любит тебя, детка, что бы ты ни думала. Ох, я проходил через это столько раз из-за тебя…

Что могу я сказать? Я знаю только — это ужасно, что наша семья должна быть такой. Я надеюсь, что ты туда ездила и разговаривала с матерью. Если этого не произошло — пожалуйста, напиши ей письмо. Она так расстроена из-за Моди, но я понимаю, что ты имеешь в виду, говоря, что чувствуешь себя разорванной и разрезанной пополам. Это ужасно: я понимаю, что в этой мешанине хорошо и что плохо, но, похоже, я не в состоянии что-либо тут изменить. В твоей матери сидит гордость шириной в милю, но мне кажется, она теперь изменилась и готова пройти полпути — только первый шаг должна сделать ты.

И я не просто обеспокоен неразберихой, какая, похоже, царит в нашей семье, хотя это само по себе уже немало, но, лапочка, я просто не верю, что вынесу, если ты вот так всегда будешь вдали от дома. Я знаю, что скоро ты выйдешь замуж и все такое, но до тех пор нехорошо болтаться по всей стране и называть другие места „домом“. Ты провела вдали от нас все последнее лето…»


«Послушай, детка, — продолжал он, — я просто хочу, чтобы ты чаще бывала дома, — это и побуждает меня просить тебя помириться с твоей матерью. Так что, пожалуйста, сделай это ради меня. Но если что-то случится и ты не встретишься с ней или если ты хочешь немного подождать, все равно приезжай сюда в конце будущей недели. Устрой старику передышку. Я полагаю, они обе все еще будут в Шарлотсвилле, так что дом будет в нашем распоряжении и мы сможем сесть в машину и устроить пикник в Йорктауне или Джеймстауне или где-то еще у воды. Привези, если хочешь, с собой одного из своих молодых людей, детка. Я думаю, я смогу выдержать конкуренцию. Что же до неприезда домой на Рождество, что ж, лапочка, не волнуйся, к тому времени все утрясется и когда подойдет сочельник…»


Рождество. Великий Боже. Что-то дошло до его сознания. Он вспомнил бумажные шляпы, фиолетовые и зеленые. Глотнул, наполнил стакан и повернулся к Долли.

— Выключи радио, — приказал он.

Она сидела, казалось, на большом расстоянии от него — в другом конце комнаты, — обложившись подушками, и была вся внимание.

— О’кей.

— Черт возьми, это же просто позор.

— Что именно, лапочка?

— Да всякий раз, как я думаю об Элен. До чего мерзко она обошлась с Пейтон. Почему я с этим мирюсь? — Он поднялся и зашагал по комнате, наслаждаясь своим гневом и театрально рассекая воздух рукой. — Почему? Почему я это приемлю? Можно подумать, что теперь я уже выучил свой урок, верно? Иисусе, помилуй нас, неужели в моем характере в самом деле столько благородства, что я не могу вот так взять и уйти? Что ты на это скажешь?

Долли поняла это как намек и начала готовить ответ, но вопрос был задан риторически.

— Это позор, — громко продолжал он, — когда у тебя не хватает мужества избавиться от преданной Богу, закоснелой, твердокаменной, околдованной Евангелием дьяволицы. При этом — настоящей святой. О Господи, что же я наделал, чтобы такое заслужить?

Долли встала и, подойдя к нему, положила руки ему на плечи. Она решительно отобрала у него стакан и потянула его к дивану.

— А теперь, сладкий мой, — сказала она, — ты слишком много выпил, тебе не кажется? И ты устал, и вообще, и лучше тебе посидеть тут и успокоиться. Садись сейчас же и отдыхай и расскажи все Долли. — В подобные минуты Долли начинала блистать, преисполнялась желанием действовать и, как хороший боксер, спешила воспользоваться своим преимуществом, хотя это не она, а Пейтон вызвала такую вспышку, и она почувствовала ледяной укол зависти. — Пожалуйста, успокойся, милый котеночек, — сказала она. — Что случилось, дорогой? — спросила она, когда он сел на диван и забрал свое виски с каминной полки. — Скажи Долли.

— Я уже достаточно сказал, — произнес он, надувшись.

В другое время она стала бы по-детски лепетать: «Фу, маленький, Долли все уладит», — поцеловала бы его и успокоила или устроила какой-нибудь безобидный спектакль, чтобы излечить это malaise[9], но сейчас момент был полон головокружительной и трепетной надежды. И Долли медленно начала:

— Ну, дорогой, если таковы твои чувства, не кажется ли тебе, что сейчас самое время для разрыва, пока не поздно? Это же ужасно, что тебе приходится выносить. — Она помолчала, крутя его кольцо с опалом — на камне золотом была выведена печать университета Виргинии. — Дай мне твое кольцо, — сказала она тихо. Но пытаясь произнести это наполовину в виде мягкой шуточной команды, наполовину в виде жалобной просьбы, она сумела лишь сказать это по-детски, и он отдернул свою руку.

— Совсем как в прошлое Рождество, — сказал он. Он не обращал на нее внимания, а она устала, устала, устала слушать про прошлое Рождество, про Пейтон.

— Да, я знаю, — сказала она. — Это было ужасно. — И быстро добавила: — О дорогой, почему ты ничего не предпримешь?

— О Господи, не сейчас. Я встревожен. Я просто не могу: ну как Элен воспримет подобное сейчас? Даже Элен.

— Да, я понимаю. Даже Элен. Бедненькая Моди. — Пауза для раздумья. — По-моему, ты просто слишком хороший человек, — печально произнесла она. — Но так и должно быть. Я, наверно, смогу дождаться подходящего времени, но, конечно, это будет трудно.

А он не слушал ее. В его мозгу горечь засела, как злая сова, высматривающая жертву: «Черт побери. Погано так относиться к моей девочке».

— По-моему, ты права.

— В чем? — с надеждой спросила Долли.

— Да так. Всякий раз, как я об этом думаю, у меня возникает желание плюнуть на все. Оставить все как есть. Умыть руки.

— Что все-таки произошло, мой сладкий? — спросила она и подумала: «Ох-хо-хо, слишком поздно». Она уже почти год слушала это все снова и снова; сейчас, повинуясь какому-то рефлексу, какому-то желанию подладиться, она по недосмотру задала вопрос, который нагнал тоску, мучил ее. Все, что касалось Лофтиса и его семьи, а не ее лично, огорчало ее. Она больше не хотела слышать о Пейтон, она предпочитала, чтобы он ласкал ее, предлагал провести вместе ночь, и ей хотелось дать себе подзатыльник за то, что она снова подтолкнула его к решению проблемы. Стремясь отвлечь его от этих мыслей, она быстро произнесла: — Сладкий мой, налей мне выпить.

Он удивил ее. Казалось, он полностью забыл обо всем, и он был пьян. Поднявшись на ноги, он ничего не сказал, а, пошатываясь, прошел к бюро и налил два больших стакана.

— Не так много… — начала было она.

Он медленно повернулся — виски перелилось через край стаканов, вылилось ему на руки, — он повернулся, как кукла на веревочках. Теперь он смотрел на нее — раскрытый рот, лицо красное от виски и злости, глаза мутные, вытаращенные, величиной с четвертак. Он тяжело дышал — она слышала, как с каждым вздохом в глубине его груди клокотала мокрота. Он немного пугал ее. Он стоял, шумно дыша, и ей хотелось, чтобы он прочистил горло.

— Больше от страха и отчаяния, — произнес он наконец, — чем от злости. — Он помолчал, улыбнулся слегка и добавил ласково: — Дорогая моя. Больше от отчаяния, — повторил он, — чем от злости. — Алкоголь вытащил на поверхность разные периоды жизни, воспоминания, его отца. — «Сын мой, — говорил мне отец, — мы стоим у задней двери славы. Мы в этот период времени являемся всего лишь останками былого величия, более благодатного, чем даже может представить себе сам Господь Бог, мы — крошечные говняшки ангелов, не люди, а раса гаденышей, мерзкие мутанты, забывшие наши слова любви и наши…» — Он снова умолк, задумчиво моргая, склонив набок голову, точно хотел опять услышать — будто звон с далекой колокольни — горькое заклинание пораженца. — Я считаю… я считаю, — сказал он, — потеряли мы слова любви.

— Да, Милтон, — сказала Долли.

— Когда отец был жив, я ненавидел его. А теперь его нет. Только это я и могу сказать. Все другое. Другое. А он помнил Франклин-стрит в Ричмонде, когда в апреле тысяча восемьсот шестьдесят пятого года Линкольн приезжал туда. На деревьях еще только появились листочки, он говорил, что за всю свою жизнь никогда не был так голоден, и все негры бегали и кричали: «Мастер Линкум, приди, спаси нас, как сам дорогой Иисус!» Отцу было девять лет, на деревьях еще только появлялись листочки, и когда он стоял там на солнце, сам Линкольн прошел мимо него, и старая шляпа-цилиндр слетела с его головы. Мой отец помнил все это. Он рассказывал мне. Как Линкольн прошел мимо, серьезный, задумавшийся и трагичный, а мой отец, девятилетний мальчишка, стоял в канаве босой и чертовски голодный и видел, как шляпа ударилась о вывеску над тротуаром и полетела вниз, на улицу. И Линкольн нагнулся, распрямил свое больное тело шести с половиной футов в длину, хотя ему оставалась тогда всего неделя до смерти, — распрямил свое тело рядом с моим отцом, подняв с легким кряхтением шляпу. Он постоял…

— Постоял, — повторила Долли.

— Постоял. Посмотрел моему отцу в глаза. Эти глаза — трагические, и добрые, и печальные, «бездонные и старые как время», как сказал мой отец, — они были все равно как два уголька, пролежавшие десять миллионов лет в темноте. Постоял. Потом сказал: «Сынок», — и все. Выпрямился или распрямился, расправил плечи и зашагал по улице, как большой черный верблюд. А мой отец, босой тогда, маленький, голодный, как только Богу известно, конфедерат, запомнил то лицо, те глаза на всю жизнь. Точно смотрел в глаза Христу и сказал: «Последний ангел, последний великий человек, ходивший по земле». — Лофтис положил очки на бюро. — Мы раса гаденышей. — И неопределенно повел рукой в направлении моря, войны, добавив: — В любом случае черт бы побрал их битвы. Не желаю я быть полковником в их чертовой дешевой механизированной войне.

— Сладкий мой, в тебе сегодня столько горечи. Быть полковником…

Он взмахнул рукой, отметая ее слова. Он продолжал стоять возле бюро, и при виде того, как опасно качнулись его плечи, у Долли тоже слегка закружилась голова.

— Сядь же… — начала она.

— Не горечи, лапочка, — громко заверил он ее, — а чего-то другого. Мы забыли наши любимые слова. Не Юг и не Север или какие-то давние вещи. Это же США. Мы все обмишурились. Это глупая война, а следующая будет еще глупее, и тогда мы, как говорил мой отец, будем стоять на последнем рифе времени и будем смотреть в ночь и дышать зловонием страшного савана, который накроет все.

— С кем же мы будем сражаться в будущей войне? — мягко спросила она.

— С Канадой.

Долли испуганно отвернулась.

— Ох, Милтон, я иногда думаю… — Она с улыбкой подняла на него глаза. — А теперь иди сюда, дорогой, присядь. Не пей больше.

— Мы забыли наши любимые слова, — продолжал он неистовствовать, — какие они теперь? «Я есмь Воскрешение и Жизнь». Что это значит?

— Милтон!

— Чего я добился? Я извращенец, религия извращена — посмотри на Элен. Посмотри, как извратила ее религия. Что у нас осталось? Что у меня осталось? Ничего! Так или иначе, черт бы ее побрал!

— Милтон! — Она встала с кресла, широко раскрытые глаза ее молили.

Он медленно качнулся к стене и тихо произнес:

— Иди домой.

— Нет, я… — Долли готова была заплакать.

— Иди домой, — произнес он заплетающимся языком. — Я — джентльмен. Мораль. Только не в моем доме.

— Милтон, да что такое? Ох, сладкий мой, ты так пьян. Просто…

— Пожалуйста, иди домой, милый котеночек.

— Ох Милтон.

Он вдруг выпрямился и отбросил назад волосы. Как он был красив, как изменился! И с каким облегчением смотрела она сейчас, как он подходил к ней, — его неистовство, судя по всему, прошло: глаза были нежные, немного печальные, и он слегка щурился. В какой-то момент он открыл рот, но не издал ни звука; на фоне беспросветного мрака полуночи зашелестели занавески, надулись от воздуха и, задев его плечо, на секунду создали капюшон вокруг него и опали, а Долли очутилась в его объятиях. Глаза его были закрыты, словно он усердно молился. Он впился поцелуем в ее губы так, что стало больно. По спине ее пробежало наслаждение и удивление, и какое потрясение: растрескавшиеся губы произнесли у самых ее губ, как произнес бы ее старый растерянный мальчик, которого она так хорошо знала:

— Ох, лапочка, нет, не уходи домой. Нет, не надо.

— О, мой дорогой.

— Ты не уйдешь домой. Оставайся здесь. Я покажу ей!

— Дорогой мой, поцелуй меня еще раз. Вот так.

— О Иисусе, я покажу ей.

— Ох, дорогой.

Сколько страха и волнений она зря испытала! А все оказалось так просто: пойти наверх рука в руке, словно впервые оказавшиеся вместе влюбленные (правда, остановившиеся оба на полпути, чтобы молча постоять и церемонно выключить весь свет), и, пошатываясь, пройти в обнимку по коридору к двери его спальни, святая-святых, которую Долли так хотелось посмотреть, но которую она никогда не видела.

— Сюда, любимый? — спросила она.

— О, Иисусе. Я покажу ей. — Снова и снова.

— Сюда, любимый?

Он молчал.

Затем…

— Подожди, — сказал он.

Он положил руку ей под кофточку на грудь, помолчал, убрал руку. Взял ее под руку и повел в темноте в другую комнату, она сразу поняла — в женскую: в воздухе пахло духами и стоял резкий запах лекарств.

— Я покажу ей, — говорил он.

С залива ветер приносил запах моря и дождя, а здесь была пустота, покой и обещание, тишина покинутой комнаты. Сердце Долли билось сильнее и сильнее: она чувствовала себя как изголодавшийся странник, вернувшийся из страны, где не было любви, а здесь, как и во всех других местах вроде отеля «Патрик-Генри» в Ричмонде или этого забавного маленького туристического лагеря — это был Чеви-Чейз или Силвер Спрингс? — она могла найти в незнакомой и непроверенной комнате новую страсть, новое удовлетворение — жаркое, как желание, — закалку, для их любви, такой все еще несерьезной и ущербной. Два или три и ее квартира — четыре места, и еще это — пятое. Бедный Милтон, такой пропащий мальчик. Он ощупью добрался до нее, и они разделись. В темноте, где ничто не влияло на ее тайный триумф, Долли взяла его руку и легла рядом с ним на кровать Элен.

Вскоре…

— Ты готов? — спросила она.

— Нет еще.

— Готов?

— Нет. Не могу, — простонал он.

— Сейчас.

— Да-да, — сказал он.

Это оказалось ложью, но она не могла этого сказать ему. Через минуту она уснула — сон был тяжелый, и она не проснулась, когда он зашевелился рядом с ней: утопая в постыдных снах, он был в море, на корабле, смотрел на голый арктический мыс. Рядом с ним стояла у поручней Пейтон, она повернулась к нему, приоткрыв рот для поцелуя, но дыхание холода, от которого потемнел корабль, море и суша, пронеслось по ним как струя града. «Мне холодно, — сказала Пейтон, — мне холодно». С печальным взглядом она отвернулась и ушла, и теперь, казалось, они достигли самого края земли, этой страны утесов и теней, стен, уходящих в глубины беззвучного, не знающего бурь океана, а вдалеке, наверху, горел непонятный огонь — два погребальных костра, внушавших страх, слепой, как смерть, две колонны дыма, запах, голубоватый дымок тления.

Кто это горит теперь?

Долли спала. Лофтис отвернулся от моря, проснулся; в голове стучало, и он сел на край кровати. Он отвел взгляд от простыней, от белых разбросанных рук и стал смотреть на залив. Дождь так и хлестал. Сирены предупреждающе ревели вплоть до мыса Генри, и прожектора прорезали темноту — в ночи полно было испуганных глаз. В бараках, стоявших на поле, спали солдаты. Лофтис уткнулся головой в руки и стал думать о войне и времени, о кострах на мысе и о великих людях, а также о том, как стыдно родиться для такого позора.

Он мог бы умереть, если бы рядом с кроватью не зазвонил телефон и девушка из «Вестерн юнион»[10] не прочитала голосом усталой служащей:

— «МОДИ БЕЗ СОЗНАНИЯ. ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО».


Даже осенью, в сезон угасания, время приносит забвение смерти, утраченной любви и утраченных надежд. Мужчины (как, например, Лофтис), чьи отцы двадцать лет пролежали во тьме, часто благодарны времени за то, что оно даровало им возможность бесстрастно смотреть на скрытые кости, бесплотную ухмылку, лишенный волос череп, оплетенный корнями и ползучими растениями. Лофтис мог найти прибежище в течении времени, предающем все забвению, также легко, как находил это в виски — собственно, комбинация этих двух факторов: несколько неосмотрительных прикладываний к бутылке, прежде чем он доехал до Йорктауна, и мысли о том, что, как бы ни было плохо, это скоро пройдет, не дала его нервам разойтись на протяжении поездки. Смерть была в воздухе: он недолго подумал об отце, о Моди, но разве осень не сезон смерти, а вся Виргиния не умирающая земля? В лесах горели странные, чем-то даже удивительные костры; день был сер, хотя дорога все еще блестела от прошедшего ночью дождя, и плыл серый дым, забивая ноздри Лофтиса запахом горящего леса и листьев. Призраки Рошамбо[11] и Макклелана[12], старые костры прошлых осеней, дым от которых был таким же голубым, как этот, таким же роковым. Лофтис вспомнил о другом: о том, что в прошлом августе он произвел два неплохих задела, вспомнил отрывок песенки — на каком же это было сборище, какой танец? Он глотнул виски.

На заре он отвез Долли домой, с несчастным видом поцеловал на прощание. Она сказала:

— Ой, позвони мне, когда ты туда приедешь. Когда выяснишь, как там все.

Он ответил коротко:

— О’кей, котеночек. Прощай.

Заря была унылая, необычная — она отбрасывала бледный отраженный свет на западную часть неба, и было похоже больше на сумерки, чем на утро. У Лофтиса болела голова, он думал о Моди. «Боже, — думал он, — всю жизнь я так мало думал о ней. А теперь это…»

И он быстро забыл о ней, с благодарностью вытолкнул ее из сознания, — новое видение явилось ему, наполнив чувством облегчения и мгновенно возникшего удовлетворения: Пейтон. Какое-то время он почти не помнил о чудесном, замечательном моменте, а сейчас память вернулась к нему, принеся такое же удовольствие, какое испытываешь, обнаружив в унылом конце вечеринки четыре спрятанные бутылки пива: Пейтон ведь тоже будет в Шарлотсвилле. Ему придется поохотиться за ней: она будет с этим парнем — Картрайтом. «Вот видишь, Боже, это закон компенсации: за мой испуг ты дал мне эту прелесть. Пейтон, дорогая моя… Благодарю тебя также за карточку: нам обоим хватит запала (даже и на Картрайта хватит, если он хочет приехать с тобой), чтобы подняться в горы, в Афтон».

«Прощай, папашечка». О Иисусе. Он налил себе из другой бутылки и выпил. Мимо промчался старенький автомобиль с молодежью, размахивавшей флажками, бутылками, сиявшей праздничными улыбками. «Ну конечно, — подумал Лофтис. — Футбол». Девушка у приспущенного окна повернулась, улыбнулась и подмигнула ему, и подняла вверх бутылку. Он улыбнулся в ответ и поднял свою бутылку над приборной доской, но девушка исчезла за поворотом, резко качнувшись, обхваченная рукой мужчины в куртке. В унылом округе за Ричмондом — таком бедном, помнил Лофтис, что пролетающей над ним вороне пришлось бы запасаться пищей, — стебли кукурузы стояли ободранные и бурые. Гучленд? Флюванна? Какие смешные названия. Он снова глотнул виски — от отчаяния. В хвойных лесах за негритянскими хижинами среди деревьев вился сносимый на землю дымок — над ним кружили канюки, взмывали выше и выше, словно возвращающиеся ангелы, и исчезали над Лофтисом. Один раз он услышал звук выстрела, далеко, и увидел крестец запаниковавшего оленя. «Только не дай ей умереть, пожалуйста, — молил он неизвестно кого, снова прикладываясь к бутылке, — ради всех нас оставь ее живой, даже…» За Шарлотсвиллем мимо с ревом промчался мотоцикл — мужчина и женщина в ковбойских костюмах и самолетных кепи, и женщина обратила на Лофтиса голубые, как у младенца, глаза и вздернула нос. Задыхаясь от ярости, Лофтис помчался за ними со скоростью семьдесят миль в час, но потерял их, и когда в одиннадцать часов он остановился у больницы, то был весь потный, никак не мог найти места для парковки и еле сдерживал тошноту.

Он бесцельно шагал по коридору наверху под надменными взглядами медсестер и с возрастающей слабостью вдыхал знакомый больничный запах. Затем в испуге наткнулся в углу на Элен. Он глупо заморгал, глядя на нее, вдыхая ее духи — медицинские запахи поглотил аромат синтетических гардений. Он взял ее под локоть. Она выглядела ужасно и повела его на застекленную террасу, где они сели и она стала рассказывать про Моди. На террасе было чисто и неприятно тепло и паршиво. В кресле, в котором сидел Лофтис, ему в мягкое место впивались пружины, и по коридорам неслись хлюпающие звуки, издаваемые где-то радиатором. Лофтис был очень напряжен, и по мере того как Элен говорила, наполняя его уши песнопением из медицинских терминов слишком быстро, слишком сбивчиво для понимания, он сознавал, что приличнее было бы оставаться трезвым — по крайней мере в это утро. Ноябрьский свет, серый и удручающий, накрыл террасу. Его глаза — что это она говорит: остео-что-то, туберкулез чего? — ненадолго перешли с лица Элен на кипу журналов, а теперь он перевел расплывающийся взгляд на территорию колледжа, на лишенные листьев деревья вдоль дорожек, по которым спешили юноши в пальто, и на голубые высокие холмы. Он рассеянно взял руку Элен. «Да-да, — говорил он, — я понимаю», — и снова окидывал взглядом террасу: почти безлюдная, она походила на мавзолей; у окна сидел, сгорбясь, старик в халате и пощипывал свои старые голубые вены на руке.

— Врачи говорят, что ей удастся выбраться, — сказала наконец Элен хриплым и несчастным голосом.

— Отлично, — сказал он, — отлично…

И эти его слова, должно быть, показались Элен странными, даже пока он произносил их, поскольку она с любопытством, не мигая, приоткрыв рот, смотрела на него. А он думал: странно, что его мысли сейчас о Долли — ничего конкретного, что-то сказанное ею (позвонить ей по телефону, так? Да, но не насчет Моди, а просто чтобы поговорить) застряло в его сознании, и он тотчас подумал: как поразительно, как поразительно, казалось, завладела она его жизнью, так, пожалуй, исподволь, но всецело.

— Отлично, — тихо повторил он не подумав, и в эту самую минуту почувствовал, словно его огрели кирпичом по голове, что они оба, право, лишились рассудка. В сером свете его сознание, казалось, сфокусировалось, и, быстро повернувшись, он увидел испуганные глаза Элен и почувствовал пот под мышками. — Я хочу сказать, — произнес он слишком громко, — я хочу сказать, Элен, что, черт возьми, происходит? Когда вы уезжали, ничего дурного, особенно дурного, с Моди не было. Что-то случилось здесь? Что же случилось, Элен?

Она с минуту смотрела на него. Глаза ее расширились, веки покраснели, и было ясно, что она не вполне понимает услышанное. Потом она закрыла глаза и медленно покачала взад-вперед головой, словно не могла вынести идиотизма его вопроса.

— О-о, — простонала она, — о Боже!

Позади них, на фоне прямоугольника холодного света, старик сидел, согнувшись над столом, и, копаясь в куче журналов, чесал другой рукой промежность; Лофтис тряхнул головой, стремясь обрести свет и разум. Он увидел, как шея старика вдруг вытянулась, точно у индейки, адамово яблоко подскочило, и он уставился — безо всякой видимой причины — на холмы. «Я протрезвею», — подумал Лофтис.

— Я хочу сказать, Элен… ну, вы понимаете, что я имею в виду. Вы говорите, доктора говорят, что у нее есть шанс, и все…

— Милтон, — перебила она его, — мне кажется, я больше этого не вынесу. Не вынесу видеть вас таким. Я просто не могу. С меня хватит. Неужели вы не видите, что происходит?

Он смотрел на нее, ища сочувствия, внезапно расстроившись, и вдруг подумал, что отдал бы все свое состояние за один момент трезвого искупления.

— Элен, я понимаю…

— Не говорите ничего. Просто не говорите. Ваша дочь так больна, а вы даже не в своем уме — да, недостаточно в уме, чтобы уразуметь, что происходит. Вы…

Внизу, среди звона коровьих колокольчиков, ревели гудки в канун Дня Всех Святых, а позади них старик инвалид вдруг задохнулся, страшно и непристойно, с таким звуком, точно по трубе стекали, булькая, остатки воды. Они оба обернулись — мужчина поднял на них глаза, вполне совладав с собой. Его нос с ободранной кожей походил на большую турецкую саблю, а глаза были так глубоко посажены, что показались Лофтису бильярдными шарами, застрявшими в лузах. К удивлению Лофтиса, на теле мужчины вообще не было волос. И презрев условности, что является привилегией одиноких стариков, он не представился, а лишь уставился на них двоих из пещер своего черепа и протянул тощую, лишенную волос руку к холмам.

— Что ж, буду откровенен, — сказал он. — Я приехал сюда умирать. Приехал, чтобы умереть рядом с мистером Джефферсоном[13]. Он — там, — и он указал в направлении Монтичелло, — там, на холме. В ясные дни видно отсюда. Да, сэр, я сижу здесь днем и смотрю на холмы, и мне становится много легче при мысли, что я нахожусь недалеко от мистера Джефферсона в такое время, когда пришла пора сбросить эту смертную шкуру. — Голос его зазвенел, тонкий, дрожащий и старый; Лофтис увидел, как тоненький кусочек кожи слетел с его носа, но теперь на щеках его появился легкий румянец, довольно болезненный. — Я приехал с Восточного побережья провести последние дни здесь, и я думаю, мистер Джефферсон, будь он жив, оценил бы это. Он был джентльменом. Он был…

В помещение проник солнечный луч, и в то же время появилась услужливая медсестра.

— Мистер Дэбни! — сказала она. — Вы же знаете: вам не разрешено вставать из кресла. Плохой мальчик! А теперь — назад, в постель.

У мистера Дэбни не было возможности даже попрощаться. Он сказал только:

— Да, мэм, — и покорно побрел за медсестрой, оставляя позади легкий запах спирта для протирки.

— Я достаточно трезв, Элен, — спокойно произнес Лофтис, повернувшись к ней. — Я трезв. И я прошу меня извинить. Могу я теперь увидеть ее?

— Нет, — сказала Элен, — она сейчас спит.

— О-о. — Он помолчал. — Что ж, что мы собираемся делать?

Она уткнулась лицом в руки.

— Мы просто должны ждать.

Это было мучительно, но они стал и ждать, не разговаривая друг с другом. Внизу, на улице, непрерывным потоком ехали к стадиону машины, увешанные вымпелами и флагами Конфедерации. Элен курила сигарету за сигаретой, просматривая «Ридерс дайджест». Лофтис пытался думать о Моди, но мысли его почему-то были смутными: что, ну что человек в такой момент должен чувствовать? Неужели после двадцати лет не любви, а лишь своего рода грусти, легкой нежности, ты чувствуешь не страх и не горе — просто тоску, потребность, чтобы тебя оставили одного? Жестоко не любить или не чувствовать, как полагалось бы. Это был ад. А теперь еще более жестоким было ощущать страстное желание сказать успокоительное слово, зная, что ты окончательно стал неудачником в глазах Элен и что она сочтет твои утешения непристойными или фальшивыми, а возможно, и то и другое. Тем не менее он протянул ей руку, говоря:

— Элен, не волнуйтесь, все будет в порядке, не волнуйтесь. — И слегка удивившись, почувствовал, как она кончиками пальцев взяла его руку, глядя на него чуть ли не с добротой печальными глазами, словно на этот раз — только, пожалуй, на этот раз — она снимала с него вечный сокрушающий груз своего осуждения.

— Побудьте со мной, — сказала она.

— Да, — сказал он. — Да, я буду с вами, Элен.

— Побудьте со мной, — повторила она.

— Да, — сказал он.

— Я никогда в жизни не испытывала ничего подобного.

— Все в порядке, лапочка, все будет в порядке. Просто постарайтесь легче к этому относиться.

Она отняла у него руку и произнесла монотонным голосом:

— Вы же видите: произошло то, чего мы всегда ожидал и. Вы ведь видите, верно? Я говорила вам, как всю жизнь боялась этого. Помните, что сказал нам тот доктор в Ричмонде много лет назад? Притом, в каком она состоянии, все может повернуться к худшему. И теперь вот… — Она помолчала. — Но я знаю, — продолжала она монотонно, — я знаю. Я знаю, что произошло. — Она снова помедлила и продолжила более взволнованным голосом: — Да, я знаю, Милтон. И только я это знаю. Только если это случится, я вам скажу. Вы понимаете, что я имею в виду?

— Нет, — ответил он, — нет, Элен, я просто не вижу…

Слушая ее, он мог бы поклясться, что она на какой-то момент потеряла рассудок, но сейчас она, снова схватив его пальцы, спокойно произнесла:

— Побудьте со мной, Милтон. Побудьте сейчас со мной. Побудьте со мной, Милтон.

— Да, Элен, но что же случилось, что не так…

Все та же кряжистая медсестра появилась в дверях, суетливо шурша одеждой и неся поднос с градусниками, и Лофтис подумал, что она похожа на Лагардия, мэра Нью-Йорка.

— Миссис Лофтис, — сказала она, — Моди все еще спит, а доктор Брукс хотел бы видеть вас на минутку.

Элен быстро встала.

— Я на минуту, Милтон.

Он поднялся со стула.

— Хорошо, — сказал он. — Вы не хотите, чтобы я…

— Нет, — сказала она. — Все в порядке. Доктор Брукс, он… он знает меня и…

Лофтис неуклюже взял ее за локоть.

— Не волнуйтесь, милая, — сказал он. — Она будет о’кей. Мы все…

Но она уже ушла. Он подошел к окну, думая о женщинах в своей жизни. Ему хотелось выпить, и он с тоской подумал об отделении для перчаток в машине. Снизу донесся вой клаксонов и какой-то слабый печальный звук, похожий на звон далеких бубнов, и люди гуляли под безлистыми деревьями. На фоне холмов взмыл в небо большой синий воздушный змей и сник. Четверо молодых людей проехали с песнями в открытой машине, махая оранжевым флагом, и исчезли, а за спиной Лофтиса вместе с запахом лекарств возник женский голос, звавший доктора Холла: «Доктор Холл, в операционную». Тяжел скальпель того, кто режет, тяжел нож, тяжела вина. Профессионалы вроде него — они знают силу показного знания. Он облизнул губы — они были сухи. Немного удивился, почувствовав, как дергается нерв под одним веком. Что имела в виду Элен, говоря о Моди? Или что-то внутри ее все-таки лопнуло? «Бедная маленькая Моди, — подумал он, — только не дать ей…» Воздушный змей взмыл в сером небе, испуганно устремился вниз и зацепился хвостом за дерево. Два мальчика полезли за ним, шаря среди веток, но потом плюнули, и воздушный змей продолжал уныло висеть среди самых верхних ветвей — синее пятно, словно сойка, застрявшая в жимолости. Под ним была дорожка, дома, выстроившиеся в ряд, и дача — убогая, насколько помнил Лофтис, но уже тогда, тридцать лет назад, облагороженная дикими розами, которые обвивали вход, совсем как в романе Джин Страттон-Портер. Они назвали дачу Домом отхода ко сну — сообразно лексикону восемнадцатилетних влюбленных, а ускользать от отца его подружки, который работал тормозным кондуктором на железной дороге и презирал университетских студентов, было волнующе опасно. Поздняя осень, и папаша уехал в Уэйнсборо, или в Стонтон, или еще куда-то, и они лежали в темноте, обнявшись; она заплакала, говоря: «Ох, лапочка, я просто не выдержу. Если папа узнает, что произошло, он убьет меня, убьет меня…» И храбро, решительно, хоть и не без испуга, и чувствуя даже в тот момент, как желание словно дым клубится между их телами, он произнес: «Не волнуйся, Одри. Не волнуйся, лапочка, никто не узнает, я найду доктора или что-то… я знаю одного малого… кое-где…» Как походил страх, который он испытывал сейчас, на тот, — как же давно это было! Лофтис прижался лбом к стеклу, пытаясь вспомнить. «Бог мой, Одри… как же ее фамилия?» Но ему тогда повезло, в том возрасте так просто быть жестоким — ведь у восемнадцатилетних нет сердца.

Ей тоже повезло, сказала она ему потом. «Со мной теперь все в порядке, лапочка. Я, наверное, просто протряслась пару дней от страха». И попросила, чтобы он поцеловал ее, как раньше. «Нет, — сказал он. — Нет, я сейчас уезжаю». И как она зарыдала тогда, как страшно, задыхаясь, зарыдала. «Я покончу с собой». Испугавшись, он сказал: «Валяй, мне-то какое дело», — и вышел в насыщенный ароматами майский вечер, ожидая услышать выстрел, крик; ни того ни другого не произошло, и он разочаровался в любви — впервые за много последовавших раз. В этом возрасте у него была достаточно ясная голова, чтобы понимать, что он не одинок в мире неудачных страстей: другие предавали и были преданы и уставали любить. Но он был в душе романтиком и, хотя больше никогда не видел Одри, жалел ее и презирал себя (немножко) за свое недостойное поведение. Однако если бы он сейчас был даже настолько сознателен, это было бы прекрасно — ведь он мог бы стать большим человеком, известным юристом, поэтом. И глядя на застрявшего на дереве воздушного змея, он попытался раздраженно проклясть себя, но не смог и обнаружил, что проклинает вместо этого упрямую женскую плоть, разрушившую его сознание больше, чем это делает время, и приведшую его к этим лихорадочным дням и беспорядочным вечерам. Он подумал об умирающей Моди и Элен, и его замутило от страха и горя. Воздушный змей задрожал на ветру, упал на другую ветку и замер. Вытянувшиеся в ряд дома казались серыми и холодными, убогими. Это было столько лет назад — сейчас ей около пятидесяти, это женщина, давно разжиревшая, с плохими зубами и домом, где до сих пор пахнет скорее всего керосином. Он поднялся бы по ступеням, постучал в потертую сетчатую дверь, глядя на тополь, полный листьев весной, а сейчас голый и порыжевший, дрожавший от ветра, — теперь он, наверное, стал выше, крупнее, протянул над домом тяжелые ветки. Она подойдет к двери — неряха, одетая в тряпки (почему, удивился Лофтис, он с таким снобизмом изображает ее такой?), пахнущая молоком своих внуков, — и спросит, возможно, даже мило, что ему надо и кто он такой.

Он ей скажет и тут же добавит: «Почему ты предала меня, девочка? Почему не сказала мне, что такое любовь? А ты ведь знала, знала. Ты обладала тайной. Та беда, что случилась, должна была связать нас, а меня она только сделала заносчивым и жестоким. Ты ведь знала, что такое любовь, ты могла бы сказать мне. Ты предала меня». А она скажет: «Ах нет, милый, это я была предана. Я открыла тебе тайну, и это было в последний раз. Твоей последней любовью была я, а ты так и не понял этого. Я пыталась сказать тебе, что любовь не гнездится в мозгу, или в сердце, или в теле, это нечто такое, что появляется так же просто, как утро, и никогда не покидает тебя. Ноты боялся — даже тогда…» А он быстро вставит: «Но я был тогда молод, и хотя я, наверно, проявил жестокость, я был более совестлив, чем сейчас. Прояви немного милосердия…» Но она скажет: «Милосердия, милый, — не говори о милосердии. Ты не можешь повернуть время вспять. Возвращайся в свою жизнь, перестань думать о том, что не вернешь, и помни, как легко приходит любовь, словно…»

«Да разве ты не понимаешь? — воскликнет он. — Разве ты не понимаешь? Я хочу узнать тайну…»

Тут она уйдет, дверь закроется, и он останется один на крыльце. Он попытается позвать ее, но голос подведет его и он тоже уйдет. Он навсегда оставит позади тополь, оголенные высохшие виноградные лозы, переплетшиеся, стремясь выжить, — плоть этой женщины никогда не станет реальностью, она останется лишь в памяти, и та любовь будет лишь звуком, взмывшим, как воздушный змей, в той давней темноте, — словом, смехом, вздохом, чем-то таким, и стоном продавленных пружин, и стуком наполовину закрытых ставен.

Он отвернулся от окна — руки и лицо, кроме бровей, которые были прижаты к оконной раме, стали мокрыми от пота и лихорадочно пылали. Застекленная терраса казалась ему невыносимо гнетущей, и он чувствовал, что надо отсюда убираться, пойти куда-нибудь, куда угодно, — куда угодно, чтобы обдумать все. Он вышел в коридор. Там никого не было. Металлический ящик — одна из этих посудин, в которых обрабатывают ножи и другие подобные им предметы, — шумно кипел, выбрасывая облако пара. Лофтис был абсолютно трезв, но глаза у него слезились, голова болела и он был напуган. Если бы он только мог добраться до машины, если бы мог куда-то поехать, сконцентрироваться и обдумать все…

— Милтон!

Он обернулся. Улыбающийся Хьюберт Макфейл быстро шел к нему с другого конца коридора — во всяком случае, настолько быстро, насколько мог, учитывая его хромоту. Хьюберт был юристом в Шарлотсвилле и выходцем из братства Капа-Альфа, и имел хороший шанс стать федеральным судьей, если только умрет Гарри Бёрд. Он нравился Лофтису, но не вызывал восторга, а сейчас при виде него Лофтис страшно обрадовался и схватил руку Хьюберта.

— Хьюберт, — сказал он, — что это с вашей ногой?

— Я встал на чертов ролик, — сказал он. — Он оказался ржавым, и некоторое время думали, что придется отнять эту мою чертову ногу. Я уже неделю сижу на сульфаниламиде… — И так далее.

Они немного посидели на скамейке, чтобы дать отдых ноге Хьюберта. Это был крупный восторженный мужчина с темно-желтыми мешками под глазами и еле намеченными усиками, которые выглядели так, словно их набрызгали. Лофтис всегда с ним ладил — правда, он помнил, что когда Хьюберт выпивал, то становился самоуверенным и агрессивным. Они продолжали держаться за руки, и Лофтиса это смущало. И огорчало. Хьюберт спросил его, что он тут делает, Лофтис рассказал и почувствовал, как глаза наполнились слезами.

— Это… это худо? — осторожно осведомился Хьюберт.

— Нет, нет, — ответил Лофтис, — не совсем худо. Я так не думаю. Врачи… — Голос его дрогнул. Он не любил сочувствие, но в то же время отчаянно хотел, чтобы Хьюберт побыл с ним.

— Это ужасно тяжело, Милтон, — сказал Хьюберт, покачивая головой.

— Да, — сказал Лофтис.

— Ей-богу, ужасно тяжело.

— Да.

Хьюберт хлопнул Лофтиса по колену.

— Послушайте, — сказал он, — поехали в наш дом и выпьем. Ребята согреваются там для игры. Нам обоим станет лучше.

— Нет, спасибо, Хьюберт. Я должен ждать Элен. Она сейчас у доктора.

Лофтис, нервничая, оглядел коридор. В нем было душно и пустынно. В ближайшей комнате застонал мужчина, и толстая немолодая женщина вышла оттуда, промакивая носовым платком глаза и слабым голосом зовя медсестру. Лофтиса охватила паника, и он вдруг подумал о Пейтон… наконец, наконец подумал о Пейтон. Он повернулся.

— Угу, угу, — произнес он, — поехали, только на минутку. У вас есть машина? Я поеду следом за вами.

Хьюберт хлопнул его по спине и поднялся.

— Приободритесь, старина, — сказал он. — Мы еще сумеем одолеть эту чертову штуку.


В доме братства Капа-Альфа в полдень царило невероятное веселье. Молодежь толпилась на крыльце, в вестибюле и в общем зале, и все очень громко перекликались: «Эй! Как поживаешь?» Хотя было слишком рано для танцев или выпивки, все понемногу предавались и тому и другому под звуки труб и саксофонов, и лица девушек порозовели, стали взволнованными и хорошенькими, — каждая девушка была уверена, что этот день предназначен для нее одной. В затемненном баре стояли юноши и девушки и пили горячий ром из мейсенских кружек, а один из братьев, весь в поту, весело бренчал на рояле импровизацию буги-вуги. Парочки подъезжали в начищенных автомобилях, оставались некоторое время и уезжали, чтобы вернуться минут через десять после кратковременной поездки в никуда, как оперившиеся птенцы летят домой в свое гнездо. Никто в такое время не мог долго оставаться вдали — не только потому, что бензин был нормирован, но и потому, что было в воздухе что-то такое, что требовало шума и компании. Уединение, двое влюбленных вместе — это для другого времени, но, возможно, и для этого вечера, да и про футбольный матч едва вспоминали: он был всего лишь барьером, который надо преодолеть, перед тем как начнется настоящее веселье. Итак, рояль тоненькими звуками состязался с фонографом, повсюду стоял приятный запах спиртного, раскрасневшиеся лица девушек появлялись то у одной двери, то у другой, то в одной комнате, то в другой, словно фривольные цветы среди смеха и приглушенных звуков саксофонов.

Вот в такую атмосферу, чувствуя себя стариком и не в своей тарелке, вошел Лофтис с Хьюбертом Макфейлом, хромавшим рядом с ним. Там была россыпь седых мужчин, и Лофтис поздоровался с каждым за руку и называя по имени, хотя и без особого воодушевления, поскольку большинство из этих однокурсников он видел не дольше чем месяц назад, на футбольном матче в Норфолке. Хьюберт, хромая, отправился на поиски своего сына Баззи. Лофтис высматривал Пейтон, но ее тут не было, и один юноша, покровительственно, с видом эрудита, посмотрев на него и назвав его «брат Лофтис», сказал, что она и Дик Картрайт уехали в центр города за льдом. Лофтис поблагодарил юношу за принесенный напиток и устало прислонился к стене между бархатной занавеской и очень пьяной девушкой-блондинкой, дожидавшейся своего кавалера; она жеманно посмотрела на него и от его небрежно произнесенного слова вдруг разразилась пронзительным истерическим смехом. К нему вернулось состояние приятной меланхолии, он стал по-отечески заботливо обращаться с ней и даже попытался помешать ей съехать в приступе смеха по стене, но в этот момент появился ее молодой человек и потрудился спасти ее, после чего, обнявшись, они исчезли из виду.

Еще не было часа дня, а настроение было уже праздничное, словно матч — ну, формальность — был уже выигран; по крайней мере проигрыша быть не могло, раз игроков поощряет такое головокружительное празднование. На дворе становилось все более серо и холодно, а здесь, согретому близостью других лиц и братским теплом алкоголя, Лофтису казалось, что на каждой щечке пылает красивое пламя. Фонограф играл громче и громче, рояль гремел синкопами, и с полдюжины юношей, танцевавших сейчас, кружили по залу своих партнерш все более широкими, более рискованными кругами. В папиросном дыму бродили девушки с наивными глазами, с флажками и колокольчиками для коров, жаждущие пообниматься с кем-нибудь или оказаться в объятиях седеющих бывших студентов; они осаждали новоприбывавших и весело болтали о приеме-приеме-приеме в Ричмонде в прошлом году или в прошлом месяце — они не помнят. Тем временем юноши начали собирать то, что требуется для футбола: одеяла, плащи, фляги, чтобы согреться, — а музыка продолжала звучать — теперь это была печальная баллада о любви, звуки гитары звенели в воздухе словно серебряные десятицентовики.

Дверь вдруг распахнулась. Влетел порыв холодного ветра, и появилась Пейтон с Диком Картрайтом и двумя круглолицыми юношами по бокам, размахивавшими бутылками с виски.

«Мы из старушки Виргинии, — пели они, — где все — блеск и веселье…»

Толпа развернулась в их сторону, раздалось «ура!», а двое юношей, обняв Пейтон и Дика, прогремели на бис:

— «Вы готовы? Устраивайтесь!»

Ва-ху-а

Ва-ху-а,

Ун-т, Виргиния;

Ур-р-ра!

Ур-р-ра!

— Пейтон! — крикнул кто-то.

— Выпивка!

— Любитель!

И часть толпы проплыла мимо Лофтиса к квартету, смеясь и крича, и поднимая стаканы, и Пейтон с Диком и круглолицыми парнями, скрытые толпой, исчезли из виду. Лофтис пытался увидеть Пейтон, но не смог. Выпитые две порции виски, обе неразбавленные, затуманили мозг Лофтиса и увеличили, а не облегчили, усталость; он вспомнил, что со вчерашнего вечера ничего не ел. Пробираясь сквозь толпу к Пейтон — «Извините, — говорил он с фальшивой улыбкой, — я отец Пейтон», — он вспомнил, что есть два момента, которые должны страшно тревожить его: ну конечно, Моди, о которой он должен тотчас рассказать Пейтон, и… что еще? Неважно. Главное было — увидеть Пейтон, и почему такое столпотворение, розыгрыш, церемония? Локоть какого-то парня проехался по его щеке, и среди сгрудившихся тел, среди криков и смеха его — с застывшей глупой улыбкой на лице — стали медленно выдавливать, направлять к холодному серому прямоугольнику раскрытой двери. Чье-то вино плеснулось через его плечо, чей-то ботинок отдавил ему ногу — казалось, навсегда, — и теперь, в то время как черноволосая девица с глазами, от которых голова шла кругом, сочувственно посмеялась над ним, он потерял равновесие, и его вынесло на крыльцо. Он стоял там и моргал.

— Пейтон! — слабым голосом произнес он, подняв руку.

Но она даже не видела его. Она уже сидела с Диком Картрайтом в открытой машине, которая ехала по подъездной дороге, и он увидел, что она смотрит в заднее стекло и машет оранжевым с синим флажком.

В доме Хьюберт Макфейл стоял у потрескивающего огня, фея покалеченную ногу.

Лофтис подошел к нему.

— Хьюб…

— Привет, Милт. Вы что-нибудь выпили? О да, могу не сомневаться. Милт, это мой сын Баззи. — Он бесцеремонно ткнул локтем в тощего и бледного юношу, довольно красивого. — Баззи не идет на матч, — продолжал Хьюберт, не глядя на юношу. — Баззи отказывается от места в этой чертовой пятидесятиярдовой очереди, чтобы быть в тепле. Верно, Баззи? Баззи не любит футбол, Милт.

Юноша положил вялую нежную ладонь на руку Лофтиса и одарил его вымученной улыбкой. Хотя юноша ничего не сказал отцу, он метнул на него нервный, обиженный взгляд, и в его глазах несомненно отразилось особое отвращение.

— Как вы, сэр? — произнес он.

— А ты как, сынок? Скажите, Хьюберт… — начал было Лофтис, но Хьюберт, положив руку ему на плечо, уже говорил:

— Ну, что вы на это скажете, Милт? Три месяца ждем важнейшей игры года и обнаруживаем, что собственный сын отступился от тебя. Я полагаю, это поколение просто лишилось чертова духа кавалеров-рыцарей, верно? Правда, Баззи никогда особо не интересовался футболом, верно, Баззи? Одному Богу известно, что с ним будут делать в этой чертовой армии…

А Лофтис на протяжении этой тирады наблюдал, как юноша, чувствуя себя неловко, переминался с ноги на ногу, стиснув зубы в жалкой улыбке, и почувствовал жалость к Баззи, а к Хьюберту — вдруг неприязнь, однако что-то смущало его, мучило: Пейтон, Пейтон, куда же она отправилась и зачем, и как этот день действительно стал кошмаром, чего он так боялся и инстинктивно — со смутным фатализмом — чувствовал, что это неизбежно? Музыка перестала звучать, молодые люди покидали помещение, отправляясь на матч — пораньше, чтобы занять места; элегантные и нетерпеливые девушки с гладкой кожей и блестящими глазами тащили за собой юношей, и юноши, хоть и пьяные, слушались, потому что в этот день и на эту игру вы приглашали девушку, которую считали любимой. В одной из ниш, согнувшись над ведром для мытья пола, одинокий кавалер шумно исторгал из себя рвоту.

— Послушай… — Лофтис повернулся к Баззи. — Послушай, Баззи, ты ведь знаешь Дика Картрайта. Он, видишь ли, с Пейтон. Ты не знаешь, где я могу их найти? — Он храбро улыбнулся. — Господи, не могу понять, из-за чего я сейчас так волнуюсь по пустякам. Я же видел Дика и потом видел Пейтон…

— У Баззи, — сварливо произнес Хьюберт, — всегда была, так сказать, антипатия…

— Одну минутку, Хьюберт, — раздраженно сказал Лофтис, в какой-то мере чувствуя себя так, словно он допрашивает арестанта. — Баззи…

Глаза Баззи вспыхнули, и он нерешительно улыбнулся:

— Ой, мистер Лофтис, я думал, вы знаете. Дики Пейтон сочетались вчера вечером.

— Сочетались? — сказал Лофтис.

— Да, сэр.

— Сочетались?

— Поздравляю, Милтон, старина, — произнес Хьюберте превеликим удовольствием, — теперь у вас будет зять с кучей монет, со связями, а когда вы станете стареньким-стареньким, они, возможно, позволят вам умереть в особняке Гаррисона Картрайта — этакой, знаете ли, старой хибаре.

— Так, значит, они сочетались? — повторил Лофтис.

— Да, сэр.

Лофтис вдруг почувствовал себя стариком — таким он чувствовал себя со времени своего сорокового дня рождения.

— Что ж, — сказал он, — зато теперь у нее есть брат из Капа-Альфа. — Собственно, это не имело значения. С ним совсем не считались, и он осушил свой стакан. — А ты не знаешь, где она, сынок? Не знаешь, где я могу ее найти? Она ведь сейчас разыграла исчезновение.

Баззи обрадовался возможности что-то сказать.

— Ну, мы с Диком ведь живем вместе, и я знаю, он говорил, что они едут на матч. Он сказал, что сначала они должны встретиться с Томми Эймсом в «Виргиниен», и я полагаю, что они сейчас туда поехали.

— Это тот же «Виргиниен» — ресторан на Углу?

— Да, сэр.

— Что ж, спасибо. — Лофтис повернулся к Хьюберту. — Хьюб, думаю, слетаю-ка я на Угол. Хочу увидеть Пейтон — это очень важно. Понимаете…

— Угу, понимаю, Милт. Насчет больницы?

Лофтис повернулся, собираясь уйти, стал надевать пальто. Хьюберт окликнул его:

— Послушайте, Милт… — Он помолчал, презрительно мотнув головой в сторону Баззи. — Поскольку я вынужден идти на матч один, почему бы вам не взять этот билет и не присоединиться ко мне? Я не хочу сидеть там и замерзать в одиночестве.

— Спасибо, Хьюб. Но я не смогу. Я должен вернуться…

— Ну возьмите в любом случае чертов билет.

Лофтис сунул его в карман пиджака. Баззи тихонько ускользнул наверх, и Лофтис тоже ушел, махнув на ходу рукой Хьюберту, который остался стоять один в зале, отогревая ногу у догорающего в камине огня.


Казалось, на каждом повороте он врывался в шум и ликование. Но казалось также, что веселье исчезало, как только он появлялся: толпа молодых людей, словно испуганные дети, выскочила из «Виргиниен», махая флажками, гудя в трубы, и он остался один с чувством тревоги, крепко держа в руке бутылку, слушая, как звук коровьих колокольчиков исчезает, удаляясь по улице, словно крошечные бубенчики, несомые на крыльях китайских голубей. С чувством, что все рухнуло, чего бутылка, сколько бы он к ней ни прикладывался, не могла развеять, он сознавал, что остался совсем один. Он стоял у кассы и смотрел вверх, на часы. Было час тридцать. Еще полчаса, и матч начнется; еще полчаса, и Пейтон тоже будет там, под ручку с Диком Картрайтом, и глаза у нее будут взволнованные (он видел их), и сияющие, и слегка подернутые слезой — скорее всего от холода. И — о Боже! — он думал лишь о том, что снова упустил ее.

Взяв стакан у парня за стойкой, Лофтис сел в кабину, чтобы подумать. Ничего нет более нудного, размышлял он, чем пить в одиночестве, — правда, это приносит и определенное успокоение: он редко выпивает один. «Ах, Милтон, но это же неправда, — говорила его совесть слабым голоском, словно тонущий в половодье виски человек, — ты одинокий пьяница, одинокий человек». Правда? Это была правда? Как такое могло случиться? И, однако, что-то в этом было. Пожалуй. То, как он пил — даже среди толпы, — уходя в себя все глубже и глубже и, вместо того чтобы беседовать, погружаясь в молчание и мрачные раздумья о днях, исчезнувших, как прошлогодние листья. Пожалуй! Не пожалуй! Безусловно. Ты одинокий пьяница. Он сунул монету в музыкальный автомат на стене, жаждя спора, слов. Потом выпил, что-то мурлыча себе под нос и улыбаясь, думая о Пейтон. В этот момент вошла высокая женщина с прелестным беззаботным лицом, следом за ней — Пуки Боннер: он был в хорошем пальто и нес большое знамя конфедератов.

— Милтон!

Лофтис попытался спрятаться, отвернуться, залезть под стол, но было слишком поздно: Пуки уже наседал на него, неожиданно и ожесточенно, рассекая воздух нелепыми приветствиями. Он хлопнул Лофтиса по спине и потряс обе его руки, и в этой сумятице мокрый от дождя флаг качнулся назад и обволок женщину сырыми звездами и полосами.

— Милтон, черт возьми, дружище! — ревел Пуки. — Сколько же времени я вас не видел? Вот ведь проклятие, дружище, прошла целая вечность, а вы, клянусь, ничуть не изменились! Посмотри на него, Хэрриет. Это старина Милтон Лофтис, про которого я тебе говорил.

Хэрриет выбралась из-под знамени и с улыбкой посмотрела на Лофтиса добрыми пустыми глазами.

— Приятно познакомиться, — сказала она.

— Не… не присядете ли? — неуверенно произнес Лофтис. Конечно, это хуже, много хуже, чем встретить отринутую любовь, и он хотел бы быть на месте Пуки. Жестом дружелюбия — слегка поведя рукой — он указал на пустой стул. — Выпейте, — добавил он вялым голосом.

Хэрриет села, улыбаясь, старательно подбирая под себя юбки, и Пуки шумно уселся рядом.

— Нам через минуту придется уйти на матч, — сказал он. — Мы зашли, только чтобы выпить молока. Я теперь держусь этого, Милт. У меня язва.

— Началось все с гастрита, — тихо вставила Хэрриет, — но Слейтер все равно продолжал выпивать. А потом он поехал в Ричмонд, в больницу при медицинском колледже, и там они сделали гастроскопию и обнаружили пептическую язву как раз над двенадцатиперстной кишкой.

— Хэрриет была медсестрой, — вставил Пуки.

— Ну, в общем-то это было не так уж и страшно, — продолжала Хэрриет в своей мягкой небрежной манере. Лофтис снова посмотрел на нее: ей было все сорок, но хорошенькая. — Язва была очень маленькая — не больше, чем крошечное воспаление мембраны. Я не перестаю говорить Слейтеру, что бывают вещи много хуже, особенно в желудочном тракте. Например, колит.

— Угу, это правда, — сказал Пуки.

Наступило непродолжительное молчание, и Лофтис чувствовал, что болезнь замешательства так или иначе распространится и затронет их обоих. Парень подошел к ним, и Пуки заказал молоко для себя, кофе — для Хэрриет, а Лофтис, не сказав ничего, снова выпил — теперь со своего рода неудержимой решительностью привнести в свою тревогу за Пейтон, за Элен и Моди (и в какой-то мере еще страх — страх чего?) отвращение и внезапно возникшее в нем бурное возмущение Пуки и этой противной Хэрриет. Он застенчиво приподнял свой стакан.

— Это — за вас всех, — сказал он.

Пуки, в свою очередь, от души приветствовал его молоком, а Лофтису хотелось чего угодно — укора, упреков, угрюмости, даже ссоры, — чего угодно, только не этой улыбочки Пуки и не взгляда его всеприемлющих, покорных глаз. Он говорил про Ноксвилл, штат Теннесси, где у него контракт на строительство домов возле военного завода, и «ну разве не повезло, Милт, что первый этаж у меня уже готов? Как насчет этого, Милт?»

— Браво, — кисло произнес Лофтис.

И — о Боже! — Пуки говорит:

— Как там Долли, Милт?

— Она… — Как бы он хотел взмыть на три дюйма в высоту. — О’кей, наверное.

— Какая роскошная штучка! — продолжал Пуки. — Знаете, что эта штучка сказала мне, когда мы расстались? Послушайте, Милт. Она сказала: «Между нами нет горечи — только печальные воспоминания». Знаете, что она мне написала? Она сказала: «Куда бы ты ни пошел, я буду думать о тебе, потому что обоим нам предстоит пройти не одну милю, прежде чем мы заснем». Надо же такое сказать!

— Угу.

— Долли. Дешевая стервозная лицемерка.

— Я тоже так считаю, — вставила Хэрриет с неожиданным энтузиазмом. — Она, должно быть, замечательная. Когда мы со Слейтером поженимся, у нас, конечно, не будет ни сожалений, ни горечи. Я думаю, это несовременно. Я очень верю в laissez-faire[14]. — Она рискнула анемично улыбнуться. — Когда мы поженимся, мы надеемся часто видеть вас обоих… — Она вдруг умолкла. Улыбка еще оставалась на ее лице, но блеск исчез из глаз словно рассыпались бусы, и она смотрела на Лофтиса пустыми, извиняющимися глазами, продолжая улыбаться. — То есть, — неуверенно добавила она, — то есть… конечно… если вы поженитесь… — В голосе послышался неприятный смешок. — Ха-ха! Это была faux pas[15].

— Да, — сказал Лофтис, — была.

Его высказывание прошло незамеченным — по крайней мере не замеченным Пуки.

А Пуки вдруг произнес:

— Послушайте, Милт, когда увидите Долли, передайте ей мой привет и вообще, и что у меня все по-прежнему. — На лице его появилось какое-то нелепое, застенчивое выражение, он посмотрел вниз, на стол, и стал мять салфетку. — Каждый месяц, посылая чек, я всегда пишу ей, ну, понимаете, чтобы сказать… ну, вы понимаете… но она мне не отвечает.

— Мы со Слейтером верим, — добавила Хэрриет, сжав локоть Пуки, — что многое в жизни объясняется обстоятельствами и многое из этого человек не может изменить. Верно, Слейтер?

— Верно, лапочка, — безразлично произнес он.

Юмор, казалось, вдруг покинул его. Он был красный и дряблый, с синевой там, где побрился, и носом, похожим на бутылку, из которого всегда вытекало немного влаги на верхнюю губу, — Лофтис помнил это и сейчас с жалостью и смущением смотрел на Пуки и со своего рода сентиментальным сожалением слова не мог произнести. Неужели изо всех дней именно сегодня он должен был встретить одного из немногих живых людей, которые могли поставить его в столь неловкое положение? Это что — входит в какой-то план, является частью кошмара? Помещение вдруг куда-то поехало; музыкальный автомат, который до наступившей тишины не был ему слышен, со всхлипом и вибрацией умолк, и флаг Конфедерации, чье древко он поддел, нервно шаркнув ногой, бесславно повалился на пол. Он нагнулся, чтобы поднять его, с состраданием думая о Пуки: бедный Пуки, славный Пуки с этой улыбкой охотничьей собаки и толстым задом — ну что он сделал, чтобы оказаться в таком положении, или что сделал он сам, чтобы оказаться в своем положении? И он быстро понял: он ненавидит Долли. Но это сгладилось, и, придя в себя, он услышал собственный голос, говоривший:

— Я рад слышать, что ты получишь большие деньги, Пуки.

Упомянуть о деньгах — все равно что сказать ребенку о мороженом. Пуки открыл глаза, снова повеселел.

— Ага, Милт. На будущей неделе я еду в Ноксвилл. А в январе туда приедет Хэрриет, и мы поженимся. — Хэрриет, зарумянившись, снова стиснула его локоть. — Какая мне выпала сделка, — продолжал он. — Сборные части по армейским спецификациям, так что я смогу сократить накладные расходы процентов на двадцать…

— Все это — секрет, Милтон, — вставила Хэрриет. Она намеревалась сделать легкий укор Пуки, но в голосе ее звучала гордость. — Совершенно секретно. Включая свадьбу.

— О нет, лапочка, — сказал Пуки, — это не секрет. Я имею в виду сделку. Просто об этом может знать ограниченное число лиц. Генерал сказал мне только, что это не должно попасть в газеты. Во всяком случае, свадьба…

— Во всяком случае, — поспешил прервать его Лофтис, — я горжусь тем, что вы делаете… так что… вот. И мои поздравления вам обоим. — Произнося это, он торжественно протянул через стол обе руки, слыша свой эксцентрично звучащий голос, с чем теперь уже ничего не поделаешь, страшно неискренний — это он понимал, и, забавляясь, посмеиваясь про себя, наблюдал, как в их глазах появились угодливость, безропотное смущение. Они улыбались, молчали. Хэрриет, как он заметил, вовсе не идеальна: за одним ее зубом посверкивало золото. И он сказал голосом, в котором даже четырехлетний ребенок мог бы услышать фальшивую доброжелательность — это, великий Боже, это: — Старина Пуки всегда устраивает все для себя, как оно лучше, верно? Женится на смышленой девице, которая любит его только за любовь, а не за его деньги. Совсем как Долли. Ты знаешь, как она все еще любит тебя — бог мой, Пуки, потому-то мне так и трудно с этой женщиной. Да боже, малый, неужели ты не видишь, неужели не понимаешь, что она даже теперь любит тебя!

Они продолжали улыбаться — мягко и, казалось, немного испуганно; каждый нехотя взял одну из его рук, и он почувствовал своей кожей их влажную и холодную кожу, десять пальцев, нервно передвигавшихся под его рукой словно круглые белые червяки.

— Да ну же, дружище, — беспомощно продолжал Лофтис, — неужели ты не видишь? У тебя есть все, чего мы, остальные бедняги, не имеем. У тебя есть положение, репутация, настоящее положение, успех. Все, Пуки! У тебя есть все, за что готова любить женщина. Ты обладаешь настоящим чутьем. Чего бы ты ни касался, все превращается в золото. Ты совсем как старый царь Мидас. И послушай, Пуки, — он доверительно пригнулся к нему, подмигнув Хэрриет и крепко сжав руку Пуки, — послушай, Пуки, не позволяй никому обманывать тебя. Не позволяй никому говорить тебе, что выходят за тебя замуж ради твоих денег, потому что это не так. За тебя выходят замуж, потому что ты чертовски… великий… мужик! — Он умолк, чтобы выпить, ненавидя себя, но веселясь.

Их руки упали на стол. Пуки продолжал улыбаться своей собачьей улыбкой, а Хэрриет усиленно моргала и выглядела возмущенной.

— Вот уж я — никогда, — сказала она.

Пуки тоже скоро должен пробудиться — даже Пуки, и Лофтис, потягивая виски, ждал этого момента: несчастные ублюдки, если бы они только знали, как одним тем, что они сидят тут, выпуская в воздух, словно мыльные пузыри, банальности (она сейчас говорила: «Слейтер, он так пьян»), они распяли его, ранили прямо в сердце, как два подростка, играющие ножом, несчастные ублюдки, они сказали бы: «Оставим его наедине с его виной, оставим его сейчас, Слейтер, дорогая Хэрриет».

— Милт, черт бы тебя побрал, малый, — произнес Пуки; глазки у него стали маленькими и потемнели от внезапно озадачившей его обиды — такого выражения Лофтис никогда прежде у него не видел. — Черт побери, Милт, не знаю, куда ты клонишь, но я думаю, оставь-ка ты эту бутылку…

Лофтис отнюдь не изящно потерял равновесие, бутылка выскользнула из его рук, упала на пол и разбилась. Виски потекло по линолеуму, и он секунду смотрел на это, потом повернулся к Пуки, который тоже уставился на пролитое виски. Не важно, что произошло с виски — он вспомнил, что у него в пальто есть еще одна пинта, — но это… они же извели его, подвергли пытке, хоть и с этакой детской, глупой наивностью. Они же действительно подвергли его пытке и теперь расплачивались за это. Хэрриет потянула Пуки за рукав, говоря: «Пошли, дорогой!» — и, подняв глаза, Лофтис поймал его взгляд и, пошатываясь, поднялся со стула. «Бедняга Пуки, простак, — думал он, глядя вниз на озадаченное, обиженное лицо. — Ох, Пуки, блаженны будете мягкие и неподозревающие, блаженны плохо информированные, блажен и ты, Пуки, хотя женщина высосет тебя досуха, потому что душа твоя неподкупна и ты унаследуешь землю». Он вспомнил о солнечной веранде и о дожидающейся Элен и содрогнулся, почувствовав беду.

— Пуки, — сказал он, глядя вниз, — ты чертовски великий… мужик. Одна беда с тобой… одна беда в том…

Хэрриет встала со стула.

— Скажи ему, чтоб отстал, Слейтер! — выкрикнула она, но Пуки был загипнотизирован.

Лофтис широко повел рукой, призывая к миру, дружбе и снисходительности, и в эту минуту, прорвавшись сквозь мили опьянения, он вспомнил о своей так и не выполненной миссии. Великий Боже, что он тут делает? О, Пейтон!..

— Единственная беда с тобой, — произнес он сдавленным голосом, — это… а, да черт с ним со всем. — Он повернулся и вслепую пошел вон из ресторана — мимо Хэрриет и огорошенного Пуки, державшего в руках флаг конфедератов, обесчещенный трофей.


Вооруженный тремя сандвичами, купленными у мальчишки возле входа на стадион, сосудом с кофе, программой, которую он купил и которая была ему не нужна, полуторалитровой бутылкой виски, одолженной им подушкой и зонтом, с оранжевым значком на отвороте и с большущим знаменем, свисавшим с его локтя и тащившимся по гравию, Лофтис еле передвигался. Со скамей в воздух поднялся крик, но он все еще был за барьером и ничего не мог видеть.

— Ваш билет, пожалуйста.

Лофтис спросил парня, кто выигрывает; парень был краснощекий, с наушниками для защиты от холода, хотя день был не такой уж холодный, и он рявкнул:

— Мы им влепили с одиннадцати ярдов!

Из рук Лофтиса выпали подушка и программа — они не могли не выпасть, поскольку билет находился где-то в одежде, глубоко запрятанный в кармане среди рецептов, старых писем, расписания поездов. Со скамей прозвучал еще один крик, и оркестр, удручающе фальшивя, сыграл победный гимн, а вокруг Лофтиса, словно падающий снег, завихрились конфетти.

— Уже? — пробормотал он. — Уже сравнялись?

Но парень исчез.

Лофтис неловко спустился по цементным ступеням, нашел свое место — оно было наискосок от сектора, где сидели студенты и где, как он надеялся, он может увидеть ее. Место его находилось в середине ряда, и, усаживаясь, он потеснил своей подушкой соседей. Снова ввели мяч в игру. Лофтис сел. Передним возникла стена людей в серых пальто и с флажками — и позади, и с обеих сторон. Откупорив свою бутылку и положив все свои причиндалы на пустое место Хьюберта Макфейла, он понял, что ему тоже — по существующей традиции — надо встать. Он посмотрел вдоль ряда, ища Пейтон, и, встав, повернул голову к сектору студентов.

— Садись, модник! — крикнул позади него мальчишка.

Он повернулся, чувствуя, как ощетинились волоски на шее, и обнаружил, что стоит только он. На поле был таймаут: кто-то пострадал в последней игре. Все сидели, кроме него. Кто это назвал его «модником»? Он опустился вниз, наполовину сев на ноги молодой женщине с выступающими вперед зубами, которая, как и он, была весьма навеселе и, обвив рукой его шею, назвала его «Офицер-пехотинец».

— А это мой муж Эрвин Ли Брокенборо, — прокричала она, перекрывая шум, поскольку позади них кто-то затрубил в гигантскую трубу. — Ну разве это не имя смельчака? — И она ткнула в бок моряка — старшего унтер-офицера, загорелого и мускулистого, который, подперев обеими ручищами жевавшую резинку челюсть, смотрел на поле и явно игнорировал их. — Эрвин Ли, познакомься с Офицером-пехотинцем!

— Почему вы меня так называете?

— Потому что именно так вы выглядите! Или нет? Зависит от того, как посмотреть.

— Как Мак…

— Именно, прямо как он, малыш! Дайте выпить. М-м-м! Нет, я, право, не думаю, что вы такой.

Лофтис взял у нее бутылку, поднял в веселом приветствии флаг, который держал в другой руке.

— Салют, миссис Брокенборо.

— Зовите меня просто Фрэнсис!

— О’кей, Фрэнсис.

Она улыбнулась — на одном из ее крупных зубов была помада.

Они выпили. Атмосфера была очень компанейская, и вскоре он стал нуждаться в ней, как в друге. Он рассказывал ей свои беды, когда в игре наступал перерыв и суматоха спадала, если не считать коротких вскриков, доносившихся из сектора для студентов. За их спиной сверху летела бутылка, перескакивая с одного ряда на другой, и наконец рассыпалась у них под ногами.

— О-о-о, — произнесла она, вцепившись ему в локоть. И набросила край своего одеяла на его колени.

— Моя дочь, — сказал он, — она вон там, в больнице.

— О-о, — сказала она, — бедный Пехотинец. Худо дело?

— Нет-нет, нечто совсем не опасное, иначе, понимаете, я был бы там, а не тут.

У нее отвисла нижняя губа, наступило долгое молчание, сочувствие без слов.

Серый свет катился по стадиону. Вверху, в небе, висел самолет, почти неподвижный. Школьный оркестр, расцвеченный перьями, вышел торжественным маршем на поле, и никто не смотрел на него или не слушал. На другой стороне поля скамьи выглядели празднично, расцвеченные одеялами и флажками, поднятым лоскутным одеялом. Где-то взвыла и замерла сирена, а на краю поля вдруг сгрудился народ — драка, но прибежали два толстых полисмена, размахивая палками, и зрители разбежались. Это был напряженный момент, даже мрачный, хотя драчуны поквитались, — к игре же это не имело никакого отношения. Просто казалось, что эти тысячи людей одновременно вдруг оцепенели — придя сюда, в перерывах в игре они сидели праздно, сейчас главным у образом молча, словно в плену у своей скуки, и казалось, были тут с незапамятных времен и будут сидеть так вечно. Лофтис жевал насквозь промокший бутерброд с сыром, разделив его с Фрэнсис. Эрвин Ли ушел добывать горячую сосиску.

— Возможно, вы понимаете, как трудно мне вести поиск, — сказал он, смахивая крошку, — какое это испытание быть таким пьяным, когда… то есть когда… когда трезвость должна быть паролем, или, скорее, лозунгом.

— Правильно, Пехотинец, — сказала Фрэнсис, — вся эта чертова штука — настоящее испытание, если хотите знать мое мнение. Эрвин Ли с ума сходит по футболу — он играл в средней школе имени Томаса Джефферсона, и теперь таскает меня сюда, чтобы я отморозила себе главную мою гордость…

— Ну, только не это, — перебил ее Лофтис. — Я люблю футбол. Просто это… это…

— Это испытание, вот что. Бедный Пехотинец. А жена у вас красивая?

— Моя жена — самая замечательная женщина на свете. Моя семья… Моя дочь…

— Да, бедняжка. Она очень больна?..

— Нет, она не больна. Она тут. Где-то…

— Кто, милый мой Пехотинец? Вы же говорили…

— Пейтон. Моя дочь.

Такое было впечатление, точно его осторожно разбудили после долгого сна. Уголки его рта опустились, словно размякшие и парализованные, и в сером свете этого мягкого, новорожденного сознания он прежде всего понял (порядок, порядок, — взмолился он), что должным образом не произносит слова. Да, это, несомненно, было самым важным. Это отсутствие ар-ти-ку-ля-ции. И повернувшись к Фрэнсис, — глядя на игроков, снова выбежавших на поле, и встававших перед ним людей, — он, тщательно выговаривая слова, отчетливо произнес:

— Это ее я должен найти. Мою девочку. Я люблю ее.

Он не расслышал ее ответа из-за возобновившихся криков и снова заигравшей позади них громко, презирая всех, трубы; Фрэнсис поморгала и улыбнулась, крикнув что-то ему, и положила холодные тонкие пальцы под одеялом на его ногу. Медленно приходя в себя, он заметил, что кто-то утащил его флаг Конфедерации и размахивал им победоносными кругами в воздухе, а его сознание, выплывая из темных глубин дня, подсказывало ему, что это правда: сидя тут, избегая всех, скрывая свою личность среди людей, которым это было совершенно безразлично, он совершил непростительное преступление. И совершил он его не по команде и не по недомыслию, а по наихудшей смеси того и другого — по апатии, по скотскому преступному бездействию, и казалось, что, если он сию минуту не встанет, не протрезвеет, смело не нанесет удар, не поступит как мужчина, — казалось, если он всего этого не сделает, об его невероятном преступлении будет громогласно возвещено, словно взовьется знамя, и все эти тысячи людей повернутся на своих скамьях, оркестр умолкнет, игроки на поле остановятся и будут мрачно смотреть на него, даже разносчики напитков застынут неподвижно в проходах между рядами, все будут молчать, не шевелиться, не мигать — лишь смотреть на него с презрением и отвращением. Даже Фрэнсис. Она сжала пальцами его ногу, отчаянно хохоча, и потянулась за его бутылкой. Лофтис взглянул на нее без улыбки, наслаждаясь этой последней минутой нарушения своего долга, и подумал, не очень соображая, о Пейтон. Не для того чтобы уберечь ее от Элен, от катастрофы, которая ожидала их всех сегодня, он впустую провел эти последние полтора часа, а лишь готовясь к тому, чтобы снова увидеть дорогое милое лицо, лишь для того, чтобы встреча, когда она произойдет, получилась из-за долгой отсрочки более радостной. А теперь хватит об этом. «Ах чтобы во мне пробудился мужчина — тот мужчина, каким я являюсь, должен перестать существовать. Этому принципу следовал мой отец.

Пейтон, крошка, мы с тобой через день должны стать старше, мы должны держаться вместе».

Он дал Фрэнсис бутылку, встал, пошатываясь, и поклонился.

— Вам, — громко произнес он, — солнце, луна, звезды и эта ценная, нормированная бутылка «Олд кроу».

— Спасибо, Пехотинец, — сказала она.

— Прощайте, — сказал он.

— О-о, возвращайтесь, Пехотинец!

Он проскользнул мимо нее.

— Я вернусь, — сказал он, взял под козырек и, обращаясь к Эрвину Ли: — Извините, шеф.

— В путь, Пехотинец, — грубовато сказал Эрвин Ли.

Лофтис охотился за Пейтон до конца игры, взбираясь и спускаясь по ступеням сектора для студентов, говоря: «Вы знаете Пейтон Лофтис?» Одни показывали в одну сторону, другие — в другую, и он шел в указанном направлении, стараясь не сталкиваться с людьми. В какой-то момент он пробормотал, наткнувшись на испугавшуюся девушку и ее спутника в розовых очках: «Я должен найти ее, прежде чем Моди умрет», но быстро взял себя в руки и отвернулся от них. В глазах у него были слезы, и до него донесся замирающий голос девушки: «Сумасшедший», поглощенный ревом, вызванным длинным пасом нападающего, когда мяч, казалось, бесконечно долго летевший на фоне облаков, был пойман, прежде чем упасть. Лофтис купил горячую сосиску и эскимо и трижды отклонил предложение выпить, когда ему в сутолоке протягивали серебряные фляжки. Дважды он стоял навытяжку и почтительно слушал, когда играли «Alma Mater» — университетский гимн, а вот количество набранных очков он уже не помнил, да это было и не важно — в таком он был отчаянии и горе. Наконец, когда игра окончилась, он увидел ее далеко внизу, на поле, в окружении юношей и девушек, и крикнул: «Пейтон! Пейтон!» — но толпа все выталкивала его вверх и он потерял шарф. А Фрэнсис продолжала сидеть на скамейке, только теперь рука ее обнимала чью-то другую шею. Лофтис повернулся, чтобы снова окликнуть Пейтон, но она уже ушла. Он потерял ее. Потерял также свое знамя, свою подушку, свою программу, свой шарф, но на выходе кто-то протянул ему красный шар.


Виргиния потерпела поражение, но не всели равно? Они возвращались толпой по двое, по трое, обезумевшими четверками в общежитие братства или ехали в автомобилях, медленно скользивших домой в мрачных сумерках. Некоторые пели; другие продолжали выпивать; тех же, кто падал, не оставляли лежать, а двое друзей из братских чувств тащили между собой. У общежитий цветные ребята разожгли большие костры, и юноши стояли там, громко обсуждая игру, а девушки, слегка устав, раскрасневшиеся, подносили руки к огню и подергивали носом, поскольку некоторые из них уже простудились. Было пять часов дня — передышка. В доме Капа-Альфа высокий стройный молодой человек, проспавший мертвецким сном весь матч, сошел совершенно голый вниз, чтобы спросить, не пора ли ввести мяч в игру, и убежал среди визгов и криков, тщетно пытаясь накрыть себя занавеской. До наступления темноты двойняшки Бойнтон, дочки преуспевающего методиста-фермера, выращивающего табак в Чэтеме, в этот самый момент тихо уснули в своих креслах, и их уложили в кровать наверху, — все удивлялись тому, что они так упорно держались своего статуса сестер. В пять тридцать бар снова открылся, юноши стал и дольше обнимать девчонок, теперь уже решительнее, и смех и игривые голоса смешивались с пульсацией саксофонов, с виски, светом, исходившим от поленьев, отчего пламенели все щеки.

Пейтон сидела на стойке бара, скрестив ноги, потягивая бурбон[16] с содовой.

— Дики, мальчик? — сказала она и взъерошила его волосы.

— В чем дело?

— Я чувствую себя очень испорченной.

— Почему, лапочка?

— Я не выгляжу здесь интересной.

Он пальцами коснулся ее волос.

— Ты здесь красотка, дорогая. Ты выглядишь на миллион долларов.

Она подавила зевоту, отчего глаза ее увлажнились.

— Ты знаешь толк, — лениво произнесла она, — только в деньгах.

— Перестань мне докучать, — сказал он со вздохом.

Появились две пары, выплескивая виски и веселье. Все стали здороваться — рукопожатия, тосты, и один из юношей, низенький толстяк из Джорджии по имени Баллард, чмокнул Пейтон в щеку.

— Спасибо, Александер, — сказала она.

Он принялся рассказывать длинную историю — в основном малопонятную: во всяком случае, выкрикнул он, его дед воевал с Мосби[17] в Долине, и если где-нибудь появлялись проклятые янки, он вспарывал им животы большущим боевым топором.

— Я люблю тебя, дорогой! — взвизгнув, произнесла одна девица, и Баллард, обняв ее, посмотрел через ее плечо, ища одобрения.

— Не будь таким шовинистом, — сказала Пейтон голосом всезнайки, но на губах ее была улыбка, и Дик снял ее со стойки, и они, прижавшись друг к другу, стали танцевать, а оркестр играл «Звездную пыль».

— Я хочу куда-нибудь пойти, — небрежно произнесла она.

— Куда же, лапочка?

— О, я не знаю. Куда угодно. Здесь все такие пьяные.

— Я знаю. Куча лоботрясов.

— О нет, они чудесные, — сказала она, — все эти ребята. Но, по-моему, все слишком рано начали сегодня пить.

— Да.

— Я люблю выпить, но…

— Но — что?

— Ничего.

— Мы можем съездить на ферму, лапочка, — сказал он.

— М-м-м-м.

— Что значит «м-м-м-м»?

— Я хочу сказать…

— Тебе не хочется съездить на ферму с мальчиком Дики?

Она немного отодвинулась от него, посмотрела ему в глаза.

— О-о, лапочка, безусловно хочется. Просто… я ведь говорила тебе. Мне там нравится. Мне нравится этот старый дом и твои родные. Мне все это так нравится… — Она призадумалась. — Ох, Дик, просто я думаю, что нехорошо ехать туда, когда твоих там нет. Кроме того…

— Что — кроме того? — осторожно спросил он.

— Да только то, что я думаю: это нехорошо.

— Какая благонравная, — сказал он. — Сколько стаканов ты сегодня выпила? Я-то считал тебя интеллектуалкой из Суит-Брайера с современными взглядами.

— Не будь ослом, — снисходительно произнесла она. — Если я сегодня слишком много выпила, то благодаря тебе.

— Ты любишь меня?

— М-м-м-м.

Он остановил ее на середине спуска, прижал к себе, губы их почти соприкасались. Мимо провели девушку с некрасивым бледным лицом и большой грудью, которая плакала и жаловалась на оскорбления и на так называемых джентльменов Виргинии, и в помещении раздался буйный грубый смех. Они едва ли обратили на это внимание.

— Ты любишь меня? — в упор повторил он.

Она подняла глаза — они были расширены от удивления.

— Вон там папа. Ой, у него течет кровь. Он ранен!


Заблудившись, уйдя с матча только для того, чтобы бесцельно бродить по боковым улочкам, немощеным, мрачным дорогам, которые после всех лет, проведенных в юности в Шарлотсвилле, он должен был бы помнить, но не помнил, Лофтис считал, что все это происходит во сне: его поиски, Пейтон, даже его страх и муки — все это часть немыслимой иллюзии. Он немного протрезвел таким сильным, таким незнакомым ему усилием воли, что это даже напугало его. И шагая, пошатываясь, в холодном сером сумраке под застывшими от безветрия деревьями, слыша все слабее доносящиеся издалека звон колокольчиков и гудки автомобилей, вялую перекличку усталых разъезжающихся, он понимал, что, как ни странно, идет не в том направлении, удаляется от Пейтон, удаляется от Моди и Элен и больницы, удаляется от своей колоссальной ответственности, — он слышал также какие-то слова, донесшиеся по воздуху, и понял, что это его собственный голос. Это звучало как песнопение: «Я буду сильным, я буду сильным», — перекрывая скрипучий звук его шагов по лишенным плоти, опавшим листьям и шум крови в голове, пульсирующей упорно, уныло, ритмично — не от страха, а от трусости. Собственная трусость явилась для него неожиданностью. Потрясла его. И вот тогда, продолжая бормотать: «Я буду сильным, я буду сильным», — он сделал разворот, словно услышал зов трубы, и пошел в темноте назад, вверх по холму, к общежитию. Он неуверенно преодолевал изрытую колеями дорогу. Эта часть пути заняла у него немногим больше получаса, и в конечном счете это было хорошо для него. Он значительно протрезвел. По крайней мере он в известной степени уравновесил свой рассудок, если не тело. Стало почти совсем темно. Он находился в Ниггертауне. Появились разные запахи, и вокруг возник хор собачьего лая, захлопали сетчатые двери, и из них возникли темные тени, послышалось: «Заткнись, Тиж», или: «Заткнись, Бо», — поскольку они тоже понимали, что собаки учуяли белого человека. Теперь он уже не чувствовал себя совершенно потерянным. Он чувствовал себя спокойным, даже способным действовать, впервые за сегодняшний день он владел собой, и хотя он боялся за Моди, все еще действительно боялся за них всех, он прощал себя за то, что днем ничего не чувствовал. Странные произошли вещи; у него были странные мысли. «Боже, если ты там есть, прости своего дурака сына…» В этот момент он упал в кювет, по которому текла вода.

Он был ошарашен, ушибся; небо, серое от облаков, было усеяно галактиками звезд. Из раны на виске у него текла кровь, а под ногами он чувствовал мокрый цемент и откуда-то шел запах трав. Он посмотрел вверх, ощупывая себя — не сломаны ли кости. Он пролетел четыре фута, сверзившись с дороги, хотя почему и как это произошло, Лофтис не мог бы сказать. Под ним текла вода; пахло водорослями и помойкой. С большим трудом, осторожно он вылез, держась за какую-то трубу в мокрых отбросах. Он приложил носовой платок к своей ране и, весь дрожа, громко простонал:

— О Иисусе, Иисусе!

Тут над кюветом появилась черная физиономия и голос произнес:

— Что случилось, мужик?

— Я упал.

— Вылезай сюда, мужик.

Сильные руки предложили ему помощь, подняли его — мужчина оказался молодым мускулистым негром с нездоровым разбитым лицом, чьи щеки были все в розовых незаживших шрамах, что было видно в наступавшей темноте.

— У-у, — сказал он, — ну и порезали же тебя, это уж точно.

Лофтис, тяжело дыша, перекинул ноги через край кювета и встал, вытирая кровь.

— Очень больно?

— Нет, — сказал Лофтис. — Спасибо.

Негр помог ему опуститься на бревно.

— Добудь мазь и приложи ее, — сказал он, — сделай себе мазь из трубочного пепла и немножко виски да еще брось туда немножко сала, чтобы воздух не проникал.

— Да, — сказал Лофтис. — Хорошо.

— А ты в порядке? Хочешь, я отнесу тебя на Главную улицу?

— Нет, спасибо, — сказал Лофтис, преодолевая головокружение. — Нет, я в порядке.

— Ты уверен?

— Да. Да. Большое спасибо.

Стемнело, неф ушел, а кровь запеклась в его волосах. Замигали огни. Оранжевое пламя появилось в домах, и у дверей замелькали тени. Холодало. Лофтис заставил себя встать. У его ног зарычала собака, и он легонько пнул ее, поскольку всегда ненавидел собак. Это, конечно, было в наказание ему, но бессознательно — и, пожалуй, к счастью — он каким-то образом вернулся в общежитие, думая о том, чтобы не истечь насмерть кровью. Там его возвратила к жизни холодная рука парня, познакомившегося с ним днем, его голос резонера:

— А-а, добрый вечер, брат Лофтис!

Лофтису сразу стало так блаженно тепло. Он увидел Пейтон.

— Папа, папа, что случилось? Ты ранен?

Музыка замерла; люди повернулись и уставились на них. Пейтон взяла его под руку и вместе с Диком Картрайтом повела вниз, в спальню. Должно быть, он заснул. Полчаса спустя он был перевязан, успокоен, положен на спину на койку, а когда пришел в себя, услышал, как Пейтон говорила, казалось, где-то далеко, что с ним просто беда. Она сидела возле него на кровати. Он повернул болевшую голову и посмотрел на нее. Они были одни.

— Папа, ради всего святого, что ты тут делаешь, да от тебя еще так плохо пахнет?

— Я… я… мне теперь гораздо лучше.

— Тебе очень больно?

— Не очень. — Он улыбнулся, потянулся к ее руке.

— Рана не такая серьезная, лапочка. Может, тебе лучше пойти в больницу, чтобы там посмотрели ее. Зайка, все-таки какого черта ты тут делаешь в этот уик-энд?

— Я сейчас гораздо трезвее, — сказал он некстати.

— Да не в этом дело, зайка…

— Я… я… О-о черт.

— Почему ты не написал мне, дорогой? Когда ты сюда приехал? Если бы я знала, мы с Диком могли бы взять тебя на матч и… Какого черта, что с тобой случилось? Ты что, попал в драку?

Он приподнялся на локте.

— Нет, детка, просто я… я упал. Послушай, детка, — горячо произнес он, — не знаю, как тебе и сказать это. Сегодня кое-что случилось. Я не знаю. Не знаю что. Я просто…

— Зайка, ради всего святого, что ты хочешь мне сообщить? Я считала тебя более трезвым.

— А я и трезв, — сказал он. — Послушай, дай мне все объяснить. Во-первых, Моди — ты же знаешь: она здесь, в больнице. Нет, ты не знаешь?

— Моди? Снова здесь? — Лицо ее побледнело. — Что с ней, зайка?

— Минутку, детка: дай мне рассказать тебе.

Он помолчал и, вздохнув, потрогал пальцем забинтованное место. Она оттянула его руку. Тогда он рассказал ей. Все. Про Моди. Про то, что он уходит от Элен, и про дневную гулянку, и про Пуки, про футбольный матч и про Фрэнсис Брокенборо, и про свое падение в кювет, и про то, как он пил, пил, пил, и сквозь все это проходила его безумная тоска по ней, только по ней одной — неужели она не видит, как она ускользает от него, постоянно, нахально и без угрызений совести, хотя, конечно (он улыбнулся), она этого все время не сознавала. Он крепко держал ее руки, слегка осклабясь, спрашивая, неужели она не видела, как он мучился весь день, преследуя что-то, чего он наконец отчаялся когда-либо достичь, все равно как осел, над носом которого болтается надетая на палку зрелая морковка, а теперь она здесь, он нашел ее, и разве это не чудесно? И весело, кривя душой, чувствуя, как возвращается былая паника, он продолжал склабиться и заставил себя сказать, как он рад, что она связалась с таким мировым парнем, и он надеется, что это предвещает много хорошего, настоящего.

— Но, папа, как же там с Моди? Какого черта ты оставил мать? Почему ты вместо этого не позвонил сюда? Ох, папа, честно говоря…

— Да, но, детка…

Он предвидел нечто подобное: ее сомнение, этот взгляд с еле заметным, мягким укором. Даже и не это. Возможно, он ожидал слишком многого. Он предвидел, что она обрадуется, вскочит от восторга, как это было, когда прошлым летом он навестил ее в Вашингтоне, — тогда они были вместе, одни в ресторанах, в его машине, вечером на концерте на реке; они, казалось, были неразрывны, необычайно близки, все было идеально. Такой он видел ее в последний раз. А сейчас лицо ее было холодным и серьезным, в нем был укор. Он доверчиво исповедался ей, рассказал все… и смотрите, что получилось. Он даже упомянул о Долли — коснувшись мимоходом Пуки, — тем самым заведя разговор об очень взрослой и очень сложной проблеме. Пейтон больше не слушала его. Он начал запинаться, с горечью и бессмысленным видом, словно старая корова, пережевывая слова.

— Зайка, так что же с Моди? Мы должны повидать ее. Почему ты не остался с матерью?

— Детка…

— Нет, не ради нее. На это мне наплевать. Но ради Моди. Что побудило тебя уйти и по уши нализаться? Ходить на матчи. Когда… когда… Ох, зайка, с тобой — беда, просто беда! — Она встала и заходила из угла в угол, расчесывая руками волосы. — Вся эта семейка чокнутая. Абсолютно чокнутая! — Она повернулась, по лицу ее текли слезы — слезы не от горя, а от злости, разочарования и сожаления. — Ну почему ты хоть раз не можешь побыть трезвым, зайка?

— Детка…

— Мне наплевать на мать…

— Не говори…

— Нет, скажу! Мне она без разницы. Мне она всегда была безразлична. Но я думала, что у тебя-то достаточно… ох, зайка. — Она бросилась к нему и обвила руками его шею. — Извини, — сказала она. — Извини, зайка. Зато, что сказала такое. Я люблю тебя. Я просто думаю, что ты подонок. — Она дернула носом у его плеча, затем отстранилась от него и вытерла глаза. — А теперь пошли, — сказала она. — Мы должны пойти повидать Моди.

— Хорошо, детка.

Он с трудом поднялся, с ней он готов был идти куда угодно — в преисподнюю, в чистилище или на дно морское. Пейтон вышла, чтобы сказать Дику, что она вернется потом. В зале землячества Лофтис, все еще не придя в себя, прошел сквозь танцевавших конгу студентов, вступающих в клуб, старшекурсников с веслами и своей забинтованной головой вызвал панику среди сидевших жеманных девчонок. Пейтон, появившись в дверях, крикнула, чтобы он поспешил, что он и сделал, слегка спотыкаясь, и кто-то из студентов Капа-Альфа ухватил его за плечо, выплеснув виски ему на рукав. Выйдя на улицу, на морозно-холодный воздух, он понял, что быстро протрезвеет, — какого черта, несмотря на неприятности, которые его ждут, он ведь нашел свою детку, — так разве этого не достаточно?


Они сели напротив нее в дешевые кресла на застекленной террасе. Тут не было мягкого света — обстановка, казалось, идеально подходила для скуки и ожидания. Две лампочки под выгоревшими абажурами освещали помещение добела раскаленным светом; лампы были установлены слишком высоко, с изученным и несомненным просчетом, и исходивший от них свет лишал помещение уютных теней, словно свет в зале суда, или на автобусной станции, или в любом, создающем гнетущее впечатление временном месте. По коридору шумно передвигались медсестры, унося подносы после ужина. А здесь все трое закурили сигареты — дым голубыми кольцами плыл по помещению. Пепельница была всего одна — ее держала Элен, стоявшая в самом выгодном месте — у двери, и вскоре под креслами появились растоптанные окурки, некоторые из них — красные от помады на губах Пейтон.

— Любовь, — ровным тоном презрительно произнесла Элен, — любовь! — Она повысила голос на последнем слове и умолкла, ожесточенно посмотрев на них. — Любовь! — высокомерно повторила она. — Ни тот ни другой из вас никогда не узнает, что это такое!

Она села на самый край дивана, быстро, решительно, прямая и напряженная.

— Теперь не ожидание так ранит меня, — сказала она уже мягче. — Это я могла бы вынести. Я ждала, кажется, всю мою жизнь, чтобы то или иное произошло, чтобы случилось то, что никогда не случалось, чтобы прозвучало, наверное, одно слово, которое сказало бы мне, что все это одиночество было не напрасно, что дни, проведенные в ожидании, и тишине, и страдании, не превратились в конце концов в вечность. Одно слово, и я была бы спасена, — слово, которое я могла бы произнести, как и вы — не важно кто, лишь бы мы оба одинаково его понимали: «любовь», или «прости», или даже «дорогая» — разницы между ними нет. Одно-единственное слово. Если бы ты только знал, как я жду, то все мои ожидания слились бы для тебя в одну минуту, понимаешь? Но ты не знаешь, что такое любовь… как и ожидание.

Итак, я могла бы вынести целый день ожидания. Могла бы вынести. Важно было другое. Целый день я сидела здесь, где сижу сейчас, глядя на холмы. Вы не появлялись, никто не появлялся, но, пожалуйста, не думайте, что я от этого страдала, — я в состоянии вынести ожидание. Никто не появился… Да. Пришел врач. Он хороший, славный человек. «Это просовидный туберкулез», — сказал он. По-моему, он понял, что я одинока, и приходил и разговаривал со мной, делая вид, что хочет составить мне компанию, но это не было его настоящим намерением. Наконец он сказал мне, очень осторожно, что Моди, по всей вероятности, не выживет — еще день или два, или что-то в этом роде, — но не надо бояться: всегда ведь есть шанс. Это придало мне силы. Я сидела тут и смотрела, как гаснет свет. Ох, какой же это темный день! Я сказала себе: будь сильной. Так я сказала. Я сказала: даже если они не знают, ну Моди-то знает, и этого достаточно. Она знает! Хотите, мои дорогие, чтобы я рассказала вам о ней? — Она на минуту умолкла, глядя на них.

А они смотрели на нее теперь с состраданием, со своего рода терпимостью, окрашенной испугом, но и с мукой, и с чувством вины. И словно желая приободрить друг друга, они взялись за руки, сознавая лишь, что наступило обвиняющее молчание и что предательски пахнет неистребимыми запахами больницы, а в каждом углу — страшными болезнями и разложением. Лофтис вдруг заморгал. Его повязка съехала на глаз, и он дрожащими пальцами стал возвращать ее на место. За дверью трудился цветной санитар, направляя куда-то тележку с ложками; где-то далеко текла, журчала не переставая вода. Элен немного передвинулась на диване, не опуская глаз, этаким шутливым, комичным жестом неосознанно поднесла палец к носу, а потом нацелила руку на них. Потом вдруг опустила ее. Глаза ее стали добрыми.

Мягким голосом, вспоминая, она стала рассказывать им.

— Послушайте… я помню проведенные мной дни… послушайте…

Летом они сидели вместе на крыльце — она и Моди, глядя на корабли, и на облака, и на шмелей, жужжавших среди стрекоз, метавшихся из света в тень. Она сидела и вязала или читала, а Моди сидела возле нее, рассматривая картинки в книжках. С залива дул ветерок и плыли тучи — они плыли над пляжем, края их были смертельно-белые, а внутри они были темные, набухшие от дождя, и летели очень низко; бесшумно склонились верхушки ив, от них протянулись по лужайке большущие тени; ветер ерошил волосы Моди, листы книги и волосы ее, Элен, тоже. Потом пролетал как бы вздох, и ветер прекращался, страницы переставали колыхаться, и солнце возвращалось, и лужайка снова пахла травой, становилось очень жарко. Они пили холодный чай — его приносила Элла. Они слышали, как хлопает забранная сеткой дверь, ноги Эллы хромают по гравию, скрипят по крыльцу и, наконец, останавливаются позади них. Элла наклоняется и гладит Моди по плечу, затем вкладывает ей в руку стакан, говорит что-нибудь ласковое и уходит. Элен и Моди снова остаются одни.

Иногда прилетали чайки, Моди указывала на них и поднимала вверх руки. Иногда Элен рассказывала ей про боевые корабли и грузовые суда — они все стояли на якоре далеко, и пока они с Моди смотрели на корабли, ветер менялся, а порой и прилив, и все корабли разворачивались к дому, такие тонко очерченные на фоне горизонта, что их почти не было видно. Над Норфолком висел дым; парусники качались на ветру — иногда не видно было даже их корпуса, а только паруса, так что казалось, что-то невидимое развесило над волнами клочья материи.

Элен рассказывала Моди про Покахонтас и капитана Джона Смита, — рассказывала девочке с мозгом младенца, даже и того меньше, — рассказывала о людях, которые едва ли даже существовали. Были ли они все еще тут, все еще живы? — хотела знать Моди. Элен говорила: «Да», — потому что это были ее друзья, а друзья никогда не умирают, всегда живут и всегда будут жить в ее молчащем сердце. Она рассказывала Моди о кораблях, проходивших мимо дома много лет назад, об индейском лесе и о язычнике, который спас христианскую душу от жертвоприношения. «Как это славно, — сказала Моди. — Они все еще тут? — спросила она. — Они сейчас тут, мамулечка?» Элен говорила: «Вон там, дорогая, а теперь закрой глазки и подумай, и они вернутся». И они обе закрывали глаза и думали; потом Элен сжимала ее руку, и они обе смотрели на залив. И Элен тоже казалось, что все изменилось; вскоре Моди говорила: «Да, мамулечка, я вижу их», — и под стремительно несущимися облаками каждая жердочка и каждый корабль, и клочок паруса, казалось, были поглощены волнами. Города, существовавшие вдоль побережья, исчезли; леса подступили к пляжам. На песчаных отмелях стояли сотрясаемые ветром деревья. Даже дом исчез: там, где раньше была терраса, они с Моди стояли и смотрели сквозь залитые солнцем заросли сахарного тростника, где летали и гудели насекомые, а под ногами у них было болото.

Всюду стояла тишина: Элла, звуки из кухни, стук молотка из бараков, гул шмелей — все это исчезло, и они с Моди сидели вдвоем в зарослях сахарного тростника, ожидая, еле дыша. Солнечный свет лился на землю без конца — казалось, он приходил с другой земли.

Вдруг Элен сказала: «Смотри, Моди, вон они», — и они увидели их — два корабля, галеоны с большими малиновыми парусами. Тут Элен сказала: «Послушай, Моди». Они прислушались и услышали высоко в небе пронзительные трубные крики тысячи чаек. Элен сказала: «Ты видишь их, Моди?»

«Да, мамулечка».

Затем они стали смотреть сквозь заросли сахарного тростника и увидели, как паруса то опадают, то надуваются и корабли проходят к реке — две малиновые вспышки на фоне неба, никаких городов, никакого дыма, никаких голосов, — только проплывают эти два галеона и то вздуваются, то опадают паруса; корабли ушли. Они обе снова закрыли глаза, и Элен сжала руку Моди. Они открыли глаза.

«Да, мамулечка», — сказала Моди.

Все было как всегда. Потом они отправились спать. Рядом с ними мужчины строили бараки. Все лето и осень они слышали грохот молотков и стук на полях. Сначала им видны были рабочие, а потом расцвели мимозы и стало уже плохо видно. Вначале у этих людей не было воды, и Элен каждый день посылала к ним Эллу с ведром воды. Рабочие были люди грубые, которые говорили громко, непристойно, у них были загорелые лица и грязная обувь; днем слышно было, как они ругались, и Моди спросила Элен, что это они говорят. Она сказала: «Тихо, Моди, дорогая, это не для тебя».

Так они сидели, смотрели и слушали. В три часа Элла выходила из дома с ведром воды. Они смотрели с крыльца, как она хромает по лужайке, выплескивая воду, а другой рукой прогоняя севших на волосы мух. Под мимозами мужчины скучивались, как коровы, нагибались через ограду — у Эллы для каждого был бумажный стаканчик. Напоив их, Элла возвращалась с пустым ведерком. Однажды Моди сказала: «Мамулечка, а я могу тоже отнести воду?» Элен сказала: «Да, дорогая, если будешь осторожна. Если пойдешь вместе с Эллой».

Лето прошло. Листья начали желтеть, и вдоль всей изгороди цвели мимозы, шмели все еще жужжали возле цветов. Каждый день Элен смотрела, как Элла и Моди очень медленно пересекали лужайку: Элла несла ведро, Моди — бумажные стаканчики. Обе шли прихрамывая — такое в нашем мире следовало наблюдать. Вскоре они исчезнут за деревьями, и тогда Элен отведет оттуда взгляд и станет снова вязать или читать, думая о том, какие странные вещи делали Моди счастливой.

Элен выдержала паузу в своем рассказе.

— Если бы вы только знали, — сказала она, — если бы вы только знали, из каких крошечных мелочей…

У нее сорвался голос. Никто не решался заговорить. В тишине она повернулась к окну. Она смотрела в темноту и видела тот, давний, солнечный свет, те листья и что-то еще, что именно — они не знали. Улыбка появилась на ее губах и исчезла, и она снова повернулась к ним лицом, тыча в них пальцем.

Она сказала что-то насчет мужчины по имени Бенни. Его звали Бенни. Во всяком случае, Моди звала его Бенни. Элен видела его только однажды. Иногда они уходили надолго — Моди и Элла. А Элен сидела, наблюдала и прислушивалась, дожидаясь их возвращения. Они отсутствовали, пожалуй, полчаса. Элен что-то перебирала руками и волновалась, вдыхая пары из кухни. Наконец она вставала и шла через лужайку к дорожке, пересекающей сад. Здесь цвели мимозы; она нагибалась и собирала листья, упавшие на клумбу, звала сначала: «Элла, Элла». Затем произносила громче: «Элла, Элла, приводи назад Моди, а то она слишком долго стоит на ногах». И тут она услышала, как рассмеялся мужчина, и голоса Моди и Эллы, и снова голос Моди. «До свидания, до свидания», — говорила она, и обе они появлялись из кустов, ломая ветки, словно дикие животные в кинофильмах, обе смеясь и взвизгивая. И Элен слышала, как Элла с удивлением говорила: «Вот мужик так мужик».

Затем Моди с помощью Эллы подходила к Элен, раскрасневшаяся от взвизгов, и повторяла то, что сказала Элен: «Мамулечка, вот мужик так мужик».

«Что это за мужчина?» — спрашивала Элен.

«Мужчина с чудесами», — говорила Моди.

«Как славно, — говорила Элен. — А как его зовут, дорогая?»

«Бенни», — отвечала она.

Элен видела его лишь однажды. Это был тощий мужчина лет сорока с печальным смуглым, изрытым оспой лицом и черными волосами, откинутыми со лба назад. На нем была красная шелковая рубашка, и Элла сказала, что он наполовину цветной, наполовину индус — это она сразу заметила. И с тех пор каждый день, как они сидели на террасе, Элен с трудом уговаривала Моди отдохнуть подольше. Она беседовала с ней, рассказывала разные истории, но Моди не сиделось — она ходила по террасе и все спрашивала, когда будет три часа. И дело было всегда в Бенни. И они уходили в три часа — Моди с Эллой, неся ведро с водой и стаканчики, а Элен, как и раньше, сидела и ждала. Она оставалась одна. Моди была счастлива. У нее прибавилось силы. Звонил телефон, но Элен никогда не отвечала. «Ну кому охота, — спрашивала она себя, — разговаривать с глупыми женщинами, у которых столько дурацких фокусов?» Она жила рассудительно и мрачно. Она сидела одна, разглядывая облака и детей в заливе, бродивших по воде в поисках моллюсков.

Итак, как она уже сказала, она видела его лишь однажды, чего было вполне достаточно, и она всегда будет вспоминать Моди вместе с ним. Кто бы мог подумать, что она, чьи губы были такими неопытными и целомудренными, не умрет от страха, увидев то, что она увидела, или не станет, стиснув зубы, биться головой о дерево? Нет, все оказалось наоборот. Элен подозревала, что Моди имеет представление о любви, а это (и тут она снова ткнула в них пальцем) гораздо больше того, что они узнают за свою жизнь.

— Моди выиграла, — сказала Элен, — и слава Богу: смерть будет ей не страшнее сна.

Она подозревала, что ей следовало взволноваться, но она ведь не знала. Через некоторое время рабочие уехали, бараки были отстроены, и несколько солдат вселились туда. А Моди и Элла продолжали носить воду, хотя она уже никому не была нужна, — это было для них своего рода игрой, глупой и нелепой, считала Элен, но им это так нравилось, что она не беспокоилась. Элла часто уходила и возвращалась одна, и Элен говорила: «Элла, лучше тебе быть там и наблюдать», — Элла только подмигивала, ухмылялась и говорила, что все в порядке, — она через минуту сходит туда за девочкой.

Однажды Элен ждала долго. На дворе, похоже, шел дождь. Она начала волноваться. Над заливом с неба спускались серые мокрые полотна дождя, и яхты спешили к берегу. Чайки летали высоко над водой и над землей. Она слышала, как хлопает тент; кусок толя катился по лужайке; сквозь деревья она видела, как солдаты бежали в укрытие, кидая взгляды назад, на небо. Она встала и какое-то время звала девочку.

«Моди, Моди, — кричала она, — возвращайся сейчас же — пора, уже пора», — но ответа не было.

Она спустилась по ступеням и, пробежав через лужайку, остановилась под мимозами. Дул сильный ветер, но грома не было. Цветы на деревьях раскрылись — розовые и зеленые, похожие на птиц в джунглях, готовых взлететь. Под конец они обрывались, устремлялись вверх и исчезали. Она снова позвала, преодолевая ветер: «Моди, Моди», — но ответа по-прежнему не было. Она прошла ближе к мимозам, пробираясь среди лоз, росших там лилий, отбрасывая ветки. Земля тут была вязкая, пахло сыростью, и было темно. Она прошла еще немного вдоль забора, пока не увидела их; тогда она остановилась за деревом и стала наблюдать.

Он показывал девочке разные трюки. Он стоял по другую сторону забора — маленький коротконогий некрасивый мужчина с хилым, помеченным оспинами лицом и черными, зачесанными назад волосами, которые отчаянно трепал ветер. Его руки были подняты над головой, тощие, прямые и неподвижные, будто он взывал к небесам; он не издавал никакого звука, он не улыбался — только шевелил пальцами, быстро сжимая их и разжимая; на ладонях его вдруг появились веселые голубые шарики, они с минуту поплясали и так же быстро исчезли.

Элен затаила дыхание. Начался дождь. Она смотрела на Моди и видела, как девочка смеялась и хлопала в ладоши, а потом увидела, как она потянулась вверх и стала хватать воздух, словно пыталась вернуть исчезнувшие шарики. А он опустил руки и стоял, глядя на Моди своими глубоко запавшими глазами, печальными и таинственными; щеки у него были надутые, как у кролика. Моди смеялась и аплодировала. Он повернул голову и уставился на небо; свет над берегом стал серым, и когда мужчина повернулся, и ветер разметал его волосы, и она увидела эти надутые щеки и выпученные глаза, в которых вдруг появилось горькое разочарование, такое комичное, но одновременно почему-то пугающее и страшноватое, у нее возникло впечатление, что перед ней — величайший маг на земле. Моди что-то крикнула. Он повернулся. «Еще!» — крикнула она. Тогда шарики один за другим выскочили с легкими щелчками у него изо рта и упали вдоль забора.

И снова произошло то, о чем рассказывала Элен: он проделал еще один трюк. Он стал собирать шарики, ползая вдоль забора; она помнила, как его красная шелковая рубашка вылезла из брюк и отчаянно хлопала по его заду, пока он прыгал точно бурундук, собирая шарики. Затем он повернулся и направился к Моди. Снова вверх полетели шарики; каждый исчезал, как только он ловил его, — руки его опустели. Они стояли и смотрели друг на друга, и снова в его взгляде было что-то печальное и таинственное; он походил на старого колдуна, старого мастера из другой страны, и глаза его стали черными и нежными; казалось, он знал много тайн и вообще знал все, что следует знать, — не только что надо делать с этими пляшущими шариками, но знал все и про землю, и про небо, про листья и про ветер, и про идущий дождь; он знал их колдовскую силу, знал их тайны и знал, что таится в тайниках души этой девочки, с которой он никогда даже не разговаривал. Бенни. Да умеет ли он говорить? Он ведь за все время не сказал ни слова. Было в нем какое-то понимание извечного переплетение любви и смерти и пустоты легкомыслия; он смотрел на Моди и не улыбался, только протянул руку и вытащил шарик из ее уха и другой — из ее волос.

Моди, возможно, знала, сказала Элен, — нет, должна была знать. Между ними существовало это молчаливое, печальное, таинственное общение: одному Богу известно, как ей сообщили о предстоящем конце. Возможно, что-то в его глазах — этот вызывающий взгляд в небеса, дерзкий взгляд или — позже — скорбный взгляд, который он бросил на нее, как бы говоря, что эта божественная магия должна, как и все, кончиться. Девочка плакала и плакала. А он положил шарики в карман и спокойно смотрел на нее. Она продолжала плакать, громко, и безрассудно, и мучительно, говоря: «Нет! Нет!»

По деревьям промчался ветер с дождем и пригладил волосы Элен — она не могла шевельнуться. «Нет! Нет! — вскрикивала Моди. — Нет! Нет!» Это было так, словно она увидела конец — не только этого дня, но и всех дней, солнечного света и того, как она носила воду, пляшущих шариков и всего, что она когда-либо любила на земле. Конец Бенни. Она все вскрикивала. Элен казалось, что она сейчас лишится чувств от ужаса.

«Нет! Нет!» — вскрикивала Моди и съехала вниз по забору, протянув к Бенни руки. Но он не сдвинулся с места — продолжал стоять под дождем, намочившим его рубашку, отчего она стала темно-красной, и с несчастным видом, все понимая, пристально смотрел на Моди. Элен шагнула было к ней, но он шагнул первым и быстро. Он подошел к забору и поднял на ноги Моди. Он не произнес ни слова. Моди затихла и смотрела на него, а по лицу ее текли слезы. Тогда он обнял ее и поцеловал в щеку.

Вот, главным образом, это, сказала Элен, она всегда будет помнить: качающиеся мимозы и этих двоих — она намного выше Бенни, — стоявших у забора, вцепившись друг в друга. После всех этих лет Моди обрела этого доброжелателя, отца, мага… кого-то… Элен не знала, кого. Но Моди его обрела. Он знал. Бенни знал. Он наконец выпрямился и пригладил волосы, глядя на нее. А Моди смотрела на него, тоже ничего не говоря, — только глаза молили его остаться.

Что он мог предпринять? Элен знала: ничего. Достаточно было понимания. Он заткнул рубашку в брюки, повернулся, быстро пошел через поле под дождем и исчез за бараками. А Элен повела Моди назад, в дом.

— Он больше не возвращался туда. И Моди никогда больше туда не возвращалась. Весь октябрь мы снова сидели днем на крыльце. Моди никогда ни слова не сказала о нем или о чем-либо. Я рассказывала ей разные истории, но не думаю, чтобы она слушала. Она сидела возле меня и качалась на качалке, и смотрела на залив. Я полагаю, она много об этом думала, но наверняка не знаю. Возможно, от этих дум она так заболела. Не знаю. Она стала молчаливой и спокойной — возможно, она мечтала. Скорее всего она даже не чувствовала, что силы выходят из нее как из умирающего цветка. Умирающий цветок. Она уставала, и у нее болела нога, и она засыпала. Я тоже засыпала. Мы сидели вместе и какое-то время смотрели на корабли и видели, как над головой летают чайки, и тихо начинали дремать, закрывали глаза и выпускали из рук книги с картинками, и слышали, как летают шмели…

Такое было впечатление, словно Элен вдруг проснулась после долгого изнурительного сна. Она затушила сигарету и встала, пошатываясь.

— Значит, она собралась умирать, — сказала Элен. — Теперь вы все знаете. Про любовь. Почему вы не едете домой? Сейчас слишком поздно видеться с ней. Почему вы не едете домой? Вы уже наразвлекались. Я ждала вас весь день, и теперь хватит мне вас ждать, теперь я иду к Моди. Не хотите ли еще виски, мои дорогие? Вы можете получить виски на всех вечеринках. Хотите повстречать своих любимых? Попытайтесь! Просто попытайтесь! А я больше уже никого и ничего не жду!

Она поднесла руки к лицу и, согнувшись, зарыдала без слез, без звука. Без слез, потому что с того места, где они сидели, они могли видеть между ее пальцами ярко освещенные щеки, на которых не было ни слезинки, и плотно закрытые глаза, опущенные книзу уголки рта, делавшего долгий и мучительный вдох, как бывает с ребенком. Они видели, как сотрясались ее плечи, и оба поднялись, оскорбленные и немного потрясенные ее безумием. Они чувствовали себя виноватыми и жалели Элен, но, главным образом, были преисполнены бессмысленной, необоснованной любви. К Элен и к Моди, но и к кое-чему другому: к воспоминаниям о том, что было между ними настоящего и хорошего, невзирая на все остальное, к воспоминаниям обо всем, чего теперь не вернешь и что безвозвратно. Лофтис сказал: «Элен», и Пейтон сказала: «Ох, матушка».

Такое было впечатление, точно перед ее глазами продолжало стоять видение и они были в нем, были в нем, частью его: бесконечно долгие дни и парящие облака, качающиеся и дрожащие мимозы, фриз из чаек, застывших на фоне неба. Там были также шмели и чарующие незабываемые фигуры индейцев. Одни жонглировали под деревьями веселыми голубыми шариками; другие словно призраки рыскали с ножами вокруг них в сахарном тростнике. Все они — разбросанная семья — снова собрались дома, соединились ненадолго: они видели, как вздымаются и опадают паруса галеона, у руля — фигура, сражавшаяся со скромными летними бурями другого столетия, думая о завоеваниях, думая о золоте.

«Матушка…» — снова произнесла Пейтон.

Элен подняла на нее глаза.

«Ты у меня не хныкай, — сказала она. — Это наполовину твоя вина. Помнишь, как ты дала ей упасть? Я освежу…»

«Но…»

«Помнишь?»

«Матушка…»

«Тебе безразлично. Все. И поэтому ты удерживала своего отца, чтобы он не был тут? Ты — со своим распутством и своим пьянством».

«Элен!» — крикнул Лофтис.

Она повернулась и вышла из комнаты.

* * *

— Дикки, мальчик мой, дай мне снова эту бутылку, — сказала Пейтон.

— Вот она, крошка.

Ее голова лежала на его плече, одна его рука обнимала ее, а другой он рулил. Это было не очень удобно, но машина была большая и тяжелая — «олдсмобиль», и она спокойно ехала по колдобинам, образовавшимся за морозную ночь. Небо над ними прояснялось. Местность была пустынная, сонная, здесь полно было сосен и болот, со дна их поднимались туманы, заволакивавшие дорогу опасными серыми клубами. Машина была, однако, отличная, построенная как хороший корабль, способный выдержать любую бурю; машина действительно напоминала своего рода корабль: она была просторная, с мягкой обивкой и удобная, как гондола дожа, и преодолевала неровности дороги с агрессивным достоинством парома. Они ехали сквозь море тумана и холодную тьму: фермы и заборы, темные бензоколонки, негритянская церковь в страшноватом леске — все это, кратко высвечиваемое фарами, было на удаленном сказочном берегу. Их окружала ночь, но они едва ли это сознавали, сидя в капсуле из стали и стекла, обогреваемые печкой. От приборной доски исходил зеленый свет, освещавший их, и они пили, чувствуя себя в безопасности, бездумно слушая музыку, передаваемую с освещенной звездами крыши на Бродвее. Шарлотсвилл был уже на много миль позади.

— И что меня заводит, — с горечью произнесла Пейтон, — так это то, что она — после всего — по-прежнему не может сказать ни одного хорошего слова.

— Что за женщина. Жаль, что я с ней не встретился.

— Нет, ты этого не захотел бы.

— Мне б хотелось…

— А что она тогда наговорила, — перебила его Пейтон. — Это было ужасно. Я подошла к ней, а она отвернулась. Потом посмотрела на меня и сказала: «Это твоя вина. Твоя. Ты дала ей упасть, ты дала ей упасть». Бог мой, я даже не знала, о чем она говорит, пока она, как она выразилась, не «освежила» мою память. Я рассказываю тебе, Боже, о том, что было пару лет назад, когда я не удержала Моди и она поскользнулась…

— А Моди…

— Да, она даже не позволила мне увидеть ее. Я ушла. Я не могла больше это выдерживать. Просто ушла, даже не зная, как Моди на самом деле себя чувствует, она… не умирает ли или насколько все это преувеличено. Ну, ты понимаешь: чтобы произвести впечатление.

— Иисусе!..

— Она сказала, что я предаюсь распутству и пьянству, и что мне все безразлично. Это были ее последние слова.

— Иисусе, сладкая моя, это звучит как…

— Да. Она сумасшедшая. — Пейтон наклонила бутылку и глотнула виски, и часть жидкости вылилась на ее пальто из верблюжьей шерсти.

— Осторожно, — сказал он.

— Ох, Дик.

Успокаивая ее, он нагнулся и поцеловал в волосы. Выехав на более высокое место, на прямую, затянутую туманом дорогу, он поехал очень быстро, и Пейтон пробормотала:

— Люблю быструю езду.

Он прижал ее к себе. Теперь пошли большие голые поля, к югу показался клочок реки Раппаханок — эти места они знали: здесь дорога, дом или сарай, бесшумно пронесшиеся мимо погруженной в тишину машины, лишь обещали, что через несколько ярдов появится другой дом, или дорога, или сарай, каждый более знакомый, по мере того как они приближались к своему дому. Это была Северная Коса, край аккуратных пасторальных заборов, свежей древесины, пасущихся овец и англосаксов — эти последние говорили с нагоняющим сон акцентом елизаветинских времен, вставали на заре, ложились с наступлением сумерек и держались с кальвинистской страстью традиционной нетерпимости порока. Большинство были пресвитерианцами и баптистами, многие — епископалианцами, и все молились и охотились на куропаток с одинаковым пылом, и умирали в здравом уме и преклонном возрасте от сердечной недостаточности; судьба уготовила им жизнь в мирном и не подвергшемся завоеванию крае, где не было железных дорог и больших городов, и низменных плотских соблазнов, и когда они умирали, то умирали в большинстве своем ублаготворенными, с отпущенными скромными грешками. Они жили между двух рек и небом и так же бережно относились к своей глубинке, как это происходит в самом сердце Африки. Они полны были здорового и честного любопытства, при этом объектом его не являлась экзотика или нечто прибывшее с Севера, и запахом моря были наполнены их дни; дотошные во всем — в морали тоже, но не слишком, — они жили в гармонии с природой и именовали себя последними американцами.

Только большое богатство способно было — предположительно — развратить такой народ, но Картрайты, хотя духовно ориентировались больше на Фермерский банк Ланкастера, чем на древнюю приходскую церковь, где каждое воскресенье педантично, но поверхностно являли свою преданность, не были развращены. Ими восхищались, и их уважали, и поскольку они считали, что тоже принадлежат к общине, это несколько чрезмерно почтительное отношение со стороны соседей смущало их и заставляло при их богатстве одеваться в неяркие, серые тона. Если они были выскочками, никто никогда не винил их в этом; никто не стал бы хихикать. Гаррисон Картрайт был энергичный вспыльчивый мужчина с лицом бульдога и обладал способностью наживать деньги с такой же легкостью, с какой голубь клюет кукурузные зерна. Все предприятия в этой части штата: банки, рыбный промысел, агентства по продаже автомобилей, ледники, — короче, все, что могло принести десятицентовик прибыли, полностью или частично принадлежало Картрайту, и естественным следствием этого было то, что он выступал и в другой — возможно, даже более головокружительной — сфере, будучи своего рода проконсулом сенатора Бёрда. Картрайт был сильным, властным мужчиной, но, подобно многим настоящим гениям, был любезен, умел менять тон — чтобы ладить с людьми — и знал, когда надо понизить голос. Люди, жаждущие нынче иметь царя, хотят, чтобы у него был алюминиевый скипетр, желательно складывающийся, домотканая одежда и большая широкая улыбка, — все это было у Картрайта.

Амбивалентность таких людей неизбежно странным образом сказывается на сыновьях. Когда Дику было шесть лет, Гаррисон Картрайт дал мальчику такого подзатыльника, что тот полетел вниз головой в воду тридцати футов глубиной, а все потому, что его сын не был ни храбрецом, ни умельцем, способным обращаться с главным парусом яхты. В памяти Дика была жива боль от удара и жуткий, перехватывающий дух страх, когда он погрузился в воду и почувствовал, как руль яхты прошелся по его голове, а также то, как это сказалось на его отце: какие угрызения совести исказили это тупое лицо бульдога, когда Картрайт вытащил через край яхты мокрого сына из воды, его слащавые, недостойные мужчины извинения и, наконец, его слезы. «Дикки, Дикки, Дикки, — хрипел он. — Что я наделал?»

Отец озадачивал Дика, и ребенком он разрывался между любовью и ненавистью. В спокойное время, когда отец был сдержан и владел собой, и любезно играл роль покорного деревенского эсквайра, Дик предпринимал попытки проявить инициативу и всегда удивлялся, с какой добротой и любовью отец это воспринимал. Но наступала плохая погода, облака и бурное море; дули муссоны, принося легкий запах долларов, были гибельные сделки, рискованные предприятия на каком-то далеком, опасном берегу. Затем отправленный в забытье Дик нашел вместе со своим братом и двумя сестрами уединение в обществе бабушки, которая взяла в свои руки хозяйство в доме после смерти невестки и страдала от артрита и чрезмерного увлечения Библией.

Мать Дика принадлежала к епископальной церкви, и хотя семья из уважения к ее памяти и по привычке по-прежнему ходила в маленькую церковь в деревне, старуха, будучи реформированной пресвитерианкой и прямым потомком Джона Нокса[18], быстро стала вносить изменения в это мягкое либеральное влияние бабушки. За завтраком она пила горячую воду, подслащенную сахаром, — это для желудка. В нижней спальне хорошего фермерского дома, в котором они жили, она каждый день проводила строгие службы своей веры, и вот туда приглашали Дика, тоненького мальчика с карими глазами, который дремал среди косых лучей света, потом разбрасывал руки, чтобы ощутить приток крови, распятый таким образом на свету, словно на хранилище отупляющей скуки. Кивая, он дремал, потом снова открывал глаза и смотрел на суровое лицо старого орла, чей клюв бесконечно закрывался и открывался, выпуская слова о грехе и проклятии, взятые из Библии, которую держали артритные когти орла. Там были и картины, созданные и противопоставленные более приятным зеленым видениям за окном — лужайке, кедрам, покрытому травой берегу пруда, где ползали речные раки и юркали в свои норки и где от пыльцы с сентябрьских деревьев все водоемы становились золотыми; а там были картины рая и ада, семиголового чудовища, чаши гнева Господня, женщины — олицетворения гнусности и грязных прелюбодеяний, которая именовалась матерью шлюх; и мальчик, подобно автору божественной книги, с большим восторгом удивлялся всему. Главным же образом он думал о тех легковозбудимых, брошенных в ад, которые тянули руки к безжалостному Аврааму с лицом злого духа и по-детски извечно кричали от боли и жжения. Эти дети терзали его душу. А позже, лежа на животе возле пруда, он размышлял и мечтал, тыча палкой в грязь, и видел их внизу, под колышущейся золотой пленкой, — детей не старше своей сестры, затонувших глубоко, среди раковин моллюсков и кокетливых пескарей, — детей, которые шевелились и беззвучно кричали и которых не касались светлые, все искупляющие воды. Поскольку он любил свою бабушку, поскольку она по-доброму относилась к нему и готовила ему сливочную помадку, он выносил такое к себе отношение — не по доброй воле, а приняв решение, и таким образом рано в жизни узнал, что за сладости платят слезами.

В юности он стал высоким блондином — сравнительно неиспорченным, несмотря на то что был богат, — со средним умом и хорошими намерениями. Три года, проведенных в маленькой епископальной подготовительной школе через реку, избавили его от боязни Бога, и он обнаружил, что пребывание сына богатого отца в школе для бедных мальчиков — это плюс в социальном смысле, если он сумеет остаться нормальным человеком. Из-за большого, как у отца, рта его нельзя было считать красивым, но он был привлекателен, сравнительно хорошо сложен и умен, — человек не выдающийся, однако от природы обладающий достаточным обаянием, чтобы оружием его не являлись деньги. Он был просто наделен небольшим превосходством. Он поступил в университет изучать бизнес, получая на содержание двести долларов в месяц, неуклонно веря — как все виргинские джентльмены — в виски и ощущая потребность в сексе, что он считал — как все молодые люди — пылким и самым главным в мире. В Шарлотсвилле он довольно легко познакомился с алкоголем, а вот знакомство с женщинами оказалось делом более трудным, и к тому времени, когда он встретился с Пейтон в конце второго курса, его единственное приобщение к сексу было с немолодой женой шофера грузовика, которая отдалась ему — вместе с еще пятью его сожителями по братству — жаркой весенней ночью в машине, припаркованной за придорожной закусочной.

С Пейтон его желание не исчезло — лишь было приглушено, и он приспособился следовать огорчительному ритуалу «студенческой любви», стараясь по возможности не расстраиваться. Во всяком случае, пытаясь не расстраиваться. Пейтон преисполняла его восторгом: она так себя вела — с холодным ироничным юмором, слегка горьким, но не нагонявшим мрака, и с большим пониманием людей, чем он, — что наконец он осознал, что по-настоящему любит ее, а ее красота, которая в один прекрасный день может принадлежать ему — не как его «олдсмобиль», а духовно, безоговорочно, нерушимо, без необходимости ухода за ней и починки, — вызывала в его душе до боли страстное желание. Их жизнь превратилась в один большой танец, в этакое море музыки, в котором сдержанные слова нежности — как отблески звезд; они целовались, прижимались друг к другу, и Дик был одновременно доволен и разочарован: это и есть райское счастье, такое радостное и такое мучительно-бесплодное? «Пейтон, тебе не хотелось бы…» — говорил он и умолкал, и нежное желание наполняло его душу, но он любил ее, и душа у него была протестантская, и она возмущалась.

Правда, часто не эти несовместимые состояния — желание и приличие — мучили его, а сама Пейтон. Никто, кроме его отца, так не озадачивал его, и порой он задавался вопросом: если — и когда — они поженятся, как он будет справляться с ней? Он пытался определить, что она в нем любит, или что ей нравится, или что ее привлекает. Она ни разу не сказала: «Я люблю тебя», — правда, он считал это формальностью. Он быстро отбросил проблему своих денег — когда их отношения приняли серьезный характер, она сказала ему: «Пошел ты со своими деньгами», — и он поверил ей, поскольку знал, что рассуждает она всегда откровенно и честно. Его смущало другое: он обладал упорядоченным и методичным рассудком, довольно рано научился сдерживать свои эмоции и всегда пытался доискиваться до понимания: как согласуются эти приступы ярости — нелепые, дикие и безосновательные, возникавшие всегда, когда она слишком много выпьет, и обычно направленные на него, — с тем, когда она ведет себя спокойно, нормально, когда, обвив руками его шею, называет его «Дики, мальчик мой» и ласкает его ухо языком, а от запаха духов в ее волосах он так слабеет, что готов упасть? Сотню раз за последние два года, уехав с какой-нибудь оргии, которая снисходительно именовалась «легкой попойкой», они оказывались одни, ошалевшие, чудом уцелевшие после бешеной езды по залитым лунным светом холмам, лесам, — они едва ли знали, где они, да и не так это было важно, — они парковались в густой, все сгущавшейся тени и ласкали друг друга — влажную кожу и волосы, и боялись сделать выдох — до того переполнены воздухом были их легкие, — чтобы не произвести неприятный свистящий звук. В этом году они слушали песню под названием «Наперегонки с луной». Она звучала не из какой-то стальной башни, находящейся в милях от них, а из глубины машины и исполнялась только для них. Они лежали, съежившись, рядом на скользкой коже, над ними в парах света пьяно крутилась заря, а с пола машины звучала первоклассная невидимая музыка — барабаны, трубы, скрипки, таинственно фосфоресцируя, зажигали их бедра и руки бледным невидимым огнем. Все это очень разочаровывало.

Но были и другие времена, наполненные не меньшей страстью, такие же памятные, но ужасные. Эти вечера начинались — тоже часто в доме братства — такими же веселыми, невинными развлечениями, а заканчивались бурей мерзких слов, слезами, размолвками. Дик никогда не мог сказать, какое настроение владеет ее душой; самое большее — он узнал, что она так или иначе привязана к дому, к своему отцу и что, получив известие от него или из семьи, она могла отдалиться от него или вообще не подпускать его к себе, а то и еще хуже — это могло сбросить ее с эмоционального каната, на котором она, казалось, всегда ненадежно балансировала. Тогда она становилась грубой и озадачивающей. Позже, в машине, она безосновательно обвиняла его в пренебрежении к ней (а он, насколько помнил, весь вечер не сводил с нее глаз), в бесчувствии, вообще в грубости и отсутствии чувства: ну как, спрашивала она, может она выйти замуж за человека, который так серьезно относится ко всему, что связано с братством, — за человека, вся жизнь которого — сплошное клише? «Боже, Дик, я люблю хорошо проводить время, я люблю сборища, но как ты можешь стоять и смеяться остротам этой дуры Таккер, этой шлюхи?.. Дик, я просто не думаю, что ты будешь достаточно нежным, если у нас будут дети…»

Вот такого рода ситуации.

Он проглатывал оскорбления, зная, что скоро это пройдет, зная, что она станет ласковой, и извинится, и поцелует его. То, что ее горькие слова уязвляли его скромное чувство собственного достоинства, не ломало его: он уже взвесил свои позиции, свои чувства, и если Пейтон, невзирая на эти неразумные вспышки обиды и подозрений, продолжает любить его за его положительные черты характера — каковы бы они ни были, — что ж, разве этого не достаточно? Она продолжала его смущать, но перемены в ее настроениях прокаливали их роман и постепенно стало ясно, какие черты в нем она любит. Частично — будучи такими разными — они дополняли друг друга: в середине ее диких взрывов он сознавал, что она знает, какой он сильный и надежный и что он успокоит ее. Слишком уважая себя, чтобы дать ей себя затоптать, он становился щитом для ее эмоций, зная, что она, как и он, человек живой и непоследовательный и что она всерьез не думает того, что говорит о нем.

Так что, когда он был вдали от нее, это было счастливое время, которое он предпочитал вспоминать. Вместе же они бывали так часто, как это позволяли их занятия, а именно: почти все время — каждый конец недели, а также по средам и четвергам и даже по вторникам, когда Дик днем отправлялся в долгую поездку через горы в Суит-Брайер. Их встречи были несерьезными — как встречи мальчиков и девочек из колледжа, и даже, для чужих, глаз беспечными, но это была лишь поза, поскольку, оставшись наедине, они давали рукам ласкать друг друга и ввязывали в жаркую ткань своего желания поцелуи и откровенные хриплые призывы, осуществления которых ни один из них не ожидал, да по-настоящему и не хотел. Они снова пили, ездили бесконечные мили на купленном на черном рынке бензине и оказывались высоко на залитых лунным светом, затянутых туманом холмах, танцуя под музыку, лившуюся из радиоприемника, запущенного на полную мощь, быстро переступая голыми ногами наперегонки с луной, которую Вогн Монро воспел для них в тихих гармоничных тактах и которая с этих округлых, бледных и мирных вершин казалась музыкой, созданной только для них…

Сейчас время близилось к рассвету, и они подъезжали к дому. Пол-литровая бутылка, лежавшая между ними, была почти пуста. Они проехали большие пустые поля, снова пошли знакомые фермы, ручей с индейским названием, изобилующим «к» и «кью», почти застывший под тонким слоем льда. Травянисто-зеленый свет опустился на землю, но все еще спало, было тихо и неподвижно, лишь желтое пламя ненадолго вспыхнуло в окне да три гуся взлетели с болота — некоторое время они летели на одной скорости с машиной, а потом свернули и полетели над рекой. На востоке утренняя звезда померкла, потом исчезла, и они выехали из темного укрытия лесов на яркий свет; над полями клубился дым из кухонных труб; настало официально воскресенье.

— Я сказала ему, что уйду из школы. — Пейтон икала и вынуждена была замолчать, сдерживая дыхание, пока Дик считал до девяти. — Вот! — Она снова взяла его за руку. — Я сказала ему, что не хочу больше брать ее вшивые деньги.

— Все будет о’кей, — сказал он, — не волнуйся.

— Моди не будет о’кей. Ох, Дик. — Она положила голову ему на плечо, и он снова обнял ее.

— Осталось всего несколько миль, лапочка, — сказал он.

Они вяло переговаривались, поскольку ни тот ни другая не спали этой ночью и только час или два ночью накануне. Однако они преодолевали усталость с помощью внутреннего волнения: Пейтон прошла через период напряжения и тревоги, но для таких молодых людей беда — это еще не конец, беда открывает новые перспективы, бегство или свободу. Дик успокоил ее насчет Моди: тут ничего нельзя больше поделать — надо только ждать и смотреть. А пока… Пока они говорили и говорили — главным образом Пейтон, — и благодаря виски, которое притупило и ввело в заблуждение их разум, они повторялись в своем разговоре, и в нем было искусственное возбуждение, и его печальная и фатальная окраска вселяла в них чувство своеобразной радости.

— А еще папа, — тихо произнесла Пейтон. — Как я уже говорила тебе. Ужасно было видеть его таким, как перед нашим уходом. Ох, видел бы ты его. Ты, правда, никогда такого не видел. Он был совсем потерянный — чуть не обслюнявил всю меня, говоря, что это не конец, что я должна вернуться с ним в Порт-Варвик. — Она резко выпрямилась, глядя на Дика. — Ты только представь себе! Он был совершенно потерянный, она совсем подорвала его, так что я, право, на минуту подумала, что он лишился рассудка. Можешь себе представить: он всерьез предлагал мне вернуться вместе с ним, с ней! — Пейтон на минуту умолкла, отбросила волосы со лба. — Бедняга. Он такой болван. Но я люблю его, Дик. Люблю. — Она снова икнула и, порывшись в кармане, вытащила кольцо Лофтиса. — Смотри, Дик, смотри, что эта старая тупица дал мне. Верно, красивое? И знаешь, что он сказал? Он сказал — он попытался сострить… — Она издала смешок. — Он был такой жалкий, когда у него свалилась перевязка. Я вернула ее на место. Так он снял с пальца это кольцо и попытался пошутить. «Послушай, — сказал он, — если этот богатый молодой мерзавец может подарить тебе значок братства, самое меньшее, что я могу сделать, это просить тебя принять от такой разорившейся развалины, как я, сей маленький символ любви». Дорогой человек. О, это было так патетично… ик! — Она снова откинулась на спинку сиденья, беспомощно смеясь, делая судорожные вздохи, перемежавшиеся иканием, что грозило превратиться в истерию. — Дай мне выпить, дорогуша. Чтобы излечиться.

— Бедная крошка. Чертовски отличная штука, — сказал Дик.

— Что?

— Все это. — Он отвел глаза с дороги, лицо у него было красное и угрюмое, и он плохо владел языком. — Все. Я хочу сказать… о, какого черта. Я хочу сказать: не уходи из школы.

Лапочка, у нас не так много времени. Дядя Сэм[19] заберет меня. Давай поженимся. Сегодня. Поедем в Мэриленд. У папки куча продовольственных талонов. Мы сначала поспим. Потом поедем в Ла-Плату и поженимся. Лапочка, я буду заботиться о тебе до конца моей жизни. Ох, лапочка, черт бы побрал…

Она его не слушала. Она улыбалась. Она сказала:

— Это было бы смешно, если б не было так ужасно. Он извинялся передо мной зато, что все эти годы распутничал с этой кошмарной женщиной. Передо мной! Зачем он это делал? Будто мне не все равно. Я хотела сказать ему, что это прекрасно, только почему он не выбрал кого-нибудь, у кого было бы хоть немного… savoir faire?[20] И почему он вздумал извиняться передо мной? Наверно потому, что ему надо было перед кем-то извиниться.

— Так как насчет этого, дорогуша?

— Насчет чего?

— Поездки в…

— Ох нет, Дики, не сегодня.

— А когда? Скажи мне — когда?

— Нет, Дик. Нет! Нет! Ради Бога, неужели ты не видишь… Ох, я такая пьяная… Я такая…

Она уткнулась головой ему в колени, сжав рукой его ногу. Он не вздрогнул, а смотрел прямо перед собой и не произнес ни слова — машина пробиралась сквозь туман, было зеленое, не поддающееся описанию утро. Появился дубовый и сосновый лес; две колонны из кирпича стояли по бокам въезда на гравийную дорогу; они свернули туда. В полумиле по ней стоял дом, пустой и тихий. Они проехали по маленькому мостику через пруд. В одной из побеленных служб, где жили когда-то рабы, прокукарекал петух. Ветви больших дубов образовывали арку над дорогой, и когда они ехали там, машина привела в ужас стадо гусей, которые в неуклюжей спешке, крякая в смятении, полетели вперед.

— Харвей, должно быть, уже встал, — сказал Дик, — в жизни не видел такого энергичного негра.

Пейтон никак не отреагировала — только приподняла голову и снова опустила Дику на колени. Лицо ее было смертельно бледно.

Выпив кофе, они немного ожили. Но от напряжения и нервного состояния оба слишком устали, чтобы спать. Часы на кухне показывали пять, но они стояли, и Дик с Пейтон вяло прикинули — хотя, в общем-то, им было все равно, — что сейчас, должно быть, около семи. В доме не было никого, кроме них: семья уехала — как ранее говорил Дик — в округ Кинг-энд-Куин навестить родственников. Дом был безрадостный и тихий, ничто не нарушало в нем покоя, кроме раздававшегося иногда потрескивания досок, вытягивавшихся, как ноги проснувшегося человека, с щелкающим звуком, нагреваясь на заре, — и так каждое утро на протяжении почти двух сотен лет. В доме стоял затхлый запах — окон не открывали с четверга, и Пейтон с Диком бесцельно бродили по затхлым, душным комнатам, не в состоянии ни вернуться к прерванному разговору, ни забыть его. И такое было впечатление, словно их напряженность и усталость — а главным образом горе и растерянность Пейтон, отчаяние — стали передаваться дому. Среди этих старых комнат, где до сего дня вместе с радио, электрическими лампочками и современными креслами по-прежнему сохранились некоторые убогие остатки благонравной жизни предков — старые трости, вырезанные из погибшего пекана много лет назад, задолго до начала войны, и изгрызенная мышами Библия для чтения с кафедры, и довоенные романы, запыленные и не вытащенные из ящиков, и христианские литографии апостолов, и Вознесениями лежащей в обмороке Сюзанны, — среди всего этого бродили Дик и Пейтон, нося с собой — подобно анахроническому запаху — свое особое, современное отчаяние.

Они рухнули вместе на диван и признали, что обоим нужно выпить. Дик достал виски отца и налил в два стакана. Пока Пейтон пила, Дик вышел из комнаты и нашел Харвея, старого негра, типичного Дядюшку Римуса начиная с высоких, на пуговицах, ботинок и кончая беззубой улыбкой и бесцветными волосами.

— Я не хочу, чтобы ты говорил папе, что мисс Лофтис останавливалась здесь, — с трудом произнося слова, сказал Дик.

Обладая практическим умом и будучи очень старым, Харвей понял и ответил спокойно:

— Да, сёр, миста Дик.

Вернувшись в гостиную, Дик обнаружил, что Пейтон стоит у окна, держа в руке второй стакан виски. Она включила радио. Он постоял возле нее, молча. Над рекой появилось солнце. Река была красивая — широкая и голубая, и спокойная, ни один город не обезображивал ее берегов. В этой реке было что-то первобытное — в лесах, теснившихся по ее берегам, и в пустынных отмелях, образованных приливами, и в том, как утки взлетали на юг по голубому безоблачному небу; казалось, что река была всегда такой — она не менялась, ее не коснулись орудия или оружие человека, и она останется такой, пока земля не станет вновь морем, а море — землей, и приливы не уничтожат все — и леса, и ракушки, и вернувшихся уток, — и река будет течь по дну качающегося вечного океана. Пейтон повернулась к Дику и сказала:

— Они считают, что они победили.

— Кто, лапочка?

— Дате — из прошлого поколения. Папа, наверное. Все, кто о чем-то думал. Они считали себя потерянными. Они сумасшедшие. Никакие они не потерянные. Они все делали, чтобы потерять нас.

— Нас?

— Да. Они потеряли не себя, они потеряли нас — тебя и меня. Посмотри на папу. Я так люблю его. Но он потерял меня и даже не знает об этом. — Она вынула из кармашка кольцо и посмотрела на него. — Дорогой. По-моему, у нас фрейдистская привязанность друг к другу. Дорогой. Но он такой осел. Если бы он не был женат на матери, мы все могли бы отлично жить. Она не по силам ему. Вот мы и потерялись. Он потерял меня, и все его друзья потеряли своих детей. Не знаю почему, но это так. По крайней мере у них была возможность некоторое время пожить вместе. Но они не позаботились и потеряли тебя тоже, и теперь ты уйдешь на войну и будешь убит.

— Нет, не буду. Я твердый орешек.

— Никакой ты нетвердый. Ты такой же, как я, ты не знаешь, какой путь выбрать.

— Я знаю, что хочу на тебе жениться.

— Нет, Дик, не начинай…

— Ой, лапочка, послушай же: мы могли бы…

Такое было впечатление, будто его слова, упорно повторяемые, причиняли ей физическую боль, порождали агонию сожалений, и воспоминания желание. Она в ярости повернулась к нему, и, поскольку была пьяна, голос ее звучал хрипло, а слова — невнятно.

— Прекрати говорить про женитьбу, Дик. Прекрати об этом говорить! Ты эгоистично ко мне относишься. И глупо. И если хочешь знать, почему я так себя веду, так потому, что я не люблю тебя и никогда не любила. Не из-за того, что ты такой, и не из-за чего-то еще, а просто потому, что не люблю и не могу любить, и ведь это так худо. Разве не худо, Дик? Разве не худо то, что я такая раздражительная? Что ты никогда…

Он знал, что это у нее пройдет. Он обнял ее, крепко к себе прижал. Она немного посопротивлялась, но потом обмякла, и поскольку он любил ее и понимал, он вложил всю свою преданность, целуя ее в губы, что наполнило священным восторгом его душу. Она сказала «нет», один раз, но это было ее последним словом, ибо что-то проскочило между ними — тяга, беззвучная как воздух, и он повел ее в спальню. Там стояла старая кровать его бабушки с четырьмя столбиками, и они весь день лежали на ней, отбросив одеяла, поскольку в комнате было жарко и душно, — лежали голые и спали. Совокупление отняло у них все силы, но спали они беспокойно: им снились сны, лишенные любви. Солнце взошло, начало клониться, и день залил светом комнату. Радио, негромко звучавшее в гостиной, пронизывало их сны еле слышным бормотанием: война, сказал проповедник, охватила весь мир, — и на туманном краю сна, между бодрствованием и сном, мозг их обоих уловил слова «Христос» и «Антихрист», которые тотчас вылетели из памяти и забылись, а они переворачивались и снова видели сны.

Не просыпаясь, он обнял ее — она отодвинулась. В полях, по которым гулял ветер, залаяла собака. Послышалась танцевальная музыка, а потом — Моцарт, песня безграничной невинности, которая звучала среди разрушенных мирных храмов и внесла в их сны немыслимое видение: любовь, пережившую время и существовавшую даже в ночи, недосягаемую для смерти и всех незапамятных наступающих сумерек. Затем наступил вечер. Раскинув руки и ноги, они зашевелились и перевернулись. Сумерки накрыли их тела. Они были окрашены огнем, как тела тех павших детей, которые живут и дышат, и беззвучно вскрикивают и чьи души вечно пылают.

6

Кэри ехал осторожно, поскольку теперь, в послеполуденную жару, они начали выходить группами — негры в тюрбанах и в белых, падающих свободными складками одеждах для крещения. Они приезжали на автобусах, и на машинах-развалюхах, и в багажниках грузовиков; иные приходили пешком. Они появлялись с пыльных дорог, смеясь и потея, неся бумажные плакаты:

ВЕРА ПАПЫ ПРИНОСИТ НАМ ЛЮБОВЬ

и ехать им было трудно из-за детишек в миниатюрных одеждах, бежавших перед машинами.

Собственно, на дороге была такая неразбериха — шоферы грузовиков и легковых машин проезжали мимо друг друга, затем поворачивались, выкрикивая приветствия с пьяной разнузданностью, — что Кэри на минуту остановился у края дороги, под деревьями. Они с Элен на какое-то время тут безнадежно застряли, совершенно вымотавшись среди потока развевающихся одежд, и Кэри слегка запаниковал: он понимал, что они с Элен — единственные белые люди на многие мили, словно миссионеры, изолированные среди враждебных туземцев, которые безостановочно топают мимо в поисках языческого искупления грехов в водах Конго. Внезапно наступил перерыв: большинство негров исчезли с дороги, уйдя по направлению к городу и оставив позади себя облако горячего мелкого песка, которое поднялось в воздух и опало, а на капоте машины появился белый слой пыли. Элен закашлялась и вытерла лоб. Кэри снова завел машину, и они поехали дальше по шоссе. Ни он, ни она, с тех пор как сели в машину, не произнесли ни слова — правда, Кэри раз или два попытался прочистить горло. Однако теперь он обнаружил, что говорит, прежде даже чем осознал, что именно.

<