Book: Охваченные членством

«...Отодвинувшись на некоторую толщу...»
Комсомол должен охватить членством наиболее большее число учащейся и работающей молодежи.
Эта книга — мемуары. Но мемуары — жанр солидный, академичный и скучноватый, хотя и полезный, а мне хотелось рассказать о смешных, веселых и трогательных случаях и событиях, в каких я если и не участвовал, то был «свидетель умиленный».
Книга написалась сама собой. По завету замечательного, любимого мною мастера Ю. Олеши я стараюсь, чтобы «ни дня без строчки». Правда, Юрий Карлович жил в мрачные годы социализма, когда писатель мог себе позволить писать «нетленку», сидя в кафе Союза писателей, а гонорара, полученного даже за небольшую книгу, хватало на то, чтобы безбедно жить хотя бы несколько месяцев. Несчастных, «затравленных писателей», ковавших литературу в Домах творчества, на берегах Черного или Балтийского морей, а также в Дубулты (ныне самостоятельная Латвия) и в Переделкине под Москвой, поджидали злобные критики, тупые редакторы и стукачи из КГБ. В государстве с тоталитарным режимом, где все ходили строем и жадно ловили команды из ЦК, творческие работники тоже были построены и кучковались в союзы, а союзы подкармливались всевозможными фондами (Литфондом, Худфондом, Музфондом и т. д.) и шел литературный процесс.
Для того чтобы считаться писателем, нужно было иметь удостоверение члена Союза писателей. Кстати, книги — совсем не обязательно. Поэтому иногда при составлении некролога руководство того или иного творческого союза долго ломало голову и рылось в архивах, чтобы обнаружить, что же такое создал покойный, считавшийся писателем, художником или даже композитором... И не всегда находило, но это мало что меняло в его судьбе и даже в некрологе (их, оказывается, в общих чертах на всех членов творческого союза заготавливали заранее).
Главное — быть в каком-нибудь «членстве», и тогда система «распреда матценностей» тебя принимала.
Человек, не охваченный членством в творческом союзе, не мог претендовать на звание литератора, художника и т. п. Поэтому и отбывал наказание как тунеядец будущий нобелеант Иосиф Бродский, ибо не мог считаться поэтом, поскольку не состоял членом Союза писателей.
Скажу больше и не без гордости. Я — писатель, потому что у меня есть удостоверение и справка с 1980 года (полсотни книжек не в счет!), а вот у Пушкина, например, — нет. Нет у него такой справки! Хоть все архивы переройте. Поэтому, например, человек, написавший пять четверостиший к трем раскраскам и вступивший в союз, — писатель, а Александр Сергеевич — самодеятельный автор. А то, что тогда не было творческих союзов, эпоху крепостничества совсем не украшает.
Теперь не то, а много лучше! (Если мы поддерживаем оптимистическое убеждение, в коем нас воспитывали и воспитывают до сего дня, что год от года все лучшеет и лучшеет...)
В литературе господствует направление, которое даже и не знаешь, как назвать. Были классицизм, сентиментализм, романтизм, реализм, теперь настал «апофигизм» всей страны! А литературный процесс, наверное, не прервался, но, заваленный тоннами макулатуры, ушел куда-то под нее, как под лед вставшей на зиму реки. Наверное, где-то там, в малотиражной литературе, он присутствует, но, как Сатурн, почти не виден. Наверное, есть писатели, которые, как «маленькие голландцы» в победившей свободной Фландрии, пухнут с голоду, пиша (пися) роскошные «Завтраки», «оттачивают селедочные головы» и шлифуют мастерство. Наверное, взойдет заря, и наши отечественные гоголи и Щедрины вылезут из подвалов и станут «глаголом жечь сердца людей...». Наверно... Верую и уповаю... Но позволю себе несколько перефразировать реплику Бабочкина из фильма моего детства «Чапаев», ту, что он со вздохом говорит пулеметчице Анке и ординарцу Петьке: «Счастливые вы! Молодые. До социализма (капитализма. — Б. А.) доживете. А мне уж не дожить!»
Я, конечно, приветствую будущее, но «двойственно», как Гоголь. Так написано в одном школьном сочинении: «Гоголь страдал двойственностью: одной ногой он стоял в прошлом, а другой приветствовал будущее» .
Я ощущаю и свое пребывание в этой классической позе, поэтому мне милы мемуары. Мне есть что вспомнить. А зачем? Чтобы повеселиться или, наоборот, загрустить и, даже не поверите, подумать. Ибо не скрываю — оглядываясь на давнее и недавнее прошлое и совершенно искренне веселясь, вспоминая «идиотизмы» минувшего, о многом «ностальгирую» и грущу, но «печаль моя светла!..»
И еще одно обстоятельство. Поскольку давно не читают книги, «уютно устроившись в удобном кресле под лампой с зеленым “абажюром”», (как я написал когда-то в школьном сочинении, а учительница литературы на полях моей тетради пометила: «был нежно воспитан»), то эти мои мемуары — для чтения в городском транспорте. Поэтому рассказы длиною в одну остановку: короткие — для чтения в автобусе или трамвае, а подлиннее — в метро или даже в электричке. Читать можно с любого места. Ткань повествования, «золотое руно хитросплетенных словес», не нарушится, и «блестяща мысль моя» не будет путаться и рваться. Не дождетесь!
Что же объединяет мои замечательные «нетленки» в один фолиант? Старая марксистско-дарвинистская мысль, что человек — существо коллективное. То есть он всегда — член какого-нибудь сообщества, всегда охвачен членством в каком-нибудь коллективе. А советский человек тем более. Например: родился — и сразу в ясли, потом в детский садик, а это членство. В садике — группы, в группах — воспитательницы, нянечки — коллектив и вожди. В пору моего детсадовского возраста неохваченных членством детей почти не оставалось. На них смотрели как на больных. Но если все-таки некоторым везло и детского садика они избегали, то уж школы — никак. А в школе ты сразу становился «многочленом»: ты и октябренок, и староста класса, и футболист, ты и пионер, и звеньевой, и член кружка авиамоделистов и т. д. И, что характерно, с возрастом переходишь не только в другое возрастное «членство», то есть был молодой, а стал старичком, но и в иной коллектив. Так вот эта моя книга о различных «членствах», о детстве моем и моих друзьях, и о детстве моих детей. Это рассказы о взрослых гражданах, официально «охваченных членством»: о художниках, поэтах, писателях, кого я знал. А еще о моих земляках, друзьях, а к ним относятся не только люди, но и книги, и картины, и музыка... И о людях, охваченных еще одним членством— «горожане», и еще одним — «советяне», то есть граждане бывшего СССР. Короче говоря, можно бы назвать книгу «Что я видел», но такая книга Бориса Житкова уже есть. Любимая книга моего детства.
Я благодарен нынешнему времени за то, что могу писать, не оглядываясь на всесильный когда-то, а ныне не существующий ГОРЛИТ — коммунистическую цензуру; о нем тоже расскажу пару анекдотов, свидетелем «умиленным» или даже участником некоторых мне быть припало... Не уламывая пугливых, как «трепетные серны», редактрис, чтобы спасти «дорогую строчку», а ей, видите ли, она кажется «опасной» ...
Теперь, отодвинувшись на некоторую толщу и собственной фигуры, и лет, я смотрю в совсем, казалось бы, недавнее прошлое, но дураки мне, как и прежде, кажутся смешными, какую бы должность они ни занимали, а высокопарные и торжественные слова — шелухой. Время удивительно отобрало из «россыпей дней и событий» очень немного. Больше всего запомнились случаи смешные! Наверно, это одно из самых замечательных свойств человека — из чувства самосохранения страшное превращать в смешное, а о печальном рассказывать весело. Как там у классика: « Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым!» Я смеюсь, расставаясь со своим детством и молодостью, и даже с годами зрелости. Мне смешно... До слез...
Я, правда, и не расставаясь, всегда старался смеяться. Прежде всего над собой! Потому, может быть, во многих передрягах уцелел. Недаром же Чарли Чаплин считал, что день, прожитый без смеха, потерян. Смех — самая большая защита в нашей, в общем-то, не очень располагающей к веселью жизни.
И еще я заметил, что человек веселый быстрее посочувствует и поможет попавшему в беду, чем человек мрачный! Смех — человечен.
Будут в этой книге и серьезные, и даже страшные истории, но это же все-таки мемуары, хотя и в виде, в некотором роде, лапши, какую мне нравится вешать людям на уши! Так они выглядят много симпатичнее.
А громче и веселее всего смеются мужчины в тяжелых больничных палатах. Смеются и выздоравливают. Известно ведь, что солдату пять минут смеха заменяют двадцать граммов масла!
В раннем детстве под его звуки я просыпался. Гимн пели солдаты военного городка, где стоял наш дом. В любую погоду, утром и вечером. Тысяча мужских голосов:
Союз нерушимый республик свободных!
Конечно, я не знал тогда, что автор слов — отец «Дяди Степы» — Сергей Владимирович Михалков. Вообще для меня эти совершенно непонятные слова и эта музыка были чем-то космически вселенским и неотвратимо пугающим. Теперь я понимаю почему.
Во многих домах и до сегодняшнего дня радио говорит непрерывно, его не выключают. А после войны радио выключать запрещалось — на случай передачи экстренного сообщения или, по недавней военной памяти, сигнала воздушной тревоги. Оно так и пиликало круглые сутки, и на него никто не обращал внимания, как на грохот трамваев за окнами. Ровно в двенадцать часов ночи включалась Москва. Слышался шорох и шум машин (примерно до 1961 года) с бесчисленными автомобильными гудками, потом уличные сигналы запретили, а затем ударяли куранты и обрушивался многоголосый смешанный хор: «Союз нерушимый...»
Бабушка делала страшные глаза и всплескивала руками:
— Надо же, за Москву загнал! Немедленно спать!
Это означало, что я заигрался и дотянул до полночи! Вот от того бабушкиного вскрика: «За Москву загнал!» и возникало ощущение моего проступка и неизбежного за сим порицания, ежели не наказания. И до сегодняшнего дня меня бой кремлевских курантов заставляет неприятно вздрагивать...
В школе с первого класса начали учить гимн. Гимн положено слушать стоя! А пионерам отдавать при звуках гимна пионерский салют.
Сквозь годы (или грозы) сияло нам солнце свободы.
И Ленин великий нам путь озарил,
Нас вырастил Сталин, на верность народу,
На труд и на подвиги нас вдохновил...
Это понятно. Сталина обожали! Когда 5 марта 1953 года он умер, страна сошла с ума... На нашей траурной школьной линейке директриса от рыданий упала в обморок перед строем утопающих в слезах пионеров и учителей!
Когда я, обрыдав трехкилометровый путь, явился из школы домой, мама шила на машинке.
— Мама! Сталин умер!
— Я знаю, — сказала мама спокойно, не прерывая работы.
— Мама! Товарища Сталина больше нет! Что теперь с нами будет?
— С нами, сынок, больше уже ничего не будет! — сказала мама, обкусывая нитку и разглядывая шов — ровный ли. — С нами уже все сделали!
И я успокоился! И потом, когда пошли хрущевские разоблачения культа личности и так далее и тому подобное, я помнил не только мамино спокойствие, но и слова бабушки, когда наш сосед, офицер, явился окровавленный из давки на Московском вокзале, где обезумевшая от горя толпа брала штурмом поезда, чтобы ехать хоронить великого вождя:
— Чего на покойника любоваться! Язычество какое-то!
И ничему не удивлялся.
Моих сверстников, воспитанных в духе советского партийного патриотизма, жизнь отрезвляла по-разному, но рано или поздно на каждого выливался холодный душ реальности.
Известный артист Борис Хмельницкий рассказывал о своем столкновении с действительностью такую историю:
«Отец — военный, начальник Дома офицеров. Оба родителя — отчаянные картежники-преферансисты. Причем мама играла лучше папы. Играли, естественно, дома. А дом — комната в коммуналке. В тот вечер играли с отцом какой-то генерал-орденоносец, еще вроде бы местный прокурор и еще кто-то не то из партайгеноссе, не то военный старших чинов. Играли, естественно, всю ночь напролет...
Пионера, моего тезку, Борю уложили спать, как было принято тогда, не позднее девяти вечера. Но в двенадцать часов он проснулся от боя кремлевских курантов. Действуя в соответствии с пионерским ритуалом, при первых звуках гимна он вскочил на своей постели в одних трусах и замер, отдавая пионерский салют...
— А они, — говорит Борис Хмельницкий, — даже не прервали игру!
— Папа! — прошептал я. — Папочка! Гимн же!
— Да, да... — рассеянно сказал отец, — гимн... Пас...»
В шестидесятые—восьмидесятые уже никакой бараньей искренности в исполнении ритуалов не наблюдалось. И когда шутник из университетского общежития объявил вьетнамским аспирантам, что все советские люди в шесть часов утра встают и стоя слушают гимн, передаваемый по радио, и вьетнамские доверчивые бедолаги заводили будильник на шесть утра, чтобы стоя прослушать «Союз нерушимый...», а затем рухнуть в койку досматривать сны, шутника из университета поперли! Система ценностей изменилась.
Нет спору! Гимн требует и ритуала, и уважения. И при исполнении государственного гимна в торжественных случаях положено стоять! Когда при звуках своего гимна плачет спортсмен на Олимпиаде или солдат, которого через много лет нашла награда, это я разделяю и очень даже понимаю! Но когда мне рассказывают, как все налогоплательщики Юнайтед Стейтс оф Америка всегда и непременно рыдают от восторга при звуках своего гимна, они мне так напоминают мое пионерское детство... А оно, слава богу, прошло...
Эти истории произошли давно. В моем детстве. Другая тогда была жизнь. Еще во всем чувствовалась недавно окончившаяся война. Город разбит, изуродован блокадой. Плохо с едой, и уж совсем плохо с игрушками. Какие там игрушки, когда у первоклассников один букварь на пятерых!
Вечерами часто гасло электричество — не хватало угля и торфа для электростанции, и наша огромная квартира, где в двенадцати комнатах проживало пятнадцать семей, погружалась в темноту.
«И у вас нет света? Это надолго! Теперь до утра...» — слышались в длиннющем коридоре голоса соседок.
Не сговариваясь, жители нашей коммуналки зажигали керосиновые лампы, свечки, а еще чаще коптилки, сохранившиеся с блокадных времен, и, натыкаясь на многочисленные шкафы, сундуки, ящики с картошкой, что громоздились у каждой двери, шли на кухню. Там было и теплее, и светлее. И конечно же, мы,ребятишки, вымаливали позволения нести светлячки коптилок на кухню, а потом, затаившись, чтобы не погнали спать, сидели тихонечко, слушая взрослые разговоры о жизни, о войне, о судьбе, о надеждах...
Особенно мы любили сидеть на еще теплой огромной плите, среди погашенных примусов и керогазов. В живом свете коптилок кухня не казалась огромной и пугающе голой, в волшебные узоры складывались трещины и пятна отвалившейся штукатурки на потолке.
И вот сначала тихонечко, будто сама собой запевалась песня:
На позицию девушка провожала бойца...
Эта песня была про нашу жизнь. Каждая женщина из нашей квартиры провожала кого-то на фронт: мужа, сына, брата, жениха, отца... Провожали все — встречали немногие. Потому и другая песня, старинная, но тоже, выходило, что про нас:
Что стоишь, качаясь, тонкая рябина...
Мы сползали с плиты и прижимались к матерям, к их худеньким плечам. Натруженные мамины руки только в эти минуты вынужденного бездействия не были заняты работой, и потому можно было прижиматься к ним щеками, водить пальцем по жилочкам, гладить шершавую кожу ладоней...
Мы все понимали, потому, наверно, и старались подпевать взрослым — чем еще мы могли поддержать их, подбодрить?..
И все-таки, когда я вспоминаю то время, на ум приходят чаще веселые, смешные истории. Может, потому, что, при всех неприятностях, детство — хорошее время? А может, потому, что мы — дети Победы.
Мы сильно отличались от нынешних мальчишек. Во-первых, внешне! До четвертого класса нас стригли «под ноль», и то, что мой сосед и приятель Серега отрастил челку, выглядело очень смелым поступком!
Он вообще считался очень смелым. И не упускал случая свою смелость потренировать. Например, из всех видов транспорта он предпочитал трамвайную «колбасу»!
Нынешние ребята не знают, что это такое. Во времена нашего детства у разболтанных шустрых трамваев с раздвижными тяжеленными дверями, деревянными сиденьями и бубликами «держалок» (они болтались, как цыганские серьги) из-под вагона торчала штанга, которая скрепляла вагоны между собой. Мы пользовались ею для бесплатного проезда, что очень не одобряли наши родители, учителя и милиционеры. И в самом деле, со штанги было очень легко сорваться.
Спасала трамвайная «колбаса» — толстая резиновая кишка с проводами, что свисала из задней стенки вагона. За нее можно было уцепиться мертвой хваткой и катить через весь город — и бесплатно, и на свежем воздухе.
На перекрестках стояли милиционеры-регулировщики, они «дирижировали» уличным движением с такой же грацией, с какой в филармонии отсчитывали такты Мравинский, Гаук и многие другие великие музыканты. Подтянутые, стройные, как танцоры, постовые сильно отличались от нынешних гаишников. Поговаривали, что движения им «ставили» балетмейстеры из знаменитого Вагановского балетного училища. У нынешних стражей порядка от прежних остался только полосатый, как зебра, жезл — деревянный в большинстве своем. Крашеный. То, что он деревянный и что вообще это увесистая палка, я почувствовал, когда неосмотрительно и недальновидно переезжал Невский проспект по Садовой на трамвайной «колбасе». И «орудовец» (Отдел регулирования и управления движением), так они тогда назывались, в начищенных до зеркального блеска сапогах, в галифе и белой гимнастерке с голубыми погонам, лихо надвинутой на бровь фуражке крутанулся на каблуках, и, отмахивая жезлом команду «все направо», смачно перепаял меня пониже спины. С тех пор я на всю жизнь запомнил: милицейский жезл — деревянный, а ездить на трамвайной «колбасе» недопустимо! С тех пор и не езжу.
А еще полагалась школьная форма: мы носили вельветовые курточки с отложным белым воротничком. Он ужасно пачкался, и каждый вечер нужно было подшивать свежий, «трахмальный», как говорила наша дворничиха тетя Дуся. Что, кстати, мы делали сами, без помощи мам. Худо-бедно, а с иголкой и ниткой управлялись не хуже, чем солдаты. Мы носили короткие штаны с манжетой и пуговицей у колена. Длинные брюки — это было событие! «Вареные» джинсы или «бананы» нынче куда меньшая редкость.
А сами мы были ужасно деятельные. Круглые сутки в наших налысо стриженных головах роились какие-то идеи, изобретения... Наверно, и у современных мальчишек голова работает не хуже! Но мы постоянно свои замыслы воплощали в жизнь — неслись куда-то, хлопотали, мастерили, совершали поступки... Правда, мы их сначала совершали, а уж потом, иногда в кабинете директора, а частенько и в детской комнате милиции, шмыгая носами, задумывались о последствиях.
Сейчас-то вспоминать об этом весело, а вот тогда...
Настоящий футбольный мяч с покрышкой и с камерой стоил безумные деньги. Но дело не только в деньгах! Деньги бы мы всем классом накопили — мяч для нас самая необходимая вещь! Просто его негде было купить!
Сколько раз мы с Серегой ходили на барахолку, где продавалось все — от трофейного аккордеона до иглы для чистки примуса! Там можно было купить даже «неизвестно что», и притом целый мешок, и всего за рубль!
Этот мешок «неизвестно с чем» продавал немыслимого вида цыган. Мешок можно было щупать, поднимать, пробуя на вес, но развязывать не разрешалось. Около этого цыгана всегда толпился народ. Правда, я ни разу не видел, чтобы этот мешок «неизвестно с чем» кто-нибудь купил.
На барахолке продавались пиджаки и патефоны, гипсовые кошечки-копилки, мраморные слоники и картины, нарисованные тут же при нас на старой клеенке, где по желанию заказчика могли быть изображены тройка с лихим ямщиком, уносившаяся в зимнюю лунную ночь, лебеди на пруду, русалки или красавицы в шароварах, возлегавшие на коврах.
Одним словом, на барахолке можно было купить все. Все, кроме футбольного мяча. То ли мы были такие невезучие, то ли действительно он был страшной редкостью, но, сколько мы ни ходили по набережной Обводного канала в гудящей, вороватой и густой толпе продавцов и покупателей, мы ни разу не видели мяча в продаже.
Поэтому нам приходилось гонять по пустырю пустую консервную банку. Особенно скверно приходилось мне: я — вратарь, и хватать консервную банку руками не особенно приятно.
И вдруг Серега достал мяч. Настоящий! Пахнущий кожей, звонко бумкающий под ударами!
— На три часа! —- сказал Серега, бледный от гордости.
И мы ринулись на пустырь.
Пустырь был большой, основательно вытоптанный, ограниченный с одной стороны железнодорожной насыпью, с другой — забором из колючей проволоки, за которым пленные немцы строили дом, и глухим забором — с третьей.
С некоторых пор в этом глухом заборе пропилили калитку и повесили вывеску, которая относилась к высокому кирпичному зданию за забором: «НИИ» По утрам в это самое НИИ шли разные тетеньки в шляпках и дяденьки с рулонами чертежей. Иногда подкатывала машина, и тогда из калитки выбегал старый толстый охранник и отдавал приехавшим честь. Чаще всего на черной легковой машине приезжала тетенька в офицерской шинели с полковничьими погонами. Она курила папиросы «Казбек» и носила очки. Она всегда махала на охранника рукой, но он все равно почтительно открывал перед нею калитку, суетился и вообще мешал пройти!
Он был противный, потому что нас с пустыря гонял, хотя мы ему ничего дурного не делали. Ну, подумаешь, консервная банка в забор попадает, если мне забивают гол, так что? Что, забор сломается, что ли?
Но он обязательно выскакивал и начинал орать:
— Прекратите немедленно! Вы мешаете научной работе! Вы мешаете товарищам научным работникам.
Иногда мы видели, как в окне второго этажа появлялась эта очкастая, только уже не в шинели, а в белом халате, как доктор. Она смотрела на нас сквозь свои огромные очки и курила. Мы ее побаивались.
Но в этот день мы о ней даже и не вспомнили, а сразу разделились на две команды и начали играть. Но играть-то настоящим мячом оказалось совсем не просто! Мяч — это не консервная банка! По нему чуть стукнешь, он на сто километров летит. Мы его сразу же за колючую проволоку загнали, на стройку к немцам. Еще хорошо, что никто не заметил. Серега быстро, как ящерица, под проволокой пролез и принес мяч обратно.
Мы решили играть в одни ворота. Ну в те, где забор, где я стоял! Раза два мяч саданул в забор, и сразу выскочил охранник и начал на нас орать.
Но мы на него — ноль внимания. Чего он сделает: нас много — он один. Он покричал-покричал, побегал и потом пригрозил:
— Ну, погодите! Вот перелетит мячик через забор, я вам его проколю, ей-богу, проколю!
Тут у нас как раз сложилась такая ситуация, что надо бить одиннадцатиметровый! И выпало бить Сереге.
Он отсчитал одиннадцать метров, разбежался.
Ребята из другой команды стали стенкой передо мной, чтобы ворота прикрыть. (Поскольку шла игра в одни ворота, то я для обеих команд вратарь.) Выстроились они стенкой, и мне сразу стало не видно, что там Серега делает. Но даже если бы я видел, то ничего изменить бы не смог. Потому что у Сереги пушечный удар! Он так и говорит: «У моей правой — удар пушечный, а у левой — смертельный!»
Я, правда, не видел, какой он ногой бил. Но удар действительно оказался пушечным. Мяч ударил в игроков, двое сразу же на землю повалились. А мяч взмыл под самое небо и потом, как по ниточке, покатился... покатился... И прямо в окно этого НИИ! Окно было открыто, и стекло осталось целым, и что расколотил мяч, когда в комнату попал, нам не видно.
— Ага! — закричал охранник, выскакивая из проходной. — Понаделали делов, голубчики!
Мы бросились кто куда! Собрались уже по другую сторону насыпи.
На Серегу было страшно смотреть.
— Мне же его под честное-пречестное на три часа дали! — шептал он.
— Надо идти просить, чтобы мяч отдали! — сказал Коля Осташевский.
— Вот ты, такой умный, и иди! — сказали другие мальчишки.
— Кто забил, пусть тот и идет! — сказал Коля, поглядывая на Серегу. Да и так было ясно, что идти Сереге.
Серега встал, пошмыгал носом и пошел к проходной, где его уже поджидал ухмылявшийся охранник.
И тут не знаю почему, но я вдруг пошел по травянистому откосу насыпи и бросился за Серегой. Во-обще-то я думал, что все мальчишки побегут за мной... Но никто не побежал. И даже кто-то сказал:
—Во Пифагор — лопух! Сам на рожон лезет!
Я догнал Серегу и пошел с ним рядом.
— Ага! — ухмыльнулся охранник, блеснув металлическими зубами.
— Чего «ага»-то? — смело глядя ему в глаза, сказал Серега.
— А вот сейчас отведу тебя к ученому секретарю — тогда узнаешь!
— Да хоть к печеному, хоть к моченому! — бесстрашно ответил Серега.
Я, конечно, молчал, но не отставал от Сереги ни на шаг! Охранник даже растерялся.
— Ага! — сказал он. — Ага! Храбрые какие! Сейчас посмотрим, какие вы храбрые!
И он цепкими железными пальцами вдруг схватил нас за уши и поволок по коридору, а потом по лестнице на второй этаж.
—Ну, ты! — кричал Серега. — Отпусти ухи! Отпусти!
А я все никак не мог так извернуться, чтобы укусить его за руку. Прихохатывая, охранник втолкнул нас в комнату, и мы услышали строгий голос:
— Что это такое! Я спрашиваю, что это такое!
— Вот! — сказал охранник. — Футболисты! Те самые!
— Я не о том! Немедленно отпустите их уши!
Охранник разжал пальцы, и мы увидели комнату, всю заставленную какими-то приборами, и тетеньку — ту самую, в очках!
— Тетенька! — закричал Серега. — Отдайте мяч! Я вас очень прошу, и вот он тоже, и мы все!
— Вас же предупреждали, что здесь играть не положено, — сказала она.
— Мы больше не будем! — заныл Серега. — Это не наш мячик, отдайте, пожалуйста.
И тут я увидел на большом письменном столе, запаленном разными бумагами, наш мячик! Я увидел его и прикинул, как бы так его схватить и выкинуть и окно нашим ребятам. А с нами пусть что хотят потом делают.
И еще я увидел на письменном столе фотографию какого-то солдата — совсем мальчишки.
— Пифагор! — закричал Серега. — Ну хоть ты скажи! Пусть мячик отдадут. Он же не наш.
— Как? — вдруг заинтересовалась строгая тетенька. Она даже перестала что-то писать на листках бумаги. — Как он тебя назвал?
— Пифагор, — пояснил Серега. — Сокращенно Пифа...
— Вы хоть знаете, кто это? — спросила она, поворачиваясь к нам на стуле и пристально глядя сквозь свои огромные очки.
— Математик, — сказал я. — Древнегреческий. Что мы, вообще, что ли, серость? Мы уже в третьем классе.
— Я не о том! — сказала она, доставая коробку «Казбека». — К тебе-то он какое отношение имеет?
Я пожал плечами.
— Я спрашиваю, — повторила строго очкастая, — почему тебя называют Пифагором?
— Дураки! Вот и называют! — сказал я, глядя в пол.
— Сам ты дурак! — сказал Серега и заискивающим голосом объяснил: — Он, тетенька, думает, что открыл нечетный закон!
— Кто думает?
— Пифагор!
— Настоящий или вот этот «фрукт»? — сказала тетенька. — Совсем вы меня заморочили.
— Наш, — сказал Серега. — Тетенька, отдайте, пожалуйста, мячик.
А я все стоял и прикидывал, как бы так метнуться, чтобы схватить мячик — и в окно! Тем более что окно открыто.
— Отстань ты со своим мячиком! — заругалась на Серегу тетенька. — Ты что, серьезно предполагаешь, что открыл математический закон?
— Чего мне предполагать! — сказал я, глядя в ее круглые очки. — Я не предполагаю. Я открыл.
Посмотрите какой! — удивилась очкастая. — Прямо Галилео Галилей. «И все-таки она вертится!»
Тетенька, — заныл опять Серега, пытаясь выдавить слезу, — отдайте мячик!
— Отстань ты со своим мячиком! — цыкнула на него тетенька. — Ну и в чем же, Пифагор, сущность твоего закона?
— Чего?
— Я спрашиваю: о чем твой закон?
— Трудно объяснить.
— Нет уж, пожалуйста... Я обещаю тебе постараться понять. Соблаговолите уж объяснить!
—Тетенька! Отдайте мячик! — опять заныл Серега.
Тетенька вдруг схватила его за плечи, вытолкнула в коридор и закричала там:
— Демидыч! Демидыч! Выведи его! Не дает работать! За уши не смей! Слышишь, не смей делать ему больно!
Она вернулась в комнату и села передо мной. А я стоял как дурак и проклинал себя, что не выкинул мяч в окно, пока ее не было. Но что-то меня удерживало.
— Тетенька! — раздался Серегин голос из-за забора. — Будьте человеком, отдайте мячик.
— Это черт знает что! — закричала тетенька и суетливо закрыла окно. — Послушай, Пифагор! У меня полно дел! Ты отнимаешь у меня время! — сказала она, беря меня твердыми руками за плечи.
— Отдайте мячик, и я уйду! — сказал я.
— Ты меня не так понял, — сказала тетенька. — Быстро излагай свой закон. И не торгуйся! Торгуется тут, понимаешь!
Я молчал.
Тогда она схватила мячик и выкинула его в раскрытую форточку.
— Спасибо! — заорали за окном мальчишки.
— Ну! — сказала тетенька.
— Если много разных цифр складывать, то можно, не считая, отгадать, какой будет ответ, четный или нечетный!
— Так! — И она вдруг улыбнулась. — Каким образом?
— Нужно сосчитать, сколько в примере нечетных чисел...
— Нечетных, так! А четные?..
— Если нечетных чисел четное количество, значит, и ответ будет четный! Вот и весь закон, — сказал я. — Мне можно идти?
— Погоди! Погоди! — сказала тетенька. Стуча сапогами, она подошла к доске — в комнате висела школьная доска, только не как у нас, не разлинованная. И стала быстро писать целую колонку чисел, даже шестизначных и восьмизначных...
Кто-то сунулся в дверь, но она так на него закричала: «После! После!», что я даже не успел рассмотреть, кто там за дверью испарился!
— Ну, — сказала она, закончив писать и поглядывая на меня, как мышка из норки.
Я сосчитал нечетные.
— Ответ будет нечетный!
— Так! — закричала она, стирая цифры. — А если я напишу так: «a + a + b + a + b + b + b + a»?
— Мы алгебру еще не проходим, — сказал я.
— Это не разговор! Думай!
Я смотрел-смотрел на доску и вдруг сообразил:
— А какие буквы нечетные?
— Умница! Умница! — Тетенька рассмеялась и сразу стала молодой. Она подбежала к доске и написала: при a — четн., b — нечетн.
— Ответ будет четным! — сказал я.
— Механику! Механику давай! — Тетенька обхватила меня за плечи.
— Мы механику не проходим! — сказал я.
— Пифагор! — сказала усталым голосом она и сняла очки. — Пифа! Ну что ты все «проходим, не проходим». — Она подавила ладонями глаза. — Ты что, не задумывался, отчего так происходит? Что ты торчишь, как столб. Садись! Вот, погоди.
Она порылась в ящике стола, вытащила открытую плитку шоколада. Отломила кусок и прямо затолкала мне в рот.
— Ешь! Чаю хочешь?
— Хочу! — сказал я и, прожевав шоколад, сказал: — Вообще-то задумывался!
— Ну! Ну?! — допытывалась она, заглядывая в самые глаза.
— А вы смеяться не будете?
— Над чем? — растерялась тетенька. И я понял, что она смеяться не будет. — Послушай, у тебя какие-то странные представления... Над чем смеяться?
И тогда я тоже придвинулся к ней и сказал тихо:
— Все числа четные!
— Как это? — шепотом спросила тетенька.
— Все четные! Только некоторые из них лишнюю единицу прихватывают!
— Зачем?
— Не знаю, — сказал я, — может, от жадности. И становятся нечетными!
—А может, не прихватывают, а теряют... От безалаберности... А? И становятся нечетными, а?
Я подумал и сказал:
— Может быть! Но мне лучше думать, что у них эта единица — лишняя.
— То есть, — сказала тетенька, — если мы все числа обозначим буквой а, то а +1 = b. Так или не так? — Она писала с такой скоростью, что я за ней едва глазами-то поспевал. Мелок по доске так и прыгал. — Я правильно поняла?
— Угу! — сказал я, потому что тоже понимал, что она пишет. — Вот эти-то единицы и складываются. От них ответ и зависит.
— Блестяще! — сказала она, откинула со лба прядь волос и засмеялась.
— И ничего смешного нет! Я когда в классе рассказал, то все тоже «ха-ха-ха»! А что смешного?!
— Ну что ты! Что ты! —- растерялась тетенька. — Я же не в смысле «ха-ха-ха»! Я просто радуюсь тому, как ты хорошо все продумал! Я радуюсь — понимаешь? Так как же ты до этого догадался?
— А... так... — сказал я.
— Ну, все же! А? В углу стоял! Да?
— Стоял, — сознался я.
— За что?
— Ел... На уроке.
Она вдруг прижала меня к себе.
— Господи, какой же ты маленький!
— Ну почему! — сказал я. — Еще и меньше есть. Я — третий от конца!
— Послушай, Пифагор, — сказала она, пытаясь пригладить мне волосы. — А как тебя зовут на самом деле?
Я сказал. И тетенька вдруг побледнела.
— Боже мой! — прошептала она. — Все повторяется!
И почему-то на глазах ее показались слезы.
— Не надо, — сказали. — Не плачьте.
— Нет-нет. — Она виновато помотала головой, стряхивая с глаз слезы. — Я не плачу! Это так...
И тут в окно ударил камень. Она ойкнула от неожиданности. Хотя камень — маленький и стекло не разбилось.
Она распахнула окно, и я услышал Серегин голос:
— Ты! Очкастая! Отпусти Пифагора! А то мы вам сейчас все стекла высадим! Отпусти!
— Вы что, с ума сошли! — закричала тетенька. — Вот он, ваш Пифагор, что я, съем его, что ли?
И она поставила меня на подоконник.
Я видел, что на пустыре стоят человек пятьдесят мальчишек, и не только из нашего класса, но почти все с нашей улицы. В руках у них были камни, а у Сереги — рогатка.
— Отпусти Пифагора! — кричал он. — Не посмотрим, что вы ученые! Все тут разнесем! Нет такого закона, чтобы детей арестовывать!
И другие мальчишки тоже орали и готовились швыряться камнями. И тогда она вдруг свистнула в два пальца, переливчато и отчаянно.
Мальчишки разом замолчали.
— Ну вот! Так-то лучше. Сейчас он к вам придет. — И закрыла окно.
Она повернулась ко мне.
— Тетя! — сказал я. — Я вам халат испачкал ботинками.
— Ничего! — сказала она. — Я его постираю. Ничего. Доедай шоколад!
— А вам? — спросил я.
— Мне еще дадут. Говорят, шоколад укрепляет мозги! Вот и ешь! — И она еще раз взъерошила мне волосы. — Господи! До чего же маленький!..
Через неделю охранник с металлическими зубами вынес нам новый кожаный мяч, а еще через неделю на пустыре появились футбольные ворота, а на окнах НИИ защитные сетки.
И когда мы играли в футбол, я нет-нет да и поглядывал на эти окна под темными сетками. Иногда мне казалось, что я вижу за ними тетеньку в белом халате, в очках и с папиросой «Казбек» в тонких, испачканных мелом пальцах... И она смотрит на нас...
До третьего класса мы учились отдельно: мальчишки в нашей — мужской школе, а девчонки в школе через дорогу. Но потом поползли упорные слухи, что раздельное обучение отменяется и с будущей осени мальчишки и девчонки станут учиться вместе. Серега по этому поводу ужасно волновался.
— Ты представляешь, если нас в бабскую школу переведут? — говорил он мне.
— Почему это нас должны перевести?
— Ну как же! Пятнадцать мальчишек в ту школу, а пятнадцать девчонок к нам. Во позорище, если нас переведут!
Я никакого позорища в этом не видел. Что нас в платья оденут и бантики носить заставят, что ли?! Но уходить из своей школы мне не хотелось: я за два года к ней привык. Хотя если бы на переменках старшие мальчишки меньше пихались, было бы гораздо лучше. А то бежит такой здоровила из четвертого или даже из шестого класса и — р-р-раз — тебе в лоб щелбана! Чего хорошего!
— А представляешь, если кого-нибудь из нас двоих переведут, а кого-нибудь из нас двоих оставят? Выходит, дружбе конец?!
Из-за этого я тоже расстроился. Мы с Серегой давно дружили — с детского сада. Мы с ним живем в одном доме и даже на одной площадке — в соседних квартирах. И я даже не представляю, как это можно в разных школах вдруг оказаться!
— Нужно что-то предпринимать! — говорит Серега. — Нужно так себя показать перед учителями, чтобы они с нами ни за что расставаться не захотели!
И целое лето, вместо того чтобы гонять в футбол или там на речку, мы ошивались в школе. Помогали подоконники красить... И другое... Да всего и не вспомнишь... Вот, подоконники красили... Сначала мы с них пыль стирали тряпкой, а старшеклассники красили... Но и мы тоже... Один раз... Я так вообще почти что целый подоконник выкрасил! Меня один из четвертого класса даже похвалил. «Ну, — говорит,— ты намалевал! Айвазовский!» Это художник такой жил в дореволюционное время.
И нас все хвалили. Иван Лукич, который по труду, так прямо и сказал:
— Ой-ой-ой... Большое вам спасибо. Теперь отдыхайте. Таких работников нужно беречь! — И все ребята из четвертого класса, те, что подоконники красили, с ним согласились.
А еще мы Марь Санне из биологии целую банку лягушачьей икры насобирали, для опытов. Она говорит:
— Раздобыли бы вы мне икринку — в микроскоп рассматривать.
А нам что, жалко, что ли? Мы ей целую банку. В общем, помогали!
И потому были почти уверены, что нас в бабскую школу не переведут. Мы тут нужны!
И не ошиблись! Нас не перевели. И вообще никого не перевели. Только из нашего второго класса сделали два: 3-й «а» и 3-й «б». Но мы с Серегой в 3-м «а» остались! Вместе. Нас даже рассаживать не стали!
А первого сентября эти явились! Ну, из женской школы — девчонки. Расфуфыренные! С бантиками! Смотреть противно. А одну так вообще бабушка до самого класса вела — Ирину. Я ее сразу прозвал Мальвина. Ну как из «Золотого ключика», потому что воображает. Она в нашем доме живет — недавно переехала откуда-то.
Бабушка ее все как курица переживает:
— Как у вас школа далеко! Целых три трамвайных остановки!
А чего далеко-то? Остановки короткие: контролер войдет, еще у половины вагона билеты не проверит, а ты уже выскочил! А можно вообще на «колбасе» ездить. Но ее все равно бабушка каждый день в школу за ручку водит, и из школы тоже! Смотреть противно! Это в третьем-то классе?! Как же она в пионеры вступать собирается, если ее бабушка за ручку водит? Я на эту Ирину-Мальвину — ноль внимания, а Серега извелся весь. Потому что влюбился.
Вообще-то он не признавался. Я его прямо спрашивал: «Ты что, дурак, влюбился, что ли?»
А он сразу начинал кричать: «Кто? Я?! Да что я, рыжий, что ли?!» В том смысле, что не влюбился. А вообще-то он рыжий на самом деле. Раньше это не очень заметно было, но теперь он челку отрастил, чтобы Ирине-Мальвине понравиться. Так сразу стало видно — рыжий. Мне-то все равно, какого он цвета, — друг и все, но Серега переживал, что он — рыжий. Он носил с собой зеркальце, чтобы зайчиков пускать (так он мне говорил), но все время в это зеркальце смотрелся. Сдвигал брови, хлопал поросячьими своими ресницами и вздыхал: «Тебе-то хорошо. Ты— блондин. А мне всю жизнь не везет». Но челку свою рыжую не состригал.
Один раз мы отвечали на вопросы: кем вы хотите стать и почему? Мы в «Родной речи» про всякие профессии читали. Серегу вызвали, а он ни бэ, ни мэ, ни кукареку... Не успел придумать. Меня спросили — я говорю:
— Хочу быть моряком, — чтобы от меня отстали. — Плавать в дальние страны и защищать морские рубежи нашей Родины.
Мне пятерку поставили.
Вообще-то я хочу быть клоуном. Ну, который в цирке. И дома, когда никого нет, потихонечку перед зеркалом тренируюсь, но об этом нельзя в классе сказать — засмеют. Тоже, скажут, выбрал профессию! Вот я и сказал «моряком», да и все мальчишки — тоже. Некоторые, правда, сказали, что хотят быть летчиками, как Чкалов.
Но видно же, что они все врут. Во-первых, что они, дураки, что ли?! Если все в летчики пойдут или в моряки, то ни самолетов, ни пароходов не хватит. А во-вторых, кто это так, с бухты-барахты, скажет, про что он мечтает?! «Мечта, — как говорит наш сосед дядя Толя, — это личное дело каждого! И нечего в душу лезть!»
Но Ирина-Мальвина встала, побледнела и говорит:
— Моя самая заветная мечта — стать врачом и спасать жизнь людям!
И видно, что не врет. Все даже притихли.
Мы с Серегой всегда домой пешком ходим. И не потому, что два раза пешочком прошелся, и, пожалуйста, как раз на пирожок или еще на какую-ни-будь полезную вещь! Не в этом дело! Мы не крохоборы, просто нам интересно домой не торопясь идти и обо всем разговаривать. Так вот, в тот день Серега мне все уши про Ирину-Мальвину прожужжал. Что с него возьмешь — влюбился.
Я, конечно, верю, что она собирается быть врачом, но только сомневаюсь, что у нее это получится. Потому что врач должен ничего не бояться — даже покойников, а ее бабушка из школы встречает. Я так прямо и сказал. Он взбеленился, но ничего путного мне возразить не смог. А на следующий день подходит ко мне — прямо лица на нем нет.
— Представляешь, — говорит, — у нее скоро день рождения.
— Ну и что? — говорю.
— Как что? Надо же что-то подарить! А что?
— Подари, — говорю, — цветы или торт из мороженого.
— Нет, — отвечает, — цветы завянут, а торт съедят и забудут про подарок. Нужно такое подарить, чтобы всю жизнь помнила.
— Подари цветы в горшке! Пусть всю жизнь растут. Посмотрит на цветок в горшке и сразу тебя вспомнит.
— Да? — Серега даже прищурился от злости. — Умный какой нашелся. Гений в трусиках! А ты знаешь, сколько такой цветок может стоить? Я что, деньги рисую?
— Сам ты, — говорю, — гений! Давай у Марь Сан-ны в биологии попросим. Там цветов дополна! Она не откажет! Мы ей вон сколько лягушачьей икры насобирали!
— Это хорошая мысль! — сказал Серега. — Айда в биологию.
В кабинете биологии шла генеральная уборка: большая куча поломанных чучел и мятых восковых яблок, битых цветочных горшков лежала прямо на полу. А над всем этим мусором, приготовленным на свалку, возвышался скелет. Серега его как увидел, даже побледнел.
— Марь Санна! — прошептал он. — Отдайте его мне! Я вас очень прошу, я вас просто умоляю! Одна моя знакомая хочет быть врачом... И ей надо привыкать! Это такое пособие!
— Бери... — рассеянно сказала учительница биологии. — Только вы его в газету заверните, что ли... А то вас в трамвай не пустят.
Какой трамвай! Серега обернул скелет мешковиной и помчался к нашему дому. Скелет был старый. Все проволочки, которыми он был скреплен, проржавели, и кости развалились. Мы его долго собирали в темной парадной.
— Как же это ты его так, с бухты-барахты, подаришь? — взяло меня сомнение. — Она же еще ничего про свой день рождения не говорила. Нас же еще никто не приглашал!
— Вот подарим — сразу пригласит! Вынуждена будет пригласить.
Это меня устраивало. Я люблю ходить в гости. Но все-таки что-то меня смущало.
— А сейчас-то мы что скажем?
— Ничего не скажем! — бормотал Серега как в лихорадке. — Это — сюрприз! Не ожидаешь, и вдруг — ба-бах! Повесим на шею ему поздравительную открытку и поставим к двери.
Так мы и сделали...
— Давай ставь к двери! Звони! Звони! — шипел Серега. — И прячься! Быстро! Прячься!
Загремел дверной крюк, лязгнул замок... И гробовая тишина повисла над площадкой.
«Ы-ы-ых-х-х!» — сказало что-то в квартире и грузно упало. Скелет покачался, словно раздумывая, что бы такое предпринять, и тоже рухнул в коридор. И тогда раздался душераздирающий крик.
Когда мы выскочили из укрытия, то увидели ужасную картину. В коридоре лежала Ирина бабушка. Рядом с ней, рассыпавшись на мелкие косточки, белел скелет, а череп медленно и величественно катился вдаль по темному коридору.
В конце коридора стояла Ирина-Мальвина и кричала так, словно у нее в горле была сирена «скорой помощи».
Что было дальше, страшно рассказывать. Но одного мы достигли: этот подарок Ира помнит всю жизнь.
В нашей квартире раньше, до революции, графиня жила. Я даже не представляю, как было можно одному человеку в такой огромной квартире жить! Нет, я не боюсь, а просто квартира такая здоровенная... По коридору идешь-идешь, конца ему нет... А на кухне так вообще можно в футбол играть, если, конечно, убрать все столики, табуретки и плиту... Плита у нас здоровенная, как бильярдный стол. Я даже не представляю, сколько нужно дров, чтобы ее растопить! Наверно, вагон. Сколько я живу на свете, эту плиту не топили ни разу. На ней стоят керогазы, керосинки и примусы всех жильцов. Это очень удобно, потому что плита из негорючих материалов сделана. А над ней, будто огромная крыша, козырек из железа и труба. Сосед дядя Толя называет эту крышу «вытяжная система». Из-за этой вытяжной системы в кухне всегда свежий воздух. А то по воскресеньям все соседки как на кухню выйдут, да как керосинки зажгут, да как примусы загудят!.. А тут, пожалуйста, вытяжная система!..
Интересно, была она в квартире, когда здесь жила графиня? Об этом можно узнать только у Мэри.
Тетя Дуся — соседка наша, она в ларьке огурцами солеными торгует — рассказывала, что Мэри работала у графини не то горничной, не то еще какой-то служанкой...
Мэри самая старая в нашей квартире. Она живет в самой маленькой комнатке за кухней... Я у всех соседей в гостях побывал, а у нее ни разу... Хотя, конечно, мне очень интересно, что у нее там в комнате, потому что иногда в открытую дверь виднелись какие-то фотографии на стене, кружевные занавески... Но Мэри ни с кем не дружила. Может, потому, что работала где-то по вечерам, а готовила себе на кухне утром, когда в квартире никого. А может, по-чему-то еще... Тетя Дуся называла ее «мамзель». Наверное, это очень обидное слово, потому что даже тетя Дуся говорила его шепотом.
Мне очень хотелось обо всем, что раньше в нашей квартире находилось, расспросить Мэри: и про графиню, и про ее мужа. (Интересно, как правильно называется муж графини — графин?) И про позолоту, она кое-где поблескивала на потолке в коридоре, и вообще про все, про все... И я очень вежливо с Мэри здоровался. В ответ на мое приветствие она всегда чуть наклоняла тщательно причесанную голову, что-то задумчиво помешивая в кастрюльке на своей керосинке или снимая с огня закипевший кофейник специальной маленькой стеганой подушечкой.
Мне так хотелось подойти к ней и спросить: «А скажите, пожалуйста, когда был царь, вы в нашей квартире жили?» Но я не решался.
В тот день я пришел из школы. Разогрел картошку и сижу себе ем с селедкой. И в квартире тихо-тихо — на работе все, малышня в детском саду или н яслях. Только Мэри что-то варит.
Вдруг ба-бах! Серега прибежал.
— Ты в почтовый ящик смотрел?
— А чего?
— Беги, узнаешь!
Я снял с гвоздика ключ от почтового ящика и вышел на лестницу. Открыл жестяную дверцу ящика на нашей входной двери, и в руки мне вывалился маленький голубой конвертик, с настоящей маркой и вообще весь совершенно настоящий!
— Ага! — говорит Серега и мне такой же конвертик показывает, но только распечатанный.
Я никогда еще никаких писем не получал и даже растерялся. Прибежал на кухню, распечатал. А там маленький такой листочек картонный, на нем цветок нарисован и надпись:
ПРИГЛАШЕНИЕ
А дальше очень красивым почерком написано...
— Во! Во! — кричит Серега и свое приглашение мне тычет. — «Дорогой Сережа!» Видел? «Приглашаю Тебя на празднование дня рождения, которое состоится...» Вот дата и адрес... и подпись «Ира». Видал?! — говорит Серега. — Это тебе не как-либо!
— Чего? — спросил я, хотя и сам видел, что не как-либо.
— Вообще! — ответил Серега потрясенным голосом.
И мы долго сидели молча. Потом мне стало скучно смотреть на торжественного Серегу, и я громко высморкался, чтобы как-то прервать молчание. Серега вздрогнул.
— Это кошмар! — сказал он. — Ты что, и в гостях так сморкаться будешь? Да с такими манерами нас и близко нельзя в культурный дом пускать!
— А чего! — говорю. — Я же в платок. И манеры у меня нормальные. Я даже шею каждый день мою!
Серега посмотрел, что у меня в тарелке селедка, и ехидно так спрашивает:
— А как едят рыбу?
— По-всякому, — отвечаю. — Можно с картошкой, а можно просто с хлебом... Тоже неплохо... Хочешь?
Серега себе на кусок хлеба селедочный хвост положил и говорит:
— С картошкой! Сам ты с картошкой! Рыбу едят без ножа! А в какой руке держат вилку? А?
— В своей! — говорю.
— В левой! — объясняет с превосходством Серега, уминая хлеб с селедкой. — И это логично, потому что в правой руке нож!
— Так ведь рыбу без ножа едят?!
— А! — сказал Серега и только рукой махнул. — Разговаривать тут с тобой! Ты запомни одно: надо воспитывать в себе культурные манеры. А то будем в гостях как «посади свинью за стол»... Эх!., — вздохнул он. — Ну хоть бы какое-нибудь пособие! Учебник бы, что ли, какой-нибудь! А то ведь ничего не знаем! Придешь к приличным людям и будешь как этот...
Он не придумал, кто «этот», и только горестно тряс головой. И вдруг Мэри сказала:
— Одну минутку! Кажется, я вам смогу помочь.
Я чуть картошкой не подавился, потому что она
же никогда ни с кем не разговаривала, я даже не знал, какой у нее голос!
Мэри, как всегда неторопливо, ушла в свою комнатку и скоро вернулась оттуда с большой книгой.
— Книга, разумеется, старинная... Обломок империи, как, впрочем, и ее хозяйка... — И Мэри улыбнулась. Честное слово, улыбнулась! — Но может быть, пригодится... Вот уж не думала, что когда-нибудь у нынешних молодых людей могут возникнуть такие проблемы... — сказала она, уходя в свою комнату.
— Спасибо! — запоздало гаркнули мы.
— Вы не сомневайтесь, — кричал в закрытую дверь Серега, — мы не испачкаем! Мы ее в газету обернем!
Мы побежали к нам в комнату. Расстелили на столе газету и осторожно положили книжку, потому что она действительно была старинная.
На обложке был нарисован дяденька в рубашке со стоячим воротником и с усами. На шее у него была салфетка, вроде слюнявки, как малышам повязывают. В одной руке рюмка, а во второй — вилка с грибком. А перед дядькой на блюде поросенок лежал и нахально улыбался. «Новейший и улучшенный самоучитель изящным манерам. 1906 год» — было написано вокруг дядьки с поросенком.
В книжке были разные советы и таблицы. «Сервировка обыкновенного обеда на двенадцать персон »... А все главы начинались со слова « как »: « Как следует объясняться с молодой овдовевшей дамой, а также надлежащие к сему приличные выражения соболезнования», «Как поздравлять с днем рождения, днем Святого Ангела, а также наносить визиты в юбилейные дни и дни Тезоименитства Его Величества»...
— А чего такое «тезоименитство»? — спросил я.
— Это можно пропустить! Нам вот что главное: «Как следует вести себя на званом обеде».
— Да тут страниц сто! Нам столько и не прочитать!
— Ничего, — сказал Серега, — сколько успеем.
— Знаешь что, — сказал я, — пропади оно все пропадом! Чем мучиться это все читать, лучше вообще ни на какой день рождения не ходить!
— Дурак ты! — ответил Серега. — Все равно рано или поздно придется культурные манеры изучать.
— Да тут всего и не запомнишь: нож справа, нож десертный слева, вилка слева, вилка средняя слева, ложка суповая, десертная и чайная впереди посуды. У нас во всем доме столько ложек нет. Провались оно!
И я даже мыться перестал в знак своей независимости от культурных манер.
А Серега ходил сам не свой и какой-то ошалелый. Он все время что-то бормотал, а иногда глядел на меня безумными глазами и как припадочный шептал: «Забыл, как едят дичь с пашотом!»
У него и фигура изменилась: он стал какой-то поджарый и сутулый, как крючок, и когда разговаривал со взрослыми, то после каждой фразы шаркал ногой и отскакивал назад...
В воскресенье я тоже не выдержал и вымыл лицо не только с мылом, но и с песком. Даже поцарапался! Когда я зашел за Серегой, он торчал перед зеркалом и у него был такой вид, будто его только что вынули из петли.
— Хотел, понимаешь, галстук завязать, — просипел он, — да затянул очень туго...
— Чуть не задавился, — сказал Серегин отец. — Спасибо, я сегодня дома, а то бы хоронили мы этого пижона. Снять бы с тебя штаны и не галстуком, а чем покрепче... да не хочу уж вам праздник портить, а следовало бы!
Серега только плечиком повел: дескать, грубый человек, чего с него возьмешь?
Но скоро мы про галстук забыли, потому что стали спорить, когда идти. Я-то хотел пораньше, пока остальные гости все угощение не съели, а Серега хотел обязательно опоздать, чтобы все видели, какие мы занятые люди. В общем, пришли мы минута н минуту.
— Вот какие воспитанные мальчики, — сказала Ирина бабушка. — Точность — вежливость королей.
При этих словах Серега отскочил назад, склонил голову набок, глаза выпучил и заорал:
— Глубокоуважаемая и незабвенная Ольга Тимофеевна, позвольте мне в сей высокоторжественный день рождения вашей внучки Ирины поздравить вас...
Все даже замолчали. Так молча за столом и сидели. А Серега с какой-то кривой ухмылкой голову так набок склонил, вилка в левой руке, нож в правой, по тарелке скребет, и кажется, что у него на каждой руке по десять пальцев и все параличные.
— Может, кому добавочки? — Ирина мама говорит.
— Что вы! Что вы! Хи-хи-хи... Я очень сыт. Благодарю вас!
«Эх, — думаю, — была не была, уж больно котлеты вкусные».
— Я бы, — говорю, — еще бы съел!
Серега на меня страшными глазами смотрит.
— Вот и умница, — говорит бабушка, — люблю, когда хорошо кушают!
Тут у меня настроение совсем поправилось. Уж я ел, ел... Думал, лопну. А на третье был компот! Консервированный! Сливовый! Замечательный! Я целых три кружки выпил. Ягоды вытаскал, а косточки на блюдечко наплевал.
А Серега стал вдруг грустный-грустный. Скучненький такой,тихонечко сидит.
А потом был торт! Ну тут уж я петь был готов! Замечательный день рождения! А Серега все сидит, не ест, не пьет... Руки под столом держит, как по правилам положено.
— Фто ты прифых? (Я хотел сказать «что ты притих?», да торт во рту.) — И как трахну его по спине!
Продолжение этой истории можно прочитать в истории болезни, потому что Серега подавился. Он, оказывается, держал во рту сливовые косточки.
— Что же ты их не выплюнул? — спросил я, когда навестил его в больнице.
— Это некультурно, — ответил бледно-зеленый Серега. — Так по правилам не полагается.
— А как по правилам?
— Не знаю, — вздохнул он. — Я до компотов дочитать не успел.
— Господи! — говорила потом на кухне Мэри, промокая уголки глаз кружевным платочком. — Если бы я знала... Я ведь из совершенно добрых побуждений дала им эту книгу...
— Да что вы казнитесь... Сам виноват, — успокаивал ее дядя Толя. — Это ведь... извиняюсь, отчества вашего не знаю...
— Францевна, — всхлипывая, отвечала Мэри.
— Это ведь, Мэри Францевна, как в пословице говорится: заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет...
— А культурки поднабраться нашим мальцам действительно не вредно! — сказала тетя Дуся. Она тоже сочувствовала Мэри. — Уж больно хамье надоело!
И все, кто случились в этот момент на кухне, с ней согласились.
С этого дня никто не звал Мэри даже за глаза, даже в шутку «мамзелью», а только уважительно — Мэри Францевна.
Привязался ко мне этот припев: «Умпа-ра-ра!..» И главное, такой прилипучий, с любыми словами петь можно.
Вот Серега, он мой друг,
Умпа-ра-ра!
Подавился костью вдруг,
Умпа-ра-ра!
Отвезли его в больницу,
Умпа-ра-ра!
Потеряли рукавицу...
(Это для рифмы, никакой рукавицы не теряли, потому что был сентябрь и никто рукавиц не носил.) Серега уже целых семь дней в больнице лежит и неизвестно, еще сколько лежать будет. Без него мне плохо, и ему без меня, наверное, тоже.
По нему я стал грустить,
Умпа-ра-ра!
Решил его я навестить,
Умпа-ра-ра!
Удрал я с последних двух уроков и поехал больницу искать. В том районе я никогда не был, но нашел быстро. Как вышел из трамвая — а вот она, у самой остановки. Написано: «Детская поликлиника».
Вот в больницу я пришел,
Умпа-ра-ра!
И к окошку подошел,
Умпа-ра-ра!
Круглое такое окошко, а на нем короной буквы: «Регистратура». Только я в окошко сунулся, а оттуда как закричит тетенька в белом халате:
— Это что еще за явление?! Да долго вы меня еще терзать будете? Из какого ты класса?
— Из второго.
— А фамилия?
Я сказал. Она порылась в каких-то бумажках, а потом как закричит опять:
— Нет твоей карточки! Пойдем!
Выскочила из-за загородки, схватила меня за плечо и побежала по коридору, я только об ее живот головой стукаюсь. Подбежали к кабинету, тут она меня как толкнет животом, так я в дверь и залетел.
В кабинете сидит другая тетенька, у нее на лбу зеркальце с дырочкой, чтобы было видно, куда зайчики.
— Вот! — кричит та, что меня привела. — Еще один!
— Господи! — говорит доктор. — Это же наказание какое-то! Долго они идти будут?! Наваждение какое-то!
— И карточки нет! — подзуживает тетка. Тут они обе как закричат, я думал, вообще меня разорвут. Я уж молчу, чтобы их не раздражать.
— Садись! Открой рот!
Сел. Открыл.
— Кошмар! Сейчас люголь и немедленно к стоматологу, четыре кариеса! — И еще стали какие-то непонятные слова говорить.
«Наверное, — думаю, — они всем на всякий случай в горло смотрят: нет ли там случайно косточки, как у Сереги ». А зеркало мне прямо в глаза светит — ничего не видать.
— Тетя, — говорю я как можно вежливее. — Это Серега, а я ничем не...
— Молчи! Открой рот! Скажи «а-а-а».
— А-а-а! — Тут мне в горло какой-то пакостью как брызнут! Противная. Жжет! У меня дыхание перехватило. Хотел закричать: «Что вы делаете?!», а голос пропал, только шипение какое-то из горла идет.
— Ничего, ничего, — из-за зеркала доктор говорит. — Сейчас к стоматологу. Быстро! Боюсь, как бы не пришлось тебе миндалины удалять.
«Какие, — думаю, — миндалины! Я никаких миндалин не ел! Вообще никаких орехов не ел».
И опять полетели мы с теткой по коридору. Не успел я охнуть, а уже у стоматолога, в зубном кабинете сижу, рот ватой набит. И этот двестиматолог, будь он неладен, у меня в зубе своей электродрелью бурит — дым идет. И еще поет:
— «Ямщик замолк и кнут реме-о-о...» — При этих словах он мне в зубе что-то такое нажал, что у меня слезы из глаз посыпались, и бормашина остановилась.
Тристаматолог сверло сменил и опять:
— «Ямщик замолк и кнут реме-о-о...»
Я даже выгибаться начал!
— Это ж надо так рот запустить! — говорит этот четырестаматолог. — Молчи! Молчи! Сейчас пломбы поставлю... Два часа не есть. И минут десять держи рот совсем закрытым. Вот так сожми и держи.
Чуть живой я из кресла выполз, а тетка из регистратуры тут как тут! Опять меня схватила и в конец коридора поволокла. Там толпа ребят стоит.
—Ну вот! — говорит тетка. — Догнали наконец.
А у меня от бормашины голова гудит, горло дерет. С ребятами учительница стоит.
— Что ж вы своих растеряли? — говорит ей тетка.
— Позвольте, — отвечает учительница и покрывается красными пятнами. — Это не мой ребенок. Мои все здесь!
— Я понимаю! — смеется тетка. — В такой кутерьме все на свете потеряешь, а мальчонка ваш... — И живот у нее весело трясется.
— Да нет же, не мой!
— Это не наш! Не наш! — кричат ребята.
— А чей же? — удивляется тетка. — Мальчик, ты из какого класса?
А мне-то врач говорить не разрешал. Показываю на пальцах — из второго.
— Ну вот, — говорит она. — Из второго! Ваш мальчонка!
— Из второго, да не из нашего! — кричат ребята. А один, дылда такой, говорит:
— Мы таких ушастых не держим!
Хотел я ему ответить, да вспомнил, что доктор этот, пятьсотматолог который, молчать велел. Десяти минут не прошло же еще!
— Мальчик, ты откуда? — спрашивает учительница. — Мальчик, ты что, язык проглотил?
«Ну да, — думаю, — сейчас вам ответишь — пломбы вывалятся и опять придется к этому шестьсотматологу в кресло садиться». Молчу, как партизан на допросе!
— Он, наверно, из второго «г». — Дылда говорит.
«Сам ты, — думаю, — из “г”. Жалко, сказать нельзя — семьсотматолог не велел».
— А они, — продолжает дылда, — вчера в поликлинику ходили! У них вчера медицинский день был.
— Раз опоздал — пусть первый идет! — Какая-то девчонка сунулась.
Тут открывается дверь в кабинет, и медсестра с закатанными рукавами халата спрашивает:
— Кто следующий?
А за спиною у нее, в кабинете на столе, шприцы разложены, а на шкафу здоровенные клизмы... Прямо как тыквы оранжевые!
Тут я как заору:
— Як Сереге пришел! Мне в больницу надо! Я друга навещать!
Так я к нему в тот день и не попал. Оказывается, мне надо было в больницу, а я-то попал в поликлинику. Больница-то — дальше по улице...
В поликлинику попал,
Умпа-ра-ра!
И чуть концы там не отдал! Во как!
Сереге купили настоящие брюки с карманами! Мы все еще в коротких ходили, а у него — брюки! С ремнем! Светло-серые. Суконные. Подарили их Сереге вечером, и он насилу утра дождался, чтобы во двор в новых брюках выйти — хвастаться. Он ходил по двору — руки в брюки, но во дворе, как назло, никого. Пусто. Потому что воскресное утро и все еще спят, а передо мной ему уже хвастаться надоело. Да я уже и привык, что у него брюки.
Вдруг идет дядя Толя. Он всегда рано утром домой возвращается. Ему на войне руку оторвало, так он полотером работает в Эрмитаже. Все обещает меня как-нибудь ночью в Эрмитаж взять. Он гордится, что в Эрмитаже работает. Я, говорит, как «прынц»! Всю ночь в парадных залах танцую! И все красавицы с раншего времени — царицы и фрейлины всякие на меня с портретов любуются. Каков я есть моряк с Балтики. А что руки нет, так вон у Венеры обеих рук нету, а она в музее стоит, как гений чистой красоты!
Дядя Толя сразу новые Серегины штаны увидел. Он обошел Серегу вокруг, и Серега даже покраснел от удовольствия.
— Вот это да! — говорит дядя Толя. — Надо же, какие ты себе задумчивые брючки построил, Сергей Батькович! Это же распрекрасная вещь! Можно в театре выступать!
— И с карманами! — говорит Серега.
— Я это, конкретно, в виду имею! Имею! — говорит дядя Толя. — Такие брючата — не фунт изюму! Я так понимаю — их нужно категорически беречь!
— Еще бы, — говорит Серега, — они же суконные! Они же светло-серые. На них каждое пятнышко заметно.
— Вот именно! Именно! Задумчивые брючки! Поймай момент, загляни ко мне, научу стрелки наводить! Чтобы брючата надлежащий вид имели! Чтобы как глянешь на стрелки — просто привет с Балтики! И все дела! Надо бы и тебе, — говорит мне дядя Толя, — такие задумчивые брючки соорудить! Ты вон уже какой голенастый!
— У нас денег нету, — говорю, — у мамы юбки еще две с фронта остались, как раз мне на штаны. Только из них длинные брюки не получаются... И они зеленые. Ну, то есть защитного цвета. Военные же...
— Да... — говорит дядя Толя. — Вот такие задумчивые брючки... Посмотришь и задумаешься... Кстати, в коротких оно воздушнее! Тем более сейчас лето начинается! Вот в Австрии, например, мужики так прямо откровенно в коротких штанах ходят! И очень даже равнодушно! Кожаные штанцы на лямках! И шляпа с пером. Самолично неоднократно наблюдал. Так что я бы, предпочтительнее при моей работе, в коротких штанах экипировался! И легко, и практично! Но у нас климат не располагает! Да и трудящиеся не поймут! В общем, население не одобрит. А ежели вдуматься — зря!
И пошел домой чай пить. Он всегда утром у окошка чай пьет, а потом спать ложится. Работает-то по ночам. Тут на втором этаже форточка открылась, и наш дворовый хулиган придурок Лекса кричит оттуда мне:
— Эй, Борька! Стой там, никуда не уходи! Я тебя сейчас бить выйду!
Он такой дылда здоровенный. И во втором классе два года сидел, и в третьем, так что ему, наверно, двенадцать лет... Я ему почти что по пояс! Но мы же с Серегой вдвоем, а вдвоем-то мы хоть от кого отмахаемся. Поэтому я и не побежал.
Тут этот Лекса из парадной как выскочит, как на меня кинется! А ручищи у него здоровенные... я и так и сяк... хорошо, дядя Толя прибежал. Он на первом этаже живет — ему близко! Такую затрещину Лексе отвесил, тот завыл — побежал матери жаловаться. Ну, а мы скорее в другую сторону, от скандала подальше, где у нас стройка идет, только сегодня воскресенье, никто на стройке не работает.
Забежали на леса. Сели отдышаться. Смотрю, а мне Лекса у рубашки рукав оторвал.
— Что ж ты, — говорю я Сереге, — стоял, любовался! А я один! Мы бы вдвоем!..
— Понимаешь, — говорит Серега, — если бы я в старых штанах был — другое дело! Не могу я новой вещью рисковать! Видишь, брюки какие — на них каждое пятнышко заметно! Они же светло-серые...
— Ну вот иди теперь, в своих светло-серых, неси мне иголку с ниткой! Как я с оторванным рукавом домой пойду!
— Вот это, — говорит Серега, — пожалуйста! Это я хоть за сто километров могу сходить...
Принес иголку с ниткой, сел напротив меня, смотрит, как я рукав пришиваю, а сам все поет:
— Ты не расстраивайся! Я завтра специально старые штаны надену — мы этого Лексу так отметелим... Навеки отучится кулаки распускать! Все на нем порвем!
Я молчу. Ничего ему не говорю. Попробовал рукав — вроде крепко пришил. Мне, главное, до бабушки добраться! А она и пришьет как следует и ругать не будет!
— Пойдем, — говорю, — брючник!
Серега рыпнулся встать, а никак.
— Слушай, — говорит, — у меня ноги отнялись! Встать не могу!
— Да ты что! — Я его за руки схватил, потянул изо всех сил, он так — медленно-медленно поднялся. Отлип!
Оказывается, он на здоровенном куске смолы сидел, она еще «битум» называется! Ею крыши смолят. И теперь у него сзади этого битума целая борода! Здоровенный кусок налип — чуть не сто килограммов.
— Ну все, — сказал Серега обреченно, — теперь мне никогда ни одной новой вещи как своих ушей не видать! Лучше бы мне их Лекса порвал! Тебе-то хорошо — пришил рукав и ничего не заметно! А как эту смолу выводить теперь! Брюки-то светло-серые, на них каждое пятнышко заметно...
Серега шел, понурившись, и слезы капали у него с носа, огромный ком смолы оттягивал брюки сзади, бил его под коленки, и Серега печально подпрыгивал.
— Оп-па! Оп-па! — ахнул дядя Толя, увидев Серегину печальную походочку. Он как раз у окошка сидел — чай пил. — Азия-Европа! Покупали патефон — оказалась... шляпа! Задумчивые брючки. Вот так посмотришь и задумаешься об жизни!
А когда за Серегой захлопнулась дверь парадной, подмигнул мне и сказал:
— И ведь что характерно! Совершенно то есть этих штанов не жалко! Очень воспитательные брючки оказались! В моральном плане! Настоящие задумчивые брючки. Посмотришь и задумаешься!
И дал мне большой кусок сахара.
(Кошмар в двух частях)
Часть первая. Проблемы живописи
Нам по рисованию никогда еще уроков не задавали, а тут вдруг задали — нарисовать натюрморт. Ну, то есть чашку там или еще какую-нибудь посуду. Яблоки, фрукты... В общем, разные неодушевленные небольшие предметы.
— Но только помните! — сказал Василий Сергеевич. — Это не так просто, как кажется на первый взгляд. Предметы между собою должны быть связаны композиционно: то есть стоять не как попало, а так, чтобы все их достоинства были сразу видны. И тогда получится главное: смысл натюрморта... Чтобы сразу было видно, о чем нам эти предметы рассказывают.
Я пришел к Сереге с альбомом. Поставили мы на стол чайник заварочный, чашку и два яблока. Достали кисти, краски, в стаканы воду налили — кисточки мыть.
Но не такой человек Серега, чтобы спокойно за работу приняться. Только я карандашом набросок сделаю — он вскакивает и все переставляет: то чайник переставит, то чашки передвинет.
— Вот так лучше, вот так предметы виднее... Вот видишь, теперь они взаимодействуют!
— Да садись ты рисуй!
— Нет, брат! Натюрморт поставить — это почти что его нарисовать. Помнишь, как нам Василий Сергеевич говорил. Вот яблоки, например, должны так лежать, чтобы их съесть хотелось, а из чашек чаю напиться...
— Знаешь что! — говорю я Сереге. — Если ты не прекратишь натюрморт курочить, я вообще уйду! Сиди тут один... Переставляй яблоки, как хочешь!
— Все-все-все!.. В последний раз! — Тут он опять все переставил и наконец-то сел рисовать.
Я старый набросок ластиком стер. Только начал новый делать — смотрю, а одно яблоко какое-то не такое. Взял я его в руки, а оно наполовину обкусанное! Глянул на Серегу— сидит жует!
— Ты что! — кричу я. — Зачем натюрморт съел?!
— Извини! — отвечает Серега. — Так яблочка захотелось...
— Обязательно из натюрморта надо тащить... Другого ты найти не мог?
— Вот именно, понимаешь, что не мог, — оправдывается Серега. — У нас, понимаешь, все яблоки в доме кончились. Эти два последние.
— Интересненько! — говорю. — Значит, я буду рисовать, а ты из натюрморта яблоки уминать! В одиночку! Втихаря!
— Ладно тебе, ладно... — говорит Серега. — Я же тебе половину оставил!
Съел я свою половину яблока. А оно маленькое — на один укус. Второе-то побольше. И так мне яблочка захотелось!
— Знаешь что, — говорю я Сереге. — Ну что тут одно яблоко затесалось — ни к селу ни к городу. Совершенно смысла нет. Давай его съедим, а сюда что-нибудь другое положим.
Серега сразу согласился. Мы второе яблоко съели и стали думать, что положить, чтобы натюрморт получился живописный и осмысленный притом.
Серега два пряника принес, но они нам по цвету не подошли, и мы их съели. И вообще: странное дело, пока пряники лежали на кухне, мы про них и не вспоминали, а как только собрались их нарисовать — так пряников захотелось, будто мы их сто лет не ели...
Конфеты нам тоже не подошли. В общем, мы их тоже съели. Потом, после конфет, нам чаю захотелось... Еще мы булку с вареньем ели...
— Нет! — говорит Серега решительно. — Нам так никогда натюрморт не закончить. Надо что-нибудь невкусное принести! — И притащил две луковицы.
Я говорю:
— Ну ты даешь! Теперь совсем бессмысленный натюрморт получается!
— Почему, очень даже осмысленный! А главное, его съесть не хочется... Хотя, вообще, если с хлебом и подсолнечным маслом...
— Погоди ты! — говорю. — Нам что Василий Сергеевич говорил: чтобы вещи были связаны между собой по смыслу. Когда были яблоки или там пряники с конфетами — получался чайный натюрморт!
— И теперь чайный! Чашки-то чайные!
— Что ж, по-твоему, чай с луковицами пьют?
— Да! — почесал в затылке Серега. — Что ж делать-то? Во! Придумал: давай яйцо в рюмочке поставим и ложечку положим — как будто к завтраку яйцо всмятку. Я их терпеть не могу, так что съесть не захочется...
— Как же мы яйцо красками будем рисовать — оно же белое!
— Ха! — говорит Серега. — А у нас цветное яйцо есть! Деревянное! В нем мама иголки и штопальные нитки держит. — И он приволок здоровенное яйцо. Ярко разрисованное и легкое.
— Куда нам такое здоровенное? — говорю. — Это какое-то страусиное. Как его на завтрак есть? Оно не то что в рюмку, оно и в чашку не влезет.
— Не беспокойся! — говорит Серега и все пытается яйцо в натюрморте покрасивее положить, а оно все укатывается — того гляди, со стола упадет. — Не беспокойся. Страусиное не страусиное, а кому надо — тот съест!
— А кому, — спрашиваю, — надо? Кто на завтрак страусиные яйца ест?
— А я почем знаю? Может, африканцы!
— А они чай пьют?
— А кто их знает!
— Вот именно. Я сам на картинке видел, как страус в песок голову прячет!
— Ну и что?
— Как «ну и что»? Песок-то где? В пустыне! Там вообще воды нет, а не то что чаю!
— Придумал! — кричит Серега и бежит в чулан. Долго-предолго там возится и притаскивает старую курительную трубку.
— Во! Капитан дальнего плавания может на завтрак страусиные яйца есть! — Он подпер этой трубкой яйцо, чтобы оно со стола не скатывалось. — Во! Смотри! Настоящий «Завтрак моряка».
Стали мы этот завтрак моряка рисовать. Только я собрался начать красками, Серега вдруг говорит:
— Да... За этот натюрморт нас, конечно, не похвалят!
— Это почему же? — спрашиваю. — Очень красимый натюрморт. Яркий!
— Лично я на месте учителя рисования, — говорит Серега, — за этот натюрморт такую бы пару вляпал, а может, даже кол, чтоб другим неповадно было!
— За что?
— Ты что же думаешь, капитан чаю попьет, страусиным яйцом закусит, а потом трубку закурит?
— Ну и что?
— Ага! — И Серега смотрит на меня, прищурившись, словно я иностранный лазутчик или диверсант. — Значит, ты за то, чтобы капитан курил? Как будто ты не слышал, что курить вредно! Вот он накурится, заболеет и перестанет в дальние плавания ходить!
Серега рассердился, руками машет, орет, того гляди, на столе весь натюрморт переколотит.
— Я этот натюрморт рисовать не буду! Он вредный!
— Вот тогда-то точно двойку получишь! — говорю.
— Ну и пусть! — кричит Серега. — Пусть двойку! Хоть в журнале! Хоть в четверти. Но только пусть у нас будут некурящие капитаны! Пусть наши моряки будут здоровы!
— Сам ты, — говорю, — будь здоров!
Забрал я свои краски и альбом и пошел домой. Чтобы я еще когда-нибудь сел с ним натюрморт рисовать — лучше я чай с луком, со страусиными яйцами пить буду!
Дома я расстелил красную салфетку. Поставил вазочку с кленовыми и дубовыми листьями — у меня много засушенных было. Они красивые — желтые, бордовые, коричневые... Еще несколько листочков по салфетке разложил — как будто они опали. Вот и получился натюрморт «Золотая осень». И все в нем связано, и смысл есть!
Часть вторая. Боевая раскраска вождя
Не успел я натюрморт поставить — звонок! Серега с альбомом является. Ну, я ему только обрадовался. Рисовать вдвоем веселее, а трогать натюрморт я ему не дам!
Вот сидим мы, красками пишем. Это вообще-то очень трудно. Потому что акварель должна быть и яркой, и прозрачной... Приходится часто кисточку мыть и много воды на кисть брать. Вот тут-то эта самая акварель и норовит капнуть и кляксу поставить. Очень трудно красками писать. У меня даже плечи устали. И все руки уже в краске.
Тут опять в дверь позвонили. Тетя Лена, наша соседка, своего Федьку привела:
— Мальчики! Я вас умоляю! Мне нужно отлучиться на полчасика — пусть Федя у вас побудет!
— Не хочу! Не хочу! — орет этот Федя. Пятилетняя малявка, а голосина такой, что на улице слышно.
Еле его мать от своего пальто отцепила. А как только за ней дверь захлопнулась — он сразу орать перестал, будто его выключили, и к нам.
— А чего это вы тут делаете?
Мы ему говорим:
-— Вот тебе листок бумаги, вот тебе краски и кисточка — рисуй вместе с нами.
— Не хочу!
И давай по комнате шастать, все руками хватать.
Я ему говорю:
— Послушай, ты, Федя-бедя съел медведя, ты тут не мотайся туда-сюда! В глазах от тебя рябит! И ничего не лапай, а то будешь косолапый!
А он:
— Сам «медведя»! Сам «косолапый»!
Однако поутих. Пристроился рядом с нами, взял кисточку. Но лучше бы он по комнате скакал! Макнул он кисточку в краску да как начал ее по своему чистку возить — так во все стороны кляксы полетели! Всю работу нам забрызгал. Мы еле его утихомирили. Пересадили его к подоконнику. Отдельно ему воду в стакане поставили, отдельные краски — у меня старая гуашь была, — сиди рисуй на здоровье. Ну вроде успокоился: засопел, притих...
Мы к нему спиной сидели. Он-то у окна, а мы спиной к окну, чтобы свет на альбомы падал, натюрморт освещал, а в глаза не попадал. Не успели мы опять за работу приняться, этот Федя как завоет, как заорет:
— Я индеец! Я индеец!
Мы чуть краски от неожиданности не перевернули! Оглядываемся — а он рожу себе раскрасил, размалевал и теперь кривляется — пугает нас.
— Ага! Ага! Правда же, я страшный! Я индеец! Я индейский вождь!
— Правда, — говорим, — правда! Страшный... Ой-ой-ой... Боимся. Только, индейский вождь, отвяжись от нас, пожалуйста! Дай ты нам порисовать спокойно...
Вот он поорал, попрыгал. Надоело. Пошел в ванную умываться.
— Бывают же такие дети противные! — говорит Серега. — Прямо шило какое-то, а не ребенок!
Я молчу, потому что у Сереги у самого не то что шило... Он сам-то, Серега, если посидит две минуты спокойно, так об этом случае можно в газету писать, в отдел «Редкие факты».
— И что этому Феде не сидится спокойно! Играл бы себе или рисовал. Так ведь нет...
— Ты сам-то сиди спокойно и рисуй! — не выдержал я.
— Нет, ты послушай! — говорит Серега. — Вот он сейчас умоется и опять куролесить начнет! Он же не даст нам натюрморт дорисовать!
— Да рисуй ты, не отвлекайся! — говорю я Сереге. — Не обращай на него внимания, и все! Поорет и перестанет!
Но Серега уже завелся.
— Ну ничего! — говорит. — Он у меня полдня в ванной сидеть будет! — Отложил кисточку, макнул палец в красную краску и сидит Федю-медю ждет.
Тот явился весь мокрый! Физиономия блестит, уши розовые светятся, а глаза так и стригут по сторонам — что бы нашкодить такое!
— Что ж это ты так плохо вымылся? — спрашивает его Серега безразличным голосом.
— Чего?
— Ничего! Краску-то не смыл с лица.
-Где?
— Вот здесь и здесь! — говорит Серега и тычет в Федю пальцем, а палец-то в краске — всю ему физиономию краской перепачкал.
— Правда, что ли? — Федя меня спрашивает.
А меня такой смех дурацкий разобрал, что только и могу ему на зеркало показать. Он в зеркало глянул, ахнул и помчался опять в ванную.
— Ну погоди! — говорит Серега. — Сейчас я его в синий цвет перекрашу.
Федя явился, спрашивает:
— Теперь чистый?
— Да где там! — говорит Серега. — Только цвет переменился, а краска осталась. Вот здесь и здесь... А ты что думал! С ней шутки плохи. Она накладывается легко, а смывается ой-ой-ой...
— Ой-ой-ой... — посмотрел Федя в зеркало и опять мыться побежал.
Мы его еще два раза мазали. И я тоже! Никогда себе этого не прощу. Все же он маленький! Ну помакали бы разок — и хватит, а мы прямо как с ума сошли! Еще и пугаем его!
— Ты бы, — говорим, — спросил сначала, что это на краска и можно ли ею лицо мазать. Может, от нее воспаление сделается! Может, от нее язвы пойдут или лишаи!
— Ой-вой-вой... — И опять бедный Федя мыться бежит. Лицо у него стало красное-красное. Он теперь и к нам не подходит. Глянет в зеркало — заскулит и опять в ванную!
Мне его жалко стало.
— Ну, — говорю, — пошутили — и хватит.
— Ладно! — согласился Серега и пошел за Федей в ванную. А через минуту выскакивает — губы трясутся.
— Слушай, — говорит, — у него и правда с лицом что-то делается!
Вытащили мы Федю из ванной, а у него и правда лицо распухло и красные пятна на лбу, на щеках, на носу...
— Что ж теперь делать? — Серега говорит.
— Надо его в больницу тащить!
Тут Федя так заорал, что сама по себе форточка открылась и вазочка с листьями из нашего натюрморта упала...
Вазочка-то — это что! Стакан с водой упал и всю нашу работу залил, но мы уж и внимания не обращаем! Нам уж не до натюрморта!
Повалился Федя на пол, глаза закатил, ногами брыкает!
Мы ему:
— Федя! Феденька! Не бойся! Мы пошутили! Эта краска безопасная! Вот смотри...
Взяли и тоже себе лица краской измазали! Федя помолчал, посмотрел на нас, а потом опять как реванет!
— Вот что! — говорю я Сереге. — Беги к дяде Толе, у него телефон есть — пусть «скорую помощь» вызывает!
Серега помчался к соседу, а я достал из аптечки нашатырный спирт — чтобы дать Феде понюхать, если он начнет сознание терять. А Федя уже не орет, тихо лежит и не брыкается.
Я ватку нашатырем намочил, к носу ему подставил. Он как вскочит — пузырек у меня из рук выбил... Весь нашатырь разлился. Такой запах пошел, что у меня слезы из глаз брызнули!
Тут дядя Толя прибежал.
— Что тут у вас? — спрашивает.
Мы ему всю правду рассказали. А Федя сел на табуретку и на нас одним запухшим глазом, как медведь из берлоги, смотрит.
Дядя Толя Федины болячки рассмотрел и говорит:
— Это не от краски! Это натуральные ссадины!
Я на кухню побежал, смотрю, а коробочки с песком, которым бабушка сковородки чистит, нет! Кинулся в ванную, а стена там еще мокрая и вся побелка с нее стерта.
— Дядя Толя! — кричу. — Он щеки песком скоблил и об стену терся!
— Вот горюшко! — говорит дядя Толя. — Да зачем же ты рожу-то краской размалевал?
— Кабутто индеец! Кабутто вождь! — говорит Федя сквозь слезы.
— «Кабутто», — передразнил его дядя Толя. — Ну, так и быть, сейчас я тебя зеленкой и йодом смажу и будешь ты не «кабутто», а самый настоящий индеец! Только терпи! Индейцы не ревут!
Он долго Федю мазал, но тот молчал. Вообще-то неплохой этот Федя парень! Терпеливый.
— Ну вот! — говорит дядя Толя, любуясь своей работой. — Настоящая боевая раскраска индейского вождя. А вы-то чего разрисовались?
— Где? — спрашиваем.
Тогда дядя Толя молча подвел нас всех троих к зеркалу. И оттуда на нас глянуло такое!..
— Понимаю! — говорит дядя Толя. — Это вы из солидарности!
— Это чтобы он успокоился! — говорим.
Дядя Толя только вздохнул:
— Картина! «Натюрморд!» Вот именно — «на-тюрморд»...
Потом нам еще от Фединой мамы и наших родителей попало, а по рисованию — двойки. Ничего мы, конечно, нарисовать не успели. Вот такой натюрморд!
— Мальчики, вы должны меня выручить! — сказала Ирина-Мальвина.
Серега сразу грудь выпятил, так ему выручать захотелось.
— А делать-то что? — Яна всякий случай спрашиваю. — Может, нас потом самих выручать придется.
— Газету выпустить! — говорит Ирина. — У меня в музыкальной школе сегодня экзамен по специальности.
— Не! — говорю. — Не! Не пойдет!
«Ишь, — думаю, — шустрая какая! Она и в музыкальной школе, и в рисовальном кружке, и звеньевая,
и в редколлегии... И везде сама напросилась! Ее все хвалят — какая разносторонняя девочка! Если разносторонняя, пусть и разрывается в разные стороны!»
И тут Серега говорит:
— Не волнуйся! Все будет в порядке! Такую газе-, ту выпустим, закачаешься!
— Ничего себе! — говорю я. — Как же ты ее выпустишь, если, кроме танков кривых, ни ты, ни я ничего рисовать не умеем, нам по рисованию двойки не ставят только потому, что там вообще никому двоек не ставят...
— А это что? — хватает Серега мою руку и давай по башке своей стриженой водить. — Нащупал шишку?
— А что? — спрашиваю. — Здорово треснулся?
— Да нет! — говорит он. — Я тут у нашей соседки книжку нашел научную, «Френология» называется. Про то, как по строению головы определять способности! Вот пощупай, у меня тут выпуклость есть, а у тебя небось такой выпуклости нет!
Я пощупал. Действительно, у меня такой выпуклости нет. И так мне захотелось Сереге щелбана закатать! Уж больно он своей шишкой гордился, словно много лет ее выращивал и добился наконец!
— Это шишка организаторских способностей. Понимаешь, я природный организатор! Нарисовать стенгазету — это каждый дурак сумеет, а вот правильно все организовать — только у кого есть специальные способности!
— Ну и что! — говорю. — Ты что, этой своей шишкой газету рисовать будешь?
— Я все организую! Научно! С минимальными затратами!
В пустом классе мы приготовили краски, кисти и два листа ватмана. А после уроков наловили и за-
толкали в класс ребят, которые могут заметку написать или заголовок нарисовать.
— Коля, — говорим, — Колечка, иди сюда!
Он, конечно, подходит, а мы его раз в пустой класс, а уж там на доске написано, кому что делать. Сначала ребята в дверь колотились, потом стали проситься жалобно:
— Мне на секцию надо!
— Мне за братом в садик идти!
— Ничего! Ничего! — говорит Серега. — Все в ваших руках! Чем скорее нарисуете, тем скорее домой пойдете!
— Ну ладно, — говорит Витька, наш отрядный художник. — Будет вам газеточка!
Они стали шушукаться и хихикать.
— Эй вы! — говорит Серега. — Не вздумайте обмануть! Как нарисуете, давайте мне ее под дверь. Пока не посмотрю, вас не выпущу!
— Ладно, ладно! — говорят. — Уже рисуем.
Через час просунули нам газету. Прекрасная газета. Мы пошли с ней вниз к нянечке, говорим:
— Баба Саня, там на втором этаже кто-то ребят в классе закрыл...
А сами бежать. А то ловили мы их по одному, а теперь их много.
— Вот она, — говорил по дороге домой Серега, — организаторская шишечка! — Он шел без шапки, и снежинки таяли у него на затылке, и от головы шел пар.
А когда мы утром пришли в школу, у нашего класса была толпа. Тут не только наши ребята были, но и даже из других классов.
— Вот, — подмигнул мне Серега, — вся школа любуется нашей газетой.
Но газет-то оказалось две! Одну мы уже видели, а рядом с ней висела другая. «Швабра» — специальный выпуск. Не успел я на себя карикатуру рассмотреть, подбегает Витька-художник да как треснет Серегу по лбу линейкой! Тут они все на нас как набросятся! Хорошо, что звонок прозвенел. Но у Сереги и у меня головы от шишек уже стали бугристые, как картофелины. Теперь и не разобрать, какая шишка у Сереги организаторская.
— Эх, — сказал Серега, когда мы плелись домой, — и зачем только я им два листа ватмана дал! А вообще-то, — добавил он, — я вчера в Большой советской энциклопедии прочитал: лженаука эта самая френология. Чепуха одна, а никакая не наука!
Около нашего дома до войны стояла школа. Но в войну ее разбомбило. И мы, конечно, не могли помнить, какая она была. Мы же с Серегой тогда еще не родились. Мы видели только место, огороженное щитами, и надпись: «Вход воспрещен». Школу собирались на будущий год начать восстанавливать. Мы, конечно, мечтали в новую школу поблизости от дома ходить — тогда и во вторую смену учиться не придется.
Но пока мы учились в школе около вокзала. Туда можно доехать на трамвае. Три остановки. И остановки длиннющие, если, конечно, пешком. Есть и другая дорога: через дырку в заборе, через железнодорожные пути, через овраг, опять через забор — и пожалуйста, сразу в школьном дворе.
Этой короткой дорогой нам ходить строго-настрого запрещалось. Да мы и сами понимали, что опасно: маневровые паровозы туда-сюда разъезжают, попасть — пара пустяков.
Но довольно часто положение у нас было просто безвыходное. Все первое полугодие мы ходили во вторую смену, к часу дня. А если вдуматься, вторая смена — это что? Вечером после школы сразу уроки выучишь и все утро — гуляй! И вот тут-то мы с Серегой обязательно про время забывали. И довольно часто приходилось нам скакать через рельсы, так что только паровозы свистели да тетки-стрелочницы нам вслед флажками грозились.
Наконец нам учительница объявила:
— После каникул приходите к половине девятого утра!
Мы, конечно, «ура» закричали! Во вторую смену одни малявки учатся, раз мы в первую — значит, уже большие!
И вот надо же такому случиться: в последний день каникул я забыл маму предупредить, что мне в первую смену идти. Да еще перед этим я был в цирке, на елке, и мне там так понравилось, что я полночи уснуть не мог. Все мечтал, как я стану клоуном. А потом как будто меня выключили! Так что, если бы Серега за мной не зашел, я бы, может, до вечера не проснулся. Пока оделся, пока сумку с книжками схватил — времени совсем не осталось.
— Эх! — говорит Серега. — Была не была! Давай напрямки!
— Опасно, — говорю.
И правда, страшновато. Оно и днем-то по путям бегать — не в кино сидеть, а утром-то еще и темнотища, как в чернильнице.
— Ничего! — говорит Серега. — В темноте-то еще и лучше, стрелочницы не увидят.
— А если маневровый?
— Что мы, дураки — под поезд соваться?
— А если поперек состав стоит?
— Под вагоны не полезем. Решено.
И мы побежали. Бежать было трудно: во-первых, темно, а во-вторых, дорожка накатанная, скользкая — куда ногу ставить, непонятно.
Далеко-далеко помаргивал красными и синими огоньками вокзал, светил желтыми квадратами окон. И от этого рядом с нами было еще темнее и страшнее. Наверно, потому мы через пути скакали, будто антилопы африканские. Как валенки не потеряли — удивительно.
Только когда в овраг съехали, бухнулись в сугроб, смогли дух перевести.
Снег мягкий, пушистый... Над оврагом луна, которую на улице из-за фонарей совсем не видно. Тихо. И только в ушах бух-бух-бух! Потому что неслись как ненормальные.
— Ну теперь ерунда осталась! — говорит Серега. — По оврагу до вокзала, через забор — и мы в школе!
И мы опять припустили бегом, и вместе с нами над оврагом понеслась бледнеющая луна, потому что с другой стороны небо уже начало зеленеть, наливаться светом. Вдруг Серега — он первым бежал — как грохнется! И я через него вверх тормашками. Смотрим, мешок какой-то!
— Во! Понакидали тут на дороге барахла всякого! -— говорит Серега да как мешок этот ногой наподдаст! И сразу: — Ой-вой-вой!.. Да что тут, кирпичи, что ли!
— Серега, — говорю, — будь там хоть золото, хоть что... Мы в школу опаздываем! Давай, побежим!
— Стой, погоди! — говорит Серега. — А может, и правда золото? Слушай! Точняк! Этот мешок ворюги из поезда выкинул и...
У меня от этих слов почему-то мурашки по спине побежали.
— Этот мешок твой? — говорю. — Оставь его в покое!
Но Серега уже завелся.
— Слушай, — говорит, — давай посмотрим, а? А если что — в милицию заявим!
— Да? — говорю. — А в милиции спросят: «Как это вы, голуби, на железнодорожные пути попали? С какой такой целью?» Еще и штраф за хождение в неположенном месте влепят!
— А если он ворованный?
— Тем более не лапай! На нем отпечатки пальцев! И не топчись тут! Следы затопчешь!
— А если ворюги раньше милиции придут! Уволокут мешок, а потом их ищи-свищи!
От этих слов мне еще страшнее сделалось! Может, ворюги — поблизости! Сейчас сунут финку в бок — и привет! Наверно, и Серега об этом подумал, потому что замолчал. Только сопит в темноте. А темно-то стало, будто мы в глубокий колодец упали. И луна эта тоже! Ушла за облака, и как будто ее выключили.
— Все! — шепчет Серега. — Нас же весной в пионеры будут принимать, а мы сдрейфили! Разве пионеры дрейфят?
-— Развязывай! — говорю. — Была не была!
— Ого! — говорит в темноте Серега. — Тут еще и чемодан валяется.
В этот момент над нами по насыпи прошел паровоз с зажженными фарами. Он шел очень быстро, но все же мы успели разглядеть и вещмешок с лямками, и чемодан, а дальше в черной тени мелькнуло что-то странное — вроде бы сапоги...
— Ы-ы-ы-ы-ы! — вдруг завопил Серега, сбивая меня с ног. И мы от страха даже немножко пробежали на карачках, но быстро выдохлись.
— Бежим! Бежим! — бормотал Серега. — Там этот... Там — покойник!
И мы рванули бегом во всю силу. И отбежали уже далеко, но одновременно спохватились, что сумки-то наши там на дорожке остались.
— Во! — остановился Серега. — А сумки как же?
— А давай сейчас со всей силы побежим, схватим сумки и на насыпь! А там не страшно! Там фонари!
— Как раз через покойника и кувырнемся! — сказал Серега.
— Ас чего ты взял, что это покойник? — говорю я, потому что меня прямо от страха трясет. — Может, просто пьяный валяется?
— Пьяный еще хуже! — отвечает Серега. — Покойник что тебе сделает?! А пьяный привязаться может.
— Не! — говорю. — Раз он валяется, значит, вообще ничего не соображает.
Мы так разговариваем, а сами потихонечку назад идем. Куда мы без сумок — там и учебники, и тетради. И тут выплывает эта самая луна! И освещает часть оврага.
И мы ясно видим и мешок, и чемодан, и наши сумки, и сапоги. И видно, что они не сами по себе, а на ногах человека, только человек весь в тени.
— А может, это и не мертвец? — говорю.
— Ха! — говорит дрожащим голосом Серега. — А с чего бы он тут разлегся, как на пляже. Нет, брат, его воры ножом пырнули и столкнули с поезда, а теперь, того и гляди, за вещами придут.
— А если он живой? — говорю.
— А если они счас придут?
Но мне уже не было так страшно, как вначале. Я подумал, что если там в снегу человек, ясно, он двигаться не может! А раз не может двигаться — замерзнет! Вон, какие холода стоят!
— Серега! — говорю. — Как хочешь, а надо человека выручать. Это же наверняка наш, советский человек, он же в наших советских сапогах!
И мы медленно-медленно, держась друг за друга, подошли поближе и теперь уже смогли разглядеть извалянную в снегу шинель.
Я как шинель увидел, у меня страх вообще пропал. Потому что это такая же шинель, как у дяди Толи, как у моей мамы. Суконная, колючая, в общем, наша русская шинель...
— Дядя! — позвал я. — Дядя! Вам что, плохо?
Человек еле слышно застонал. Голая, без перчатки рука его стала бессильно хватать снег, словно человек хотел зацепиться за него, чтобы приподняться.
— Давай! Давай! — засуетился Серега, не раздумывая, бросаясь к этой руке. — Он раненый! Давай переворачивай!
Обрывая ногти о сукно, мы навалились изо всех сил и перевернули человека на спину. Это был офицер. На груди у него на пуговице висел фонарик. Серега потряс его — фонарик вспыхнул. У офицера было белое как снег лицо, но снег на лице таял! А в углу рта накапливалась черная пена, из которой медленно потекла струйка крови.
— Дяденька! Товарищ! — закричал Серега, срывая с головы шапку и вытирая офицеру лицо. — Что с вами?
— Людей... позовите... — прохрипел человек.
— Счас! Счас! — суетились мы.
Офицер шептал:
— Оружие у меня... Документы... Чтоб не пропали... — и длинно, с каким-то булькающим присвистом вздыхал.
— Дяденька, миленький! — умолял Серега. — Мы счас! Только вы не умирайте!
— Ладно! — решил я. — Ты сиди с ним, я на вокзал побегу.
Никогда в жизни я так не бегал. До вокзала-то далековато, и когда я вскарабкался на платформу и увидел начальника станции, то ничего не мог говорить, а только махал руками и хватал воздух ртом, как рыба.
Хорошо, что начальник станции сообразил, что я не припадочный, и потащил меня в диспетчерскую, а когда я все рассказал, тут же по телефону вызвал милицию, воинский патруль, «скорую помощь» и санитара с носилками из вокзального медпункта. Так что назад мы бежали уже вшестером: патрульный офицер, два солдата, медсестра, милиционер и я.
Взрослые бежали быстрее, а я приотстал. Вдруг впереди блеснул фонарик и Серегин голос прокричал:
— Стой! Стрелять буду! Не подходи!..
Я протолкался вперед и в свете фонариков увидел Серегу. Он сидел на снегу, держа голову офицера на коленях, а в руках у него качался направленный на нас револьвер.
— Серега! — закричал я. — Не стреляй! Это я! Это мы! Свои!
Серега уронил наган и заревел.
— Что? Не дышит? Умер?!
— Жив... Только без сознания... — всхлипнул Серега.
— Что ж ты ревешь?
— Страшно...
Медсестра склонилась над лежащим офицером.
Патрульный поднял из снега револьвер.
— Стрелять, стало быть, собрался? — спросил он, усмехнувшись.
— Угу! — сказал Серега, еще всхлипывая. — Я думал, это ворюги...
— Есть такая штука — предохранитель. Не слыхал?
— Какой еще предохранитель?
— Вот этот, — показал офицер. — Пока с предохранителя не снимешь, не выстрелит... Может, оно и к лучшему, что не слыхал, — добавил он грустно. — Сестра, что с ним?
— Его ворюги, наверное, финкой пырнули! — предположил я.
— Каки таки ворюги!.. — проворчала медсестра, хлопоча над раненым. — Легочное кровотечение у него. Видать, старая рана открылась. Давайте-ка, ребятки, его скоренько. Дело нешуточное...
И, торопясь за солдатами, что, надсаживаясь и скользя на узенькой тропке, тащили носилки, все приговаривала:
— Господи, боже мой! Сколько же я их за войну перетаскала! Вот уж десятый год, как войны нет, а она все людей догоняет...
Серега и я торопились за ней следом, сзади пыхтел пожилой милиционер, сгибаясь под тяжестью мешка и чемодана.
— Эй, мальцы! — сказал он нам. — На вокзале прямо ко мне в дежурку. Протокол составим.
Мы обмерли.
— Ты — Козлов! Я — Баранов. Настоящую фамилию не говори! — зашептал Серега. — Учимся в пятнадцатой школе. Сюда пришли с горки покататься... По путям не шастали!
Милицейский старшина — пожилой, и, наверно, молено удрать. Но, во-первых, обо всех возможностях «оторваться» я думал, когда они уже исчезали, во-вторых, как же бежать, не сговорившись с Серегой? А в-третьих, я так устал от бега, что шел в каком-то отупении.
Старшина привел нас в дежурку, но не в ту комнату, где за барьером что-то кричал в телефонную трубку дежурный офицер, а перед ним рыдала тетенька. Он провел нас в другую, следующую. Здесь было темновато. Топилась печка, и на деревянном топчане, укрытый тулупом с головой, спал человек. Торчали только его ноги в милицейских галифе и дырявых шерстяных носках.
— Во-о-о-от... — сказал старшина, пропихнув нас пузом в дверь комнаты. — Во-о-о-о-от! Разоблакайтесь! Тута тепло... Во-о-от...
Он со стоном скинул мешок, бухнул в угол чемодан и стал распутывать серый башлык с красным кантом. Не торопясь снял шинель, повесил ее к печке, остался в стеганой безрукавке... Сменил валенки на домашние тапочки.
— Во-от... Счас первое дело — чайку! Тут у меня всякий припас есть, ежели, конечно, Сысоев не съел... Я уж от него прячу. А что это вы по сю пору в польтах паритесь? Разоблакайтесь! Разоблакайтесь!
Пришлось раздеваться.
— Вона как взмокши! — приговаривал он, стаскивая с меня курточку. — Ну-кось накинь! — Он подал мне старый китель.
— Мил ты мой! — сказал он, раздевая Серегу. — Один как мышь мокрый, другой до сердцов иззяб.
Он усадил нас к печке, сунул в руки обжигающие кружки с черным чаем.
— Таперя до поту пейтя! Опосля обсохнитя — и домой! Ноне — двадцать пять градусов, по радио сказали, можно в школу не ходить!
— Как?! — заорали мы одновременно с Серегой.
— А так! По случаю, значит, холодов учащимся младших классов разрешается занятия не посещать.
Сидеть дома, значит. Что, подфартило? — подмигнул он нам. — Почитай, каникулы вам Дед Мороз продлил!
«Вот это да! В школе за прогул не попадет! Теперь самое главное — смыться отсюда... Только вот я забыл, кто из нас Козлов, а кто Баранов», — подумал я.
— Во-о, — сказал старшина, доставая два бутерброда с маслом. — Это вот тебе, а этот тебе... У меня тут и подушечки имеются, самые, значит, полезные от дремоты конфеты. — Он сунул нам кулек с конфетами.
Мы прихлебывали чай, стараясь не обжечься о края алюминиевых кружек.
— Сысоев, а Сысоев, — позвал милиционер, — вставай чай пить.
Ноги в дырявых носках зашевелились, и второй милиционер, что спал на топчане, поднялся. Совсем молодой парень, белобрысый и взъерошенный.
— Ну-ко! — подал ему кружку старшина. — Бери хлеб, вон подушечки...
Сысоев, грея ладони о кружку, спросил:
— Что за пацаны, Иван Кондратич?
— Да вот... офицера отыскали. Видать, домой охал, соскочил с поезда, чтобы покороче... А рана-то и открылась. Хорошо, пацаны его не бросили, а то бы замерз.
— Да! — сказал тощий Сысоев. — Нынче такие холода. Как в сорок первом. Сколько людей тогда померзло. Вот я, Иван Кондратич, в блокаде с пер-ного до последнего дня. Все девятьсот дней. Это ведь и весны были, и осени, и лето, а мне все, как вспомню, одна зима мерещится. Зима и все... Лето совсем не помню.
— Да что ты с голодухи-то вообще помнить мог! Робенок ведь был совсем.
— Я на юг работать переведусь, — сказал Сысоев. — Уж больно я мерзну. И зиму эту прямо не могу выносить.
— Тебе, Коля, жениться бы надо, — посоветовал старшина. — Жениться, детишков завести... Ты душой застыл...
Сысоев ел, словно бы не соображая, что делает. Не успели мы по одной подушечке съесть, а он уже пол буханки умял и две кружки чаю выпил.
Он тянул к огню худые жилистые руки и дрожал.
— Два часа всего и походил по платформе, а вот никак не отогреюсь, — виновато улыбнулся он.
— Знаешь, — предложил Иван Кондратьевич, — сходи-ка ты в баню, погрейся. Попарься, значит, от души — и домой на боковую. А я за тебя тут подежурю...
— Вторую смену? — ахнул Сысоев. — Да как же? Вам же домой надо!
— Дом, Колюшка, это где люди, родные да близкие.. . А все остальное — помещение. Что мне там делать? На фотографии глядеть? Ступай, ступай погрейся... А тут ничего серьезного по случаю морозов не предвидится. Дальних поездов боле не будет, а шпана вся по малинам греется... Они, брат, себя берегут! Ступай.
Сысоев стал торопливо одеваться.
— Это, что ль, пострадавшего вещи? — кивнул он на мешок и чемодан. — Адрес имеется? Давай, я отнесу.
— Отнеси! Отнеси! — сказал Иван Кондратьевич, подливая в наши кружки чаю. — И адрес имеется. Только ты в камеру хранения отнеси, а не по адресу... Он ведь не помер. Жив еще офицер-то этот. Его в военный госпиталь повезли. Небось сюрпризом ехал, раз его не встречал никто. Небось его и не ждут, чего людей зря баламутить? Поправится — сам придет.
Суток через десять справимся: как да что. Вот тогда нсчци-то и сообразим, куда доставлять... А может, бог даст, и сам придет за вещичками-то... В камеру хранения давай. И пущай по всей форме «сохранку» выпишут. Ты, Сысоев, проследи.
Сысоев ушел.
— Ну, напились? — спросил нас старшина, когда мы отвалились от кружек.
— Да, — сказали мы с Серегой. — Спасибо. Прям на целый день напитались!
— Ну, вот и ладно, — сказал Иван Кондратьевич, — счас по морозцу домой прибежите, как раз и позавтракаете.
Он присел к столу, зажег настольную лампу. Надел очки.
— Та-а-ак... — Макнул вставочку (вставочка — это ленинградское слово, так называли деревянную ручку с металлическим пером.— Б. А.) в чернильницу, долго рассматривал перо и снимал с него пылинки. — Так, значит: про-то-кол... — продиктовал он себе по складам.
Нас будто кипятком облили.
— А может, не надо протокол? Иван Кондратич? — заныл Серега.
— Как это не надо? — удивился старшина, старательно водя вставочкой по листу. — Очень даже надо... Протокол по факту происшествия. Положено. Как фамилии-то?
— Козлов и Баранов, — уныло грянули мы.
— Во как! — удивился старшина. — Это такая вывеска была до революции на одной парикмахерской: «Стрижем, бреем! Козлов и Баранов». И вы, значит, Козлов и Баранов. Не родственники?
— Нет, — отказались мы.
— Однофамильцы, значит?
— Угу.
— Бывает... А по именам, значит, непременно Иван и Василий... Так?
— Угу.
— Понятное дело, — сказал старшина, снимая очки. — Ну что, Козлов и Баранов, благодарю вас за спасение человека. — Он пожал нам руки своей крепкой горячей рукой. — Непременно сообщим в школу о вашем благородном поступке.
— А чего? — озадаченно спросил Серега уже в дверях. — Мы правда, что ли, благородный поступок совершили?
— Обязательно, — сказал старшина. — Оробей вы или там на других понадейся, так замерз бы человек. Так что — спасли! И никаких тут сомнений быть не может. А по путям все же не шастайте! — как бы между прочим добавил он. — А то, не ровен час, останутся от вас рожки да ножки! Вот так-то, Козлов и Баранов.
Мы уже далеко от вокзала отошли, когда Серега опомнился:
— Стой, а как же он в школу сообщит? Он же номера не записал!
— Ты что, воще! — сказал я. — Про кого он сообщит? Про Козлова и Баранова? «Не записал»! Ты что думаешь, Иван Кондратьевич дурачок, что ли? Ты думаешь, он не понял, что ты такой же Козлов, как я Баранов?
— Это ты Козлов! — поправил меня Серега. — Да-а-а, жаль, конечно... Как ты думаешь, а этого офицера вылечат?
А я вдруг вспомнил, как он на снегу лежал. Этот офицер. И какие у него тяжелые вещи — наверно, подарки вез... Его ждут... может, дети, может, мать-старушка... а он...
— Ты чего? Чего... — заволновался Серега.
— Что «чего»?
— Ну раскис чего, спрашиваю.
— Я не раскис. Мне просто их всех жалко.
— И мне, — вздохнул Серега. — Ты снегу поешь, слезы пройдут.
Так я и сделал.
И мы пошли домой.
В пионеры-то мы еще год назад стали готовиться! Учились мы, в общем, хорошо. Можно было бы учиться даже отлично, если бы с нами все время что-нибудь не случалось.
То у нас паровая машина (мы ее два месяца из консервных банок клепали) взорвалась, то мы на плоту перевернулись, то еще что-нибудь подобное... И все эти случаи, конечно, заканчивались большим нагоняем от родителей, во время которого мы, естественно, уроков-то не учили!
И вот приходишь наутро в класс после большого нервного потрясения (а Серега зачастую после физического воздействия, иногда даже ремнем) с невыученными уроками и — привет — двойка. А она снижает общую картину успеваемости класса.
— Ничего, — говорит Серега, — погоди! Вот примут нас в пионеры — все будет по-другому! Сейчас мы так себе — хе-хе-хе, а тогда будем — ого-го! Пионеры — это тебе не октябрята! Это тебе не малявки какие-нибудь. Они ребята серьезные! У них все как следует. И уж пороть-то их никто не посмеет!
Торжественное обещание мы еще летом, в пионерском лагере, выучили. Меня хоть ночью разбуди — я сразу скажу все обещание от начала до конца, без запинки!
Мы мечтали, как перед Октябрьскими праздниками под грохот отрядного барабана и пение горна пойдем через весь город на Марсово поле и там у Вечного огня скажем торжественные слова пионерской присяги и старшие ребята повяжут нам пионерские галстуки. С Невы будет дуть сильный октябрьский ветер, и алые флаги будут наполняться им и хлопать над нашими головами!
А дальше начнется такая жизнь!.. Такая... Что даже трудно представить! Ну, в общем, настоящая пионерская!
Мы, можно сказать, считали недели до того дня, когда мы сможем стать пионерами. И тут вдруг прибегает Ирина-Мальвина и под страшным секретом всем нам сообщает просто сногсшибательное известие: к нам на торжественную линейку придет Герой Советского Союза знаменитый полярный летчик товарищ Закруткин!
Ну тут мы вообще! Это же такой человек! Такой герой! Я когда его портрет, ну тот, что в «Огоньке» был на обложке, достал, так Серега мне три дня завидовал, пока себе не раздобыл такой же и над кроватью не повесил на стенку!
И теперь мы представляли, как летчик Закруткин, здоровенный, бородатый, в меховых полярных унтах и летном шлеме, будет повязывать нам алые пионерские галстуки, и замирали от восторга.
Но до торжественной линейки еще так долго! Сначала семь дней, потом пять, потом все еще три... И наконец в воскресенье можно было сказать: «Завтра мы станем пионерами!»
В нашем классе на понедельник отменили все уроки. Мы договорились, что я зайду за Серегой и мы имеете пойдем к десяти часам в школу, а уж оттуда всей пионерской дружиной торжественным маршем на Марсово поле.
Ночью я несколько раз вставал смотреть на часы. Они вели себя как-то странно: то было двенадцать, потом пятнадцать минут первого, потом без десяти час, а потом сразу полвосьмого! Еще хорошо, что мама перед уходом на работу меня разбудила, а то, похоже, что я бы и линейку проспал.
Мама ушла, а я не спеша позавтракал, умылся еще раз, но часы продолжали вести себя очень странно: стрелки как будто прилипли к циферблату! Ну совершенно не двигались!
Я мыкался по комнате, не зная, что бы такое сделать, лишь бы время поскорее прошло. Я примерил белую новую рубашку, даже в зеркало долго смотрелся. Потом взял новенький шелковый галстук и стал с ним по комнате бегать — он развевался в руках, как кусочек знамени или как пламя. И один уголок, ну тот, за который я его в кулаке держал, чуть-чуть помялся. Не очень сильно! Но мне показалось, что на галстуке появились складки.
И как мне такое в голову пришло! Я решил галстук немножко погладить утюгом.
Я, наверное, был немножко без сознания, потому что я совершенно не подумал о том, что никогда ничего утюгом не гладил. Я умел только плевать на пальцы и проверять, горячий утюг или нет. Пшикает или не пшикает! И больше ничего. Я только видел, как мама гладит белье. Но одно дело видеть, как работает другой, и совсем другое дело работать самому!
Вот я приперся на кухню, нагрел утюг. Расстелил мой замечательный, мой новенький пионерский галстук на столе, побрызгал на него водой и стал водить горячим утюгом!
Раз, другой провел — ничего. А на третий раз из-под утюга вдруг пошел вонючий синий дым и галстук стал как-то выгибаться, коробиться и съеживаться. Я провел утюгом еще разок: думал, это так, пройдет. Но не прошло! А на моем новеньком, ни разу не надеванном галстуке начали появляться и лопаться пузыри. Не помня себя, я швырнул утюг обратно на плиту и попытался спасти галстук. Но он намертво приклеился к той клеенке, какую я позабыл снять со стола.
Напрасно я поливал галстук водой, напрасно пытался его расправить, когда отскоблил от стола ножом: расправлять было нечего — галстук погиб безвозвратно. Огромная дыра с черными краями красовалась в самой его середине, да и то, что осталось, в ошметках краски с клеенки!
Слезы сами собой покатились у меня по щекам.
Но плакать мне уже было некогда. Часы теперь как с ума сошли! Стрелки понеслись вскачь! Ни с того ни с сего стало уже полдевятого!
Тут я, наверное, еще немножко сошел с ума: я вдруг собрался в магазин! За новым галстуком! Моя голова отказывалась уже что-либо соображать! Какой магазин? Какой! Сегодня магазины, где можно купить галстук, закрыты: понедельник — выходной! Даже если бы они работали — они работали бы с одиннадцати, а линейка в десять, и, наконец, все деньги у мамы, а мама на работе!
Тогда я быстро напялил пальто, схватил кепку — и к Сереге.
— Кто там? — спросил из-за двери Серега каким-то задушенным голосом.
— Открывай скорее! — закричал я.
— Не открою! — вдруг ответил Серега.
— Да ты что? Это же я! Открывай скорее, у меня беда!
— Не открою! — железным голосом ответил Серега. — У меня свинка! Уходи, а то заразишься.
И тут я обратил внимание, что на двери висит листовка: «Карантин».
— Открывай! — заорал я. — Я свинкой в детском саду болел! Не заражусь!
— Врешь!
— Честное слово!
— Смотри! Тебе же хуже.
Серега долго гремел замком и цепочкой.
— Вот, полюбуйся, — сказал он, распахивая дверь.
Он поворачивался только всем корпусом, а шея
была укутана целой подушкой бинтов. Компресс подпирал свернутые, как пельмени, Серегины уши.
— Да ладно, — сказал я, чтобы его утешить. — Это, конечно, противно и больно, но недолго. Через две недели будешь как огурчик и не вспомнишь про эту свинку поганую!
— Хоть бы завтра! Хоть бы завтра заболеть! — сказал Серега и, колотя кулаком в стены коридора, пошел в комнату. — Нет! Вчера шея распухла, ночью «скорую» вызвали... — рассказывал он, укладываясь в кровать все так же не сгибаясь, как срубленное дерево. — Главное дело, если бы я ногу сломал или там хоть что... я бы приполз на линейку! Как Маресьев! Болит — это наплевать! Я бы приполз! Так ведь нельзя — заразная эта свинка! Карантин! Тебе-то хорошо! — сказал он со вздохом. — Тебя сегодня в пионеры примут. И всех ребят тоже... А я... Все красные галстуки будут носить, а я буду ни пионер, ни октябренок... Может, до двадцать третьего февраля, а может, и до самого Первого мая! Тебе-то хорошо!
— Чего хорошего! — И я кладу перед ним на одеяло все, что от галстука осталось. — Вот, погладить хотел... Ослиная голова! А новый не купишь. Все магазины закрыты!
— Это ерунда! — сказал Серега и поднялся.
Он подошел к стулу, где у него точно так же, как у меня, висела белая новая рубаха и поверх нее пламенел шелком пионерский галстук. Серега снял галстук, полюбовался им и протянул мне:
— На! Носи на здоровье! Мне он пригодится не скоро.
— Ты что! — сказал я. — Ты не подумай... Это же твой галстук.
— Да ладно! — сказал Серега. — Твой, мой... Если на войне в бою падает убитый или раненый боец, его винтовку подхватывает другой, он же не кричит — отдай, моя. Бери.
Я взял. А потом крепко пожал Серегину руку, потому что Серега настоящий друг! И что тут еще можно говорить!
Я представляю, что он переживал, тем более что, когда он закрыл за мною входную дверь, я ушел не сразу, а постоял на лестничной площадке, и мне было слышно, как, оставшись один, Серега бухнул лбом в закрытую дверь и заплакал. Громко, навзрыд.
И мне сразу расхотелось шагать под грохот барабана и петь веселые песни. Поэтому я не пошел в школу, а не торопясь направился прямо на Марсово поле, туда, где между влажными гранитными глыбами холодный ветер срывал языки пламени Вечного огня.
Я сел на скамейку и задумался. Вот теперь у меня есть пионерский галстук, я смогу стать пионером, а настроение совсем не праздничное! Одно дело, если бы нас вместе с Серегой принимали, и совсем другое дело — вот так...
Рядом со мной на скамейке сидел какой-то пижон н белом шарфике и в заграничной шляпе. Он все чего-то ерзал, вертел во все стороны головой, улыбался. Потом вдруг принялся насвистывать. Ну это вообще! И я не выдержал. Я встал и спросил:
— Дяденька, вы ленинградец?
Он очень удивился и ответил:
— Ну, ленинградец, а что?
— А то! — сказал я. — Вы на Пискаревке тоже можете свистеть?
Я думал, что этот пижон начнет меня обзывать и хамить. Я к этому был готов, пусть бы он даже драться полез, я бы не испугался... Тоже придумал — на Марсовом поле, где могилы героев, где такие слова на плитах выбиты, — свистеть! Но дядька меня удивил: он вдруг густо покраснел.
— Извини! — сказал он. — Извини, мальчик. Я больше не буду. Ты не сердись.
— Мне-то что! — сказал я. — Это приезжий может не знать, а уж ленинградец...
— Я, знаешь, два года дома не был, — сказал пижон, — и вот... это — настроение хорошее... Как-то подраспустился.
Мне совсем не хотелось с ним разговаривать. Мне вообще разговаривать ни с кем не хотелось. Уж скорее бы наши ребята пришли да линейка началась. А свистун этот прилип как банный лист с разговорами.
— А вон, — говорит, — вон иностранцы приехали. Смотри, они и галдят, и курят, вон даже обнимаются... Что ж ты им замечания не сделаешь?
— Но вы же не иностранец! — сказал я. — Иностранцы, может, и галдят, а вот дядя Толя, который без руки, он наш сосед, полотером в Эрмитаже работает, так он каждый раз на работу идет мимо огня и около огня шапку снимает. В любую погоду.
Наконец-то этот свистун заткнулся. Но ненадолго.
— А чего ты, — говорит, — не в школе?
Я сказал.
— О! — говорит. — Такое событие, а ты надулся, как мышь на крупу! Ты что, на меня, что ли, обижаешься?
— Была нужда обижаться! — говорю.
И взял ему со злости все и рассказал: и как галстук сжег, и как Серега мне свой отдал.
— А теперь, — говорю, — меня в пионеры принимать будут, а Серега дома лежит. А вообще-то принимать надо его! А не меня. Он настоящий товарищ, а я — лопух... Он достоин, а я нет...
— Чем же лопух?
— Да не мог вспомнить, что мама, когда гладит, клеенку снимает, а одеяло стелет!
— Ну, это еще не лопух. Вот я один раз лопухнулся, чуть богу душу не отдал по дурости...
Но он не успел сказать, как он лопухнулся, — у Летнего сада загрохотал барабан, и длинная колонна стала выползать из-за поворота — это шла наша пионерская дружина. Я побежал к своим.
Меня, конечно, отругали, что я не в школу, а сюда пришел, и пионервожатая волновалась. Но потом началась линейка, и от меня отстали ради праздника.
Развернули знамя, отдали рапорты. Пионервожатая вышла перед строем и говорит:
— Дорогие ребята! На нашей линейке присутствует знаменитый полярный летчик Герой Советского Союза товарищ Закруткин.
Мы все вытянули шеи и стали смотреть по сторонам, чтобы увидеть знакомые унты и летный шлем.
Я смотрю, а рядом с пионервожатой становится этот... пижон. Ну, который свистел. Я глазам своим не поверил. Я думал, ему лет восемнадцать, и вообще он нашей старшей пионервожатой по плечо! Но тут его стали принимать в почетные пионеры, он сбросил пальто, и я увидел летчицкий китель с орденскими колодками и Золотой Звездой Героя...
Я был готов сквозь землю провалиться. Мало того что я его не узнал (он бороду сбрил — как узнаешь?). Я еще ему замечание сделал, хотя прекрасно знаю: яйца курицу не учат и дети взрослым замечаний не делают! И то, что он на взрослого совсем не похож, меня нисколько не извиняет.
Как в тумане произнес я слова Торжественного обещания, отдал свой первый в жизни пионерский салют и, только когда ветерок стал трепать на моей груди концы алого шелка, немножко обрадовался.
— Слово предоставляется Герою Советского Союза товарищу Закруткину, — объявила старшая пионервожатая.
Он вышел чуть вперед и сказал:
— Товарищи пионеры! Есть такой пионерский закон: один за всех и все за одного! Я правильно формулирую? Так вот, в то время как мы принимаем вас в пионеры, ваш товарищ Кирьянов Сергей лежит больной и мы его как бы в пионеры не принимаем! Я считаю, это несправедливо! А вы как думаете?
— Несправедливо! — так заорал я, что на меня даже все оглянулись.
— И как почетный пионер вашей дружины я предлагаю исправить это печальное недоразумение.
— Но мы такое мероприятие не планировали! — растерялась старшая пионервожатая.
— Тем оно ценнее. Я пионер вашей дружины и могу высказать свое предложение. Так или не так?
— Так, — рявкнула вся дружина.
— Я предлагаю пойти к Кирьянову домой и принять его в пионеры!
— Целая дружина ради одного человека? — удивился кто-то из учителей.
— А почему бы нет? — сказал Закруткин. — Когда я разбился на Земле Франца-Иосифа, меня искали весь Северный флот, все рыбаки, да и вообще вся страна.
— Ну вы сравниваете тоже, товарищ Закруткин... — сказала почтительно старшая пионервожатая.
— А какая разница! — сказал Закруткин. — Кирьянов — гражданин СССР, ваш товарищ! В общем, идем или не идем?
— Идем, — грянула дружина.
— Трубач, барабанщик! — скомандовал герой. — Марш!
Грохнула барабанная дробь, хриплым солдатским голосом запел горн. И вдруг Закруткин выхватил меня из строя, взял за руку и пошел впереди знамени, сразу вслед за флажковым, что показывал машинам, как объезжать нашу колонну.
Закруткин шагал широко, шляпу он держал в руке, и ветер трепал его лихой чуб и развевал полы пальто, как чапаевскую бурку. Я еле поспевал за ним.
— Товарищ Закруткин, — сказал я, — а где мы пионерский галстук найдем?
— А мы как в бою: с груди на грудь!
Я не понял, но переспрашивать не решился.
— Товарищ Закруткин, вы свинкой болели?
— Я же приличный человек, — ответил герой, — конечно. Я отболел всем, чем положено, и даже золотухой. Вообще, я в детстве ужасно болезненный был.
Милиционеры отдавали нам честь, мальчишки из других школ бежали за нами следом.
Длинная многоногая колонна вытянулась перед Серегиным домом и замерла.
Закруткин спросил у меня номер квартиры и убежал в парадную, а через несколько минут на третьем этаже распахнулось Серегино окно, и сам он, в новой рубахе и толстом компрессе, взъерошенный и обалдевший, показался в окне.
Заикаясь, он произнес слова Торжественного обещания. Товарищ Закруткин снял свой галстук, какой ему вручили на Марсовом поле, и повязал на забинтованную Серегину шею.
— Будь готов! — крикнул он.
И Серега, весь засветившись от радости, улыбнулся и выдохнул, вздымая руку над головой:
— Всегда готов!
— Спасибо вам, товарищ Закруткин, — сказал я, когда все разошлись по домам.
— За что?
— За Серегу.
— Это тебе спасибо, — серьезно ответил летчик.
— Мне-то за что? — удивился я.
— За память! За то, что ты ленинградец! Вот таким будь всегда! Будь готов!
Я отдал салют и ответил:
— Всегда готов!
Так закончилось мое дворовое и младшешкольное «членство», началось — пионерское. К сожалению, современным детям совершенно неизвестное. А в нем было много хорошего... Хотя и дури хватало! А детство-то все еще длилось и длилось... Но об этом я как-нибудь в другой раз расскажу.
«Мы все — войны шальные дети» — говорится в песенке Окуджавы. Он, конечно, имел в виду свое поколение — мальчиков, попавших на фронт со школьной скамьи. А я думаю, что «войны шальные дети» — это мы — дети фронтовиков. Те солдаты — мальчики довоенного воспи тания. А мы вырастали на военных развалинах, на горьком опыте сиротства, на рассказах фронтовиков. И до сих пор нет для меня святее звания — «фронтовик». Это особые люди — русские солдаты, независимо от национальности —русские солдаты Второй мировой. Фронтовики — души моей строители, как когда-то о своих наставниках сказал замечательный писатель Борис Шергин.
Все дальше от нас то время. Все меньше сходства в теперь уже исторических фильмах о войне с теми солдатами, кого я видел в детстве.
Тысячи мелочей, какие невозможно воспроизвести, складываются в большое неправдоподобие... Наверное, его современный зритель не чувствует. Не сравнивает же он поминутно то, что видит, с кинохроникой.
А солдаты Второй мировой сильно разнятся с тем, как изображают их в нынешнем кино.
Тогда вся армия — острижена наголо. Короткие волосы (на толщину спичечного коробка) разрешалось носить только сержантам. Поэтому когда из-под каски, ушанки или пилотки торчат волосы — кинематографическое вранье. Затылки были у всех бритые.
Все — худые. Загорелые до черноты тощие шеи оттенялись белоснежной полоской подворотничка от линялой чертовой кожи гимнастерки. Гимнастерки — совершенно выцветшие, с заплатками на локтях, а некоторые даже со вставной спиной. Иногда гимнастерка застирана до белизны, а вот эта вставка — цвета хаки.
Когда солдаты раздевались, например чтобы искупаться, или на утренней гимнастике обнажались по пояс, то тела у них были сметанно-белые с багровыми или синеватыми рубцами шрамов и запятыми пулевых ранений, а шеи и кисти рук коричневые или кирпично-красные от загара.
Никаких трусов солдатам не полагалось. Они носили белые бязевые кальсоны с тесемками (ими завязывали кальсонные штанины у щиколоток ) и белые рубахи без воротников. На эту исподнюю одежду офицеры натягивали суконные галифе — узкие до колена и широченные в бедрах, и кители «в облипочку» с негнущимися дощечками погон, и покрывали голову фуражкой примерно в одну треть той высоты в тулье, как нынешние. Сейчас это просто кивера какие-то! Они особенно замечательны тем, что в них воевать совершенно невозможно. И даже на парадах их ветром сдувает. Один фронтовик заметил: «Чем выше тулья — тем хуже армия!»
Но чаще офицеры были в х/б. Точно в такой же одежде, что и солдаты. Но, может быть, чуть подправленной мастеровитым старшиной по фигуре. Солдаты щеголяли в холщовых штанах «со слоновьей задницей» и простеганным поясом чуть не до середины груди. Подвязывались эти штаны тонким матерчатым ремнем с маленькой зубастой пряжкой, а сзади в поясе был разрез с маленьким хлястиком или завязками, чтобы подогнать пояс по размеру. (Все размеры укладывались в четыре номера.)
На ноги солдаты обували огромные растоптанные ботинки с заклепками, а дальше — обмотки — длинные полоски ткани. Они превращали ногу до колена в некое подобие ствола пальмы, с годовыми кольцами.
Зимой поверх гимнастерки надевался короткий стеганый ватник. Одежда, ставшая знаменитой в Европе. Но почему-то модельеры позабыли, что стеганый ватник — это, так сказать, подкладка, потому он и назывался телогрейка. Поверх нее надевалась шинель, особенного серого цвета, на крючках, со складкой и хлястиком на спине. Если этот хлястик расстегнуть, то шинель становилась широченной, как палатка. Солдаты ухитрялись ложиться на нее и ею же укрываться. Шинель под грудью, именно под грудью, а не на поясе, перетягивалась ремнем с одношпеньковой или двухшпеньковой « командирской» пряжкой. Бляхи с якорем были только у моряков, а со звездой появились позже и поначалу только у сержантов. И ремни сержантам делали из кожзаменителя.
На стриженой голове солдат летом носил пилотку —разляпистую, как раскисший пирожок ( поверх нее надевалась каска, в которой не было кожаного вкладыша ), а зимой— шапку-ушанку с серым искусственным мехом, бесформенную, как пельмень. Зимой же выдавали трехпалые рукавицы. Считалось, что указательный палец в этой рукавице выделен, так сказать, в отдельную фракцию, чтобы удобнее было стрелять.
Сразу после войны сроки службы оставались другими. Те, кто захватил последние месяцы войны, в пехоте отслужили в общей сложности семь лет, во флоте — девять. Так что встречались солдаты и с проседью на стриженых головах. Поучительно то, что сразу после капитуляции Германии первыми демобилизовывались солдаты старших возрастов, имевшие тяжелые ранения и контузии (поэтому на Белорусском вокзале из эшелона победителей в кинохронике выгружаются в основном старики), а также учителя и агрономы!
А как они пахли! Боже мой! Это самый добрый, самый главный запах моего детства! Русские солдаты пахли здоровым, крепким мужским потом, махоркой, хлебом и наваристыми щами с тушенкой.
Они умели все. Я не встречал никого надежнее и основательнее «дяди солдата».
Завидев широченную фигуру на тонких кривых ногах, в огромных ботинках, с соломиной штыка за правым плечом, даже маленькие дети переставали плакать и успокаивались. «Дядя солдат» защитит, не даст в обиду, спасет, накормит.
А «дядя солдат» всегда носил в бездонном кармане вторую ложку и, если рядом оказывался ребенок, никогда не ел один. Котелок — либо на двоих, либо солдат курил самокрутку и молча смотрел, как едят дети. А потом оттуда же, из широкой штанины, доставалась газетка, разворачивалась, и в ней оказывался кусочек колотого сахара с прилипшими махоринками. Сахар бережно обдувался и протягивался ребенку.
Я ни разу не видел, чтобы солдаты грызли сахар или клали его в чай! Ни разу! Сахар отдавался ребенку. Первому встречному. Любому. «Дитю».
— Дядя солдат, а ты как же?..
— Да я уж, так уж... Давай ешь! На здоровье! Расти большой, не будь лапшой...
Да святится имя Твое, Русский Солдат!
А о войне они либо вообще ничего не рассказывали, либо рассказывали смешное... Это теперь я понимаю, что смешное... до слез!
Я попробовал записать некоторые рассказы. Так, как слышал. Слово в слово. Потому что тех солдат больше нет... И мое поколение — последнее, помнящее их живыми и молодыми. Мы еще можем вспоминать, те же, кто за нами, будут «реконструировать». Если, конечно, это им будет еще интересно.
Я — скобарь настоящий! Из Старой Руссы. И ничего в этой кличке обидного нет. В Псковской области болотное железо добывали в древности. И псковичи ковали всякий скобяной товар, который на вес золота шел! Вот во время монгольского ига специальные железные набеги были! Железо драть! Гвозди там, петли дверные, скобы. Вот что такое скобарь! Кузнец, значит, оружейник...
Ну и драчуны, конечно, скобари-то. Земля — пограничная, потому и дрались свирепо. Не случайно говорят: скобарь с колом — страшнее танка.
Перед войной сильно на улицах дрались, видать, войну чувствовали. Но я-то домашний был. Учился хорошо. Как раз десятый класс закончил, выпускные сдал, и... война. Отец сразу, в первый день пошел. Сразу, как по радио передали, что война, собрался. Посидели, чаю попили, и пошел... Мать даже и не плакала еще. Ничего еще сообразить не успела. А дня через три и я наладился. Добровольцем. Собрал мешок.
— Ну, — говорю,— мам... Я пошел.
— Кудай-то?
Она как раз стирала. Они, бывало, как с отцом поругаются, так она сразу — стирать... И тут три дня уж как в доме стирка.
Я говорю:
— Как куда? На войну, знамо! — (Ох, и дурак был!)
— Я те дам на войну! — А в руках у нее не то отцовские кальсоны, не то простыня какая-то. Откуда у нас белья столько образовалось? Может, она по второму разу все стирала, по третьему?.. И она мне этой простыней или кальсонами по роже, по спине, по роже, по спине: «Я те дам войну! Я те дам... Вояка нашелся!» Я от нее — на чердак и лестницу за собою поднял. Она села на крылечко и плачет. И мне ее так жалко сделалось. Сижу, думаю: «Ну, не попаду на войну, и ладно. Лишь бы мать не плакала».
А через две недели, а может, и раньше, по радио, по нашему местному: «Враг у порога! Все мужское население — к оружию!» Испекла мне мать ватрушку. Как раз на весь мешок. Ну, бельишко собрала, закинула себе мешок на плечо, меня — за руку, повела в военкомат. Куда денешься? Враг у ворот.
Я-то, дурак, все руку вывернуть из ее ладони хотел, зазорно мне, что меня мать ведет за ручку. А она держит крепко! Не оторвать... Горячая рука такая, маленькая и горячая...
Пришли в военкомат, а там уже винтовки раздают, по две гранаты... и бегом за город. Хорошо еще — в другие ворота вывели, а то бы и мать за мною следом побежала. И сразу в бой!
Ну, мы-то ладно — дураки! Так и немцы тоже! Мы — в штыки, и они в штыки! «Грудью встретим врага!». Они с грузовиков прыгают и тоже на нас. И в долинке такой как начали драться!
А я-то, солдат называется! Стрелять из винтовки не умел, гранаты взводить, бросать не умел и, пока бежали, штык потерял!
А тут такая мясорубка! Я как под наркозом! Хожу как малахольный. Ну вот как во сне, натурально. Куски какие-то помню. Фрагменты. Тут один сидит — из головы мозги текут. Который по земле ползет — из него кишки волочатся... Спасибо, дед один, красногвардеец бывший, в кожане с маузером, как мне по роже даст. «Ты, — говорит, — что, в театре? » Ну я маленько опомнился. Да и немцы отошли, и мы. С горушки жители бегут — своих искать, раненых тащат. И мама моя тоже бежит. Я — «мама, мама», а она как безумная сделалась. Насилу сообразила, что это я...
Ну, нас построили, в казарму какую-то привели, переодели в форму. А по военному делу — ничего. Я, правда, штык нашел, не свой, а какой-то... Ну, нацепил—снял, научился штык примыкать... Хожу это, как придурок, по казарме со штыком. И сразу на глаза командиру попадаюсь. Он меня и еще одного, такого же дурака, посылает к мосту на пост. Ну, мы идем.
Я этому Кирюхе говорю:
— Слушай, а вот интересно, вот выстрелим мы, а дальше что? Как новый-то патрон вставлять?
Он тоже не знает! В общем, кинофильм «Два бойца»!
Поперли на мост! Я вот сейчас думаю, ну как же мы тогда не соображали, что охранять-то мост нужно не на мосту! А около моста. Замаскировавшись. Нет, брат, стоим на мосту, в воду поплевываем. Нас не то что из поганого ружья, нас из рогатки перестрелять можно было. Но, говорят, дураков бог бережет! Про всех не знаю, а меня берег!
Бегут бабы с колами, с вилами, волокут немца-парашютиста. Откуда он взялся? Я про устав-то и слыхом не слыхивал! Чего делать — мне неизвестно! Бабы кричат: веди его в штаб! Ну, я петушком, петушком:
— Ах, ты, — говорю, — гад! — И затвор передернул. У меня патрон-то и выскочил. Нестреляный! А Кирюхе показываю:
— Смекай!
Тот обрадовался, давай затвором клацать, все патроны выкинул. Новую обойму забил! Довольный, что перезаряжать научился. Немец — здоровенный такой, он бы нас одной левой, но тут бабы кругом — порвут на части! Стоит, глазами лупает, ресницы, как у свиньи, белые. И сам белый как бумага стал — думает, небось, что мы его расстреливать собрались. Примериваемся как бы, значит... Ему и невдомек, что мы вояки-то никакие! Схватил бы у нас винтовку и пошел, чего бы ему сделали? Два сопляка да бабы.
Я-то через три годочка в такой же ситуевине оказался, так я этих гитлерюгендов да фольксштурм дне улицы с одним колом гнал. Тоже решили, что меня в плен взяли! Это еще неизвестно, кто кого маял! И автоматы у них поотнимал! Ну, так это уж м конце войны! Тогда-то меня можно только артобстрелом или бомбежкой добыть, а так-то я бы от всего увернулся! Всю войну на передовой, четыре раза раненый! Я на пулемете мог любую мелодию выстукать, как на барабане. Трах-так-тра-та-тах! Хоть пляши! А они на меня автоматы да винтовки наставили! «Хенде хох!» Я те наставлю!.. Ну, да это уж когда! Это я уж ротой командовал! Мне уж двадцать лет было!
А тут-то первый день. Привел этого козла в штаб. Меня майор за ручку поздравил! Непривычно тогда было немцев-то в плен брать! Ну, я раздухарился! Иду обратно — красноармеец! «Малой кровью, скорым ударом! Завтра в Берлине шампанское будем пить!» Ох, дураки были!
Ночь отторчали у этого моста, сменились, поспали маленько. Каши с тушенкой поели. Чаю, с ватрушкой моей, попили! Ведут на позицию.
Приходим. Как раз за спиною монастырь! Мне командир говорит: «Вот те телефон, лезь на колокольню, будешь огонь наводить». Я попер! Дурак дураком. Где выстрел увижу, сразу в трубку: «Батарея противника!». Я там столько батарей насчитал, что, наверно, на всем фронте столько у немцев не имелось.
А что толку-то от моего наблюдения — все равно у нас артиллерии нет и отвечать нечем! А то бы я по-наводил! Уж я бы боеприпасов пожег — немеряно!
Тут вдруг, в полной тишине, отваливается кусок стены и колокол мимо меня, как в замедленном кино, летит. И так тихо-тихо сразу сделалось... Из ушей кровь. Слез с колокольни. Все — оглох! На меня все смотрят, точно я с того света вернулся. А я весь в известке, как мельник в муке. Оглянулся — от колокольни половина осталась, как я на ней уцелел — до сих пор непонятно. Сижу. Контуженный.
Тут опять волокут шпиона — мужик, местный, столбы подпиливал, чтобы связи не было. Мне командир знаками растолковал, велит идти с ним, со шпионом, в тыл. Ну, я винтовку за спину и пошел. Иду и все думаю — что же это я, отвоевался? Что ж, я теперь глухой буду? Вдруг этот шпион как подпрыгнет! Оказывается, я за спиной винтовку-то рукой вертел, в задумчивости, она и выстрелила! А я и не слышу. Он на колени упал и мне на винтовку показывает. Я ствол понюхал — точно, выстрелил! И такое меня зло на этого мужика взяло. Ах ты, сволочь! Столбы подпиливал, а я вот глухой теперь! И чуть я его в расход не пустил! Были у меня такие поползновения.
А теперь думаю, а может, он и не виноватый?! Был ведь приказ — столбы пилить, чтобы немцам не достались! Может, он, наоборот, помочь хотел.
Ведь на войне-то самое страшное — не артобстрел, и не бомбежка, и не голодуха, а то, что жизнь человеческая дохлой мухи не стоит! Жил да помер Максим, ну и хрен с ним!
Однако и этого довел, и в госпиталь пришел. Врач мне ватки в уши вставил. Отправили обратно. Пока шел, чуть к стенке не поставили! Попал на патруль. Хорошо я с винтовкой, а документов-то никаких, и ничего не могу растолковать — глухой!
Ну, думаю — все! Больше от своих ни на шаг! Самое главное понял — надо на войне своих держаться!
Тут-то меня и ранило! Да позорно так. Осколком и пятку! Вот, брат, ахиллесова пята! Притащился на эвакопункт. Сестра, пожилая, мне осколок вытащила, перевязала. Лежу. Тут шибздик прибегает, докторишка! В очкариках студент сраный! «Что у этого?» — «Да все уже сделала!» — «Разбинтуйте! Я не видел!» Кино нашел! Разбинтовали!
Как у меня пошла кровь хлестать! Еле остановили! Но ослабел очень! Привезли на поезде в Ленинград (еще поезда ходили) пластом. Ну, а через два месяца, как раз блокада закрылась, подлечили и на Ораниенбаумский пятачок. И я там до прорыва блокады. Два раза, правда, еще зацепило, но не сильно. Я из госпиталя назад почти что сам сбежал! В городе-то и страшнее, и голодуха. А на фронте все же полегче. Да и дело есть — то в разведку, то за снайпером... А в городе в госпитале что сидеть, смерти дожидаться! И отвычка начинается! Пополнение придет ночью, смотришь, а к вечеру их уж и нет никого — все побиты. А мы, кто с самого начала, все живы! Ну, кто из пополнения уцелел, тот воевать будет. Тут ведь всему не научишь. Вот придет придурок какой молодой с ускоренных курсов офицерских: «В атаку!» А у них там пулемет соадит! Ну, из пополнения-то и встают... Ленту не слышат! А по ленте-то, по звуку, слышно, какая часть идет! Ты подожди четверть минуты, у него лента закончится, он пулемет перезаряжать будет — вот и вставай. Тут уж жми как на стометровке! Пока он ттык-пык, а уж мы траншею взяли! Потом он, конечно, опомнится, у нас назад траншею отобьет. Что Кронштадт из орудий доставал, то и можно было держать, а дальше — нет! Силенок маловато.
Ну, и мы им прилично вкладывали! Но если бы не наступали по-дурацки, так и у нас потерь бы было мало. Так, выползешь куда поближе, а как раз винтовки привезли: стволы в резине, так она и бьет почти неслышно. Выпасешь немца. И первого-то не наповал, а так, подранишь, чтоб орал. А вот второго или там третьего... Этих — влет! И не горячиться, а сразу отходить. Три выстрела из одного места — сразу минометом накроют!
Ну, а потом офицерские курсы (у меня же десятилетка за спиной), потом в Германии оставили служить. До майора дотянул. Домой два раза ездил. Мама оккупацию пережила. Состарилась... А отец без вести пропал. Говорят, они вообще в бой без винтовок шли! «Добудете оружие в бою!» Ох, и дураки были! Мясом останавливали, ясное дело. А что поделаешь? Война не гулянка. О жизни дело шло. О России.
В пятьдесят третьем мама умерла, а меня и хоронить не отпустили! Вишь ты, в Германии тяжелая обстановка в связи со смертью товарища Сталина! Так что уж на могилку-то к маме только через два года попал. Ну, соседи, спасибо, все управили. Оградку там, крест. Как же без креста-то? Не собака лежит, чай... Мама Богу веровала крепко! И молилась крепко. Потому и жив. Вымолила меня. Молитвенница моя... Вот живу теперь.
Я прочитал имя, отчество и фамилию врача-венеролога и толкнул дверь его кабинета.
— Первый раз у нас? — спросил, поднимая красивую, седую, кудрявую, аккуратно причесанную голову, врач. — Ну что ж... Лиха беда начало.
Перед ним на краю стола выстроились одинаковые двухсотграммовые баночки с анализами мочи. Левой рукой раскрыв мою историю болезни, правой он взял одну из них, глянул на меня ласковыми серыми глазами, провозгласил:
— С почином вас! — и со вздохом отхлебнул. —
Но в истории болезни ничего нет, — сказал он, изучая мою карточку. — Ну что вы так взъерошились? Это — пиво. Не дают в жаркий день благочестивому человеку пивка выпить, без отрыва от производства, заметьте... Вот и вынуждают идти на обман. А где мы прячем соломинку? В стоге сена. Здесь разница только в том, что у меня в этой банке пиво до употребления, а в остальных банках — после... В чем ваше несчастье?
— Да вот вторую неделю хожу...
— Ну, голубчик... Это вам без привычки тяжело морально. Болезнь как болезнь, не хуже других. Тем более вы — юноша и холостой. У меня тут старичок в 85 лет сподобился. «Я вызывал “Невские зори” помыть окна. И вот теперь имею удовольствие за 189 рублей 56 копеек», — изобразил он неведомого мне старичка. — Внешне сетует, но горд без меры. И вообще это такая же необходимая человеку функция, как есть, пить и спать...
— Я вторую неделю не работаю с конем...У меня лошадь застаивается! А врач не разрешает... И диагноза не ставит...
— Как?.. — Доктор изменился в лице, и серые глаза его увлажнились. — Как? В Ленинграде еще есть лошади! Боже мой! Голубчик! Дорогой мой! Я же бывший командир эскадрона! Сабельного эскадрона. И были еще и пичные, с пиками... Я — мастодонт. Осколок прошлой эпохи. Боже мой... А болезнь вашу я мигом исправлю. Но в следующий раз в чем мать родила коня не купайте. Коня положено купать, пребывая в сподниках или хотя бы в трусах, во избежание ваших последствий. Конечно, мой коллега догадаться не может. Он же в кавалерии не служил... И вообще, как говорится, «штафирка».
И начались с этого момента наша многолетняя дружба и мой непрекращающийся восторг перед человеком, кому выпала страшная доля быть на фронтах Великой Отечественной кавалеристом.
— Помните, у Бабеля в пьесе «Закат» есть брат Мишки Япончика — Левка-гусар. Так вот это я. Правда, папа у меня не биндюжник, но в том смысле как Левка там говорит: «Если еврей — гусар, таки он уже и не еврей!»
Я вырос в Питере, ходил в Дом пионеров. Ах, какая там была комната сказок! Палехские мастера расписывали. А я ходил в клуб «Дерзание». Что, вы тоже? Замечательно. Мы были помешаны на Пушкине. И вдруг говорят, что мы, все мальчики из клуба, будем сниматься в фильме «Пушкин»! Как раз накануне юбилея. Мы чуть не всего Пушкина наизусть! По Евгению Онегину — семинар! Приехали в Царское Село и целый день по лестнице Камероновой галереи бегали. Оказывается, играли ноги лицеистов. Я потом кино смотрел — очень талантливо сыграны ноги, но, к сожалению, своих — не определить.
Война началась, я — студент. И в октябре... Уже с продуктами очень плохо. Я как раз прибежал домой, проститься... И папа заторопился, «мне надо в больницу, в больницу...» И ушел. И свою котлетку из сушеной морковки мне оставил... Я только потом заметил. В блокаду папа умер.
А меня на барже через Ладогу. Очень бомбили. И в Тамбовское кавалерийское училище. Через три месяца — лейтенант. Вы ж понимаете — за три месяца можно научиться отличать, где у лошади голова, где хвост, но не уверенно...
Еду на фронт. Купил бурку. Хороший револьвер обменял на маузер. Полный идиот! Этот маузер постоянно заклинивало. Лошадь, вы не поверите, сивая. Сколько лет — не определить. Но я-то — в бурке с маузером на белом коне! Медный всадник! Полный Чапаев.
Пока в вагоне ехали — еще ничего. А выгрузились, я повода не выпускаю — боюсь коня потерять. Прибыли на передовую. Растолкали, кого куда, офицерами связи. Являюсь к командиру полка. На передний край. Естественно, верхом — боюсь коня потерять. Идет бой. Всем не до меня.
Командир говорит:
— Куда же мне тебя девать? Кавалерии уже никакой нет. Слушай, скачи во-о-он туда. Там батарея минометная без офицеров. Я уже двоих посылал — не дошли. Снайпер сшибает по дороге.
Я коню — шпоры. А шпоры купил заказные — как у мушкетера. Хожу из-за них в раскоряку. Но Бог дураков бережет.
Я предполагаю, что у снайпера винтовка была в станке — рассчитывал на ползущих. Он же не ожидал, что какой-то идиот на коне поскачет. В общем, я доскакал. Стоят четыре миномета в ложбинке за горкой. Первый раз в жизни вижу минометы. Командует батареей сержант.
— Какие будут приказания?
А я, ну же, полный идиот, рассуждаю логически.
— Что ж, — говорю, — вы тут за горой спрятались? Вам же не видно, куда стрелять! Давайте на гору.
Выперлись на гору. Сержант говорит:
— Товарищ лейтенант, я угол менять не умею. Я всего второй день воюю, и вообще я — радист, а не минометчик.
Но я же на белом коне! Доскакал! Мне море по колено.
— А ну, — говорю, — киньте парочку ваших штучек!
Поприкинул по разрывам — пальцы уголочком развел... «Выше, ниже, давай, давай...» Над нами немецкая артподготовка. Вся за гору. Нам хоть бы что.
Только угол миномета в мои пальцы веером вписался, немцы в атаку идут: танк, два бронетранспортера и, как потом выяснилось, до батальона пехоты. И нагло так идут. Они же знают, что тут никого! А все, что за горой, артиллерия смолола! Ну, я подождал, пока они подойдут, куда наши мины падают, и, естественно, на белом коне шашкой отмахнул:
— Огонь!
И как ни удивительно, очень удачно. И танк горит. И бронетранспортеры — мордой в землю, и весь батальон — всмятку. Все поле перевернули, как вспахали! Тут связной прибежал: «Отходить». А у нас и мины кончились. Идем обратно — гордые. Я на белом коне впереди! Проходим, где под горой до меня батарея стояла — там живого места нет. И все ящики пустые, что мы оставили, в мелкие щепки!
— Видите, — говорю, — придурки, что бы с вами было, если бы мы на горку не поднялись!
В штаб приехал — с коня не слезаю! Докладываю: так и так...
Командир полка аж трясется!
— Вот что, голуб мой сизокрылый! Орден я тебе дам, но к минометам чтобы близко не подходил... Твое счастье, что немец, который тебя ловил, очень грамотный военный... Он все перемолол, где ты мог стоять... Но ему в голову прийти не могло, что ты минометы на гору вытащишь и вниз стрелять будешь.
Как ни странно, орден дали. Так что, когда я в кавалерию влился, был я уже орденоносец. А кавалерия подошла специфическая. Казачья добровольческая сотня непризывных возрастов. Старики. Я как увидел, как они на конях сидят, быстренько сообразил, что мне тут со своим орденом лучше помалкивать.
Построились. В седлах чуть ли не чай пьют. Ну, родились на конях!
— Отцы! — говорю. — Врать не буду. Воевать не умею.
— Видим, — говорят, — сынок. Хорошо, что сам сказал. Ты за нами примечай да поспешай, вот оно и ничего будет.
Вот так и воевал. Так и наступать начал и дона-ступал до Ташкента. Там пополнялись. Разумеется, в основном узбеками. Да ничего. Ребята как ребята. Сложно отучить их ногами болтать, а то едут на конях, как на ишаках...
Доктор, как всякий настоящий фронтовик, трескучего официоза про войну не выносил. Однажды я попал с ним на торжественный вечер, где некий бодрый товарищ, гремя завесью юбилейных медалей, бодро рассказывал, как наша армия пошла туда-то, захватила то-то, нанесла удар там-то... Венеролог смотрел на него, и становилось зримым старинное присловье «как солдат на вошь». Долго сдерживался, но все-таки сорвался. Когда докладчик предложил задавать вопросы, поднял руку.
— Извините, пожалуйста, — спросил он максимально елейным голосом. — Вы, я так понял, в Генеральном штабе служили?
— Нет, товарищ, — сказал докладчик, быстренько расшифровав орденскую колодку доктора, — я служил в пехоте.
— В звании генерал-лейтенанта?
— Ну что вы, товарищ, хо-хо... Скажете тоже... Я — сержант.
— Так, хрен ли ты, сержант, знать мог, куда наша армия пошла!.. — заходясь, пророкотал доктор. — Что ты кроме спины впереди идущего видел? Я в конной разведке служил, шестьдесят километров по фронту отслеживал и то ни черта понять не мог... Начитаются генеральских сказок... Мать-пере-мать!.. — Едва я доктора из зала вывел.
Употребив стакан водки и несколько отдышавшись, доктор грустно сказал:
— Господи! И врут-то все как-то однообразно! Ты его медали видел? Самоварное золото. Хоть бы одна беленькая «за кровь». «Отвага» там или хоть «За боевые заслуги», а то все «массовое награждение»... Латунь! И юбилейные брошки... Он, небось, к фронту ближе ста километров и не подходил. И вообще, ну что солдат может понимать в стратегии?..
Вот мы форсировали Донец. У меня восемь узбеков замерзли. Через сутки форсировали обратно. Еще пятнадцать... В обоз забьются и замерзают на телегах. В седле-то не замерзают! Так валятся с седел на телеги. Их и нагайкой гонишь, и по-всякому... Никак! Сам-то еле ногами двигал. Вот тебе и операция, и героические жертвы... А после войны прочитал, что мы, оказывается, закрывали кольцо окружения армии Паульса, герои Сталинградской битвы, так сказать... Медальки получили «За оборону Сталинграда». Вот и сравни мою медаль и морпеха, что в городе дрался... Медали одинаковые, а весят по-раз-ному. Конечно, я в этом не виноват, но брехать-то зачем... Совесть нужно иметь. Мало что брошек налепили, взяли и честную награду обгадили... Орден Отечественной войны. Второй степени. Взяли и дали всем! Да что ж это такое! Я за эту вторую степень целую ночь отстреливался... А тут всем! За то, что уцелели? Так, что ли?
Пошли в прорыв. Рейд по тылам. Села брать. Самое для кавалерии дело. Снег по брюхо, метель. Мыто брать, а он не отдает. Потыркаешься в оборону, артиллерии нет, как возьмешь? И обратно в степь. А кто село взял — тот в тепле ночует. Стимул. Утром выходишь из хаты, кони, как собаки, на задних ногах стоят, соломенную крышу доедают. Сами как скелеты, и мы не лучше...
А тут наскочили на румынскую кавалерию. Они по параллельной дороге в село рвутся. Кавалерия — равный противник — счастье! Но они с обозом, с пушками... Не в счет. В атаку! А снег глубокий. И мне в коня — снаряд малого калибра! Я как Мюнхгаузен на ядре. Но много хуже. И ногу зацепило, и в живот. «Комэска убило! Комэска!» И ушли за румынами. Я валяюсь. Голову поднял — птичка фьють! Прямо около уха. Румын метрах в полета, тоже, видать, раненый. Он — в меня, я — в него... Потом он стрелять перестал. То ли я попал, то ли он кровью истек. И уж под утро только меня Полторошапкин нашел, санитарам отдал. И еще трое суток в обозе на телеге подыхал, пока к своим не вышли да в госпиталь не отвезли. Отвоевался! Вот — вторая степень! А теперь она у всех! Тьфу!
А румын — молодец. Солдат. До последнего дрался. Молодец. Ничего не скажешь...
Доктор с тоскою в серых глазах развенчивал мифы.
— Какая там атака в конном строю! С клинками на танки! Не ходили с клинками! Не так все было! Да врут все в кино! Идиоты, что ли? Да и поляки наверняка строем на танки не ходили! На конях на танки шли! Это правда. Но с гранатами! Тактический прием! Дорога в один конец. Это — безусловно.
Пехота отступает — зацепиться не может. Танки по пятам. Гонят, как баранов. Давят и все... Не дают окопаться. А степь. Да еще, как бильярдный стол ровный кусок. Рощицы торчат кое-где. Командир полка вызывает:
— Возьмите коней похуже, а людей получше... Добровольцев. Если будут...
Получилось семнадцать человек. В рощицах стали. Как танки мимо ползут, как боком станут — полным наметом и связку гранат под гусеницы. С гранатами! А не с клинками. Два танка сожгли. А было девять. Семь назад попятились. Испугались. Не стали рисковать.
И часов десять не наступали. Ждали пехоту. А потом пехота впереди танков пошла. Автоматчики. Тут уж танки никак не взять. Но пехота окопалась. Успела. Вот и зацепились. Так что не зря... Хуже нет, когда зря...
А в конную атаку я ходил один раз. На Украине. Сплошного фронта с траншеями и проволокой нет. И вот, в рейде, взяли село ночью. Метель метет. Ни черта в двух шагах не видать. Под утро прилетает немецкий связной на мотоцикле и прямо к штабу. Часовой — узбек: ему все начальники. Нарочный нлетел в горницу, все офицеры за столом, ему сразу пистолет ко лбу. В сумке депеша срочная. Начальнику гарнизона: «Приготовиться к приему румынского кавалерийского корпуса».
— Ну вот, — говорит комдив, — он их завтра на том свете и встретит!
Такое только в кино бывает. Их —- корпус. Нас — два полка неполного состава.
Решили румын брать на льду реки. У румын кони кованы плохо. Такая полуподковка полумесяцем — только на зацеп. На льду как коровы. А мы на шипы перековаться успели, по-зимнему.
Стали затемно по обоим берегам. Дождались, пока весь корпус с обозами, кухнями и пушками на лед выползет, и, по ракете, вперед!
Это рассказать нельзя. Они клинков вытащить не успели. А я еще на берегу одного офицерика заприметил — бурка на нем белая, красивая... Я-то все на него целился. И доскакал! Шашкой — р-раз по коню! Два — по коню! Три — по бурке! Как в замедленном кино! Четыре — по каске. А он медленно так поворачивается и в глаза мне глядит... Ужас!
Вот когда при мне врать начинают про конные атаки, я контрольный вопрос имею: что бывает, когда человека шашкой рубят? То-то и оно!.. В человеке кровь под давлением, она из-под клинка «кисточкой» вверх выскакивает! Фонтанчиком таким... И в лужу...
Меня затолкали, крупами оттеснили... А все как во сне... Зажмурился. Открыл глаза. Узбека рядом рвет. Лед, от берега до берега, цвета клюквенного киселя и дымится... В тумане всадники проплывают. Недай-то бог! «Упоение в бою...» Как припадок... Это, брат, не пушки наводить... Оно же еще и парит... воняет... жуткий такой тяжелый дух, жирный...
Нашему комдиву за этот бой Героя дали.
Но так из кавалеристов-то в конном строю мало кто в атаки ходил. Не верь.
А перемололи... Был стотысячный корпус кавалерии, за войну двадцать раз провернулся... Два миллиончика душ. Вот так, брат. А коней еще больше, чем людей, жалко. Не дай-то бог!
(Рассказ доктора медицины)
В пограничном городе Чопе, рядом с довольно приличным вокзалом с хорошим рестораном, по совершенно непонятной тогда для меня причине находился совершенно жуткий туалет. И я все никак не мог понять, почему все довольно интеллигентно, но вот туалет...
Оказывается, неспроста! Существовал, оказывается, целый «пистолетный промысел», в котором было занято несколько человек. По специфике, тяжести и опасности работы их, на мой взгляд, даже невозможно именовать преступной группой.
На пограничной станции Чоп вагоны, так сказать, «переобувают», поскольку наша железнодорожная колея отличается от европейской. В это время все пассажиры, а в послевоенные годы это почти исключительно отпускные офицеры, шли в привокзальный ресторан.
Как вы понимаете, форма у нас тогда — почти кавалерийская. То есть гимнастерка и сзади, справа, кобура с пистолетом. Кстати, очень неудобно. Немцы носили на животе, а мы сзади, как дань кавалерийской традиции.
Так вот, в ресторане — стойка. И когда товарищи офицеры выпивали, позади них шныряли подростки, задача — расстегнуть кобуру. Рано или поздно подвыпивший офицер шел в туалет. И принимал «позу орла».
Он не слышал, как позади него тихо открывалась доска в стене туалета и другой мастер, участник сговора, длинным проволочным крючком из кобуры пистолет вытягивал.
Собственно, требовалось только дернуть, и оружие с легким всплеском скрывалось под пострадавшим.
Естественно, возникало замешательство. Офицер готов был вернуть любой ценой казенное оружие (за утрату в те строгие времена грозила немыслимая кара).
Наконец находили добровольца-специалиста из местных, на самом деле члена шайки. Тот опускался в очко и буквально вытаптывал пистолет, затем с помощью подсобных инструментов его извлекал и, очищенный, вручал пострадавшему. Благодарность колебалась от четырехсот до восьмисот рублей. С этого промысла, по легенде, безбедно жило целое ближайшее к станции село.
Старенький военный доктор не сообщил, откуда ему известны многие подробности «пистолетного промысла», но ежели посчитать да сравнить с его послужным списком, то легко вычислить, что он, тогда лейтенант или капитан медслужбы, непременно побывал в числе пострадавших.
Годы юности и студенчества принято считать счастливыми! Но это такое же вранье, как счастливое детство! Голодная, неустроенная пора больших надежд и минимальных возможностей — вот что такое юность!
Для большинства моих сверстников поступление в институт служило залогом определенности в жизни. Потому они могли себе позволить некую беззаботность. Учись, сдавай экзамены, не допускай хвостов, жди и тут же трать с друзьями «степуху» и веселись. После окончания института — распределение. «Ты поедешь к северным оленям, в дальний Казахстан уеду я!» И это вселяло некоторую уверенность в значимости и собственной личности, и собственной судьбы. Таков социальный стереотип.
Но я в него не вписывался! Во-первых, потому что учился на вечернем отделении, где большинство моих сокурсников были старше меня. Во-вторых, я учился на театроведческом факультете и при всей элитности отбора и блистательном образовании перспектива моего трудоустройства маячила смутно. В-третьих, если я устраивался на работу, то не мог учиться — на первых курсах, по моему подсчету, если учиться как следует, а именно так я и учился, нужно было только читать не меньше четырехсот страниц в день! Поэтому изворачивался следующим образом:работал летом в геологических партиях, а зимой учился. И...
...И занимался своим любимым делом — болтался! Получив утром от мамы металлический рубль (его мне хватало на целый день безбедного житья!), я, конечно, сидел в библиотеке, ходил на обязательные для моей профессии спектакли и кинофильмы, буквально жил в Эрмитаже и Русском музее, но еще слонялся по улицам, глазел на людей, встревал в разнообразную го рад скую жизнь! Я стал уличным человеком! И остаюсь им до сих пор! Улица изменилась, я изменился, и ч не теперь уже уступают иногда место в метро, но не изменилась и не исчезла привязанность к улице!
Не без гордости вспоминаю я слова, сказанные о моги скромной персоне обожаемым мною профессором Сахновским-Панкеевым также обожаемому мною профессору Гительману:
— В институте имеется некий субъект, весьма примечательный... Едучи в городском транспорте и разговаривая с вами, он слышит еще десяток разговоров, в пять из которых может вступить с любого места...
— Это Алмазов!
— Так точно! Совершенно верно!
Я фактически жил на улице. Она научила меня многому. Так, на Московском вокзале я увидел смерть. Старичок встретил зятя, дочку и внука и вдруг упал... Умер от радости. Я видел роды на улице, сам накладывал жгут на культю ноги человеку, попавшему под трамвай...
Дружил и дрался на улице... Потому в районе, где случилась моя первая любовь, а стало быть, и длительный «ареал обитания», в «парадняках» и за железными воротами в подворотнях скромно таились колы и булыжники, висели цепи на радиаторах парового отопления — так усиливалась моя постоянная готовность к уличным боевым действиям, каких, к счастью, не случилось...
Улица тех лет была вообще доброжелательна, и при ее внешней достаточной пустынности (не размещались, как ныне, столики кафе на тротуарах, да и сами кафе отсутствовали, пирожковые и пышечные, а также рюмочные и пивларьки достаточно редки) стоило чему-нибудь произойти, мгновенно образовывалась толпа. Например, если человеку становилось плохо, то уж пропасть бы ему не дали. Десятки рук протянули бы валидол и нитроглицерин, десятки ног кинулись бык телефонам-автоматам. Мимо не проходил никто... Спасли бы, вытянули...
А наша ленинградская доброжелательность, особенно в общении с иногородними при объяснениях как и куда пройти, стала чуть ли не визитной карточкой города, его вторым лицом. Тогда люди жили вместе, а теперь рядом... Хорошо это или плохо? Ни то и ни другое! Ведь и от всеобщего участия, когда ты в нем не нуждаешься, можно с моста в Неву сигануть... Просто время теперь другое. Другая и улица...
Самые счастливые годы моей студенческой жизни связаны с квартирой в доме № 34 по Гагаринской улице, тогда улице Фурманова. Здесь над аркой ворот была большая комната, в которой жили два бра-та-студента — Мишка и Витька. Комната в коммуналке могла спорить с холодильной камерой даже летом. Спасала печка. Ее топили всем, что могли притащить с развалов при многочисленных капитальных ремонтах соседних домов. Вероятно, от разницы температур между остальным, прилично отапливаемым домом и этой комнатой, либо ледяной, либо раскаленной, стена дала трещину. Деньги, присланные родителями, братья прогуляли, а на оставшиеся копейки купили громадную карту Советского Союза и стену заклеили. Комната досталась им в наследство от бабушки. Любопытно, что на дежурный вопрос «как они уморили бабушку», два бойца начинали возмущаться и доказывать, что сделать этого никак не могли, потому как жили с родителями в Каунасе, где отец служил командиром батальона разведчиков, мать работала врачом в госпитале, а младшая сестра училась в школе, и бабушку они вообще видели раза три в жизни.
— И н-н-никого ф-ф-физически угр-робить не могли.
— Вы ее морально угробили!
В этой способности братьев никто не сомневался. Характеры — «нордические, стойкие». Оба учились и работали. Старший, Мишка, на дневном в Политехе и работал по вечерам, Витька учился там же, на вечернем, и потому работал с утра.
И вот однажды, возвращаясь из своей кочегарки, Витька увидел, как в его парадной мальчишки кидают в стенку «прабабушку» всемирно известного нынче дартса — самодельную стрелу с иглой и бумажным стабилизатором. Совершенно справедливо усмотрев в этой игре угрозу детскому здоровью, со словами: « Вы что, дебилы, глаза выколоть друг другу хотите?», Витька стрелу у них отобрал и дома, просто так, метнул ее в карту, норовя попасть в родной город Каунас. И не попал. Он метнул снаряд еще раз и опять промахнулся.
Когда с вечерней смены вернулся Мишка, то застал брата, метавшего стрелу в полном исступлении. Витька был злой, в поту, раздетый до трусов, а вся карта в мелких дырках от промахов.
Со словами: «Смотри, сопля, как это делается!» Мишка отобрал стрелу у младшего брата, метнул ее в карту и тоже промазал.
— Ах ты, зараза! — сказал он, снимая пиджак и галстук. — Ну-ка, ну-ка...
...В два часа ночи они решили не ложиться спать, пока не добьются победы...
...В семь утра решили не идти ни в институт, ни на работу...
...В десять почти одновременно оба попали. Наконец.
Молча проглотили вчерашние холодные макароны и рухнули на постели в полном изнеможении, но с достоинством победителей. И это были еще цветочки! Они еще и не такое могли!
Любая идея мгновенно подхватывалась и воплощалась. Жарким июнем, в разгар белых ночей возникло желание искупаться. Тут же все как обычно засидевшиеся гости и гостьи отправились к Петропавловке, мимо Летнего сада и Марсова поля. Несмотря на ночное время, было светло, как бывает в эту пору. В голубом свежеполитом асфальте отражался золоченый шпиль Михайловского замка. В Летнем саду надрывался соловей, в непривычной для него тишине гремевший трелями, слышными по всем окрестным набережным: Фонтанки, Екатерининского канала и Лебяжьей канавки... С Марсова поля в облаках аромата сирени так же раскатисто и звонко отвечал ему соперник.
— Умереть, не-не-не встать, — сказал Витька. — Откуда они, сволочи, в центре? Тут же днем не продохнуть от гари... Просто лечь и тихо умереть...
— Мальчики, — сказала какая-то разумная барышня. — Чего вы на Неву претесь? Купайтесь в Фонтанке или вон в Лебяжьей канавке.
— В Лебяжке мелко, а по Фонтанке дерьмо плывет.
— Как будто Фонтанка в Неву не впадает!
— Т-т-там к-к-к-консистенция другая!
Возбужденные соловьиными трелями и присутствием хорошеньких девушек, мы решили переплыть Неву! Разделись в стеклянном тамбуре Дома ученых, который тогда не запирался на ночь. Выбросили девчонкам одежду, поскольку сменных трусов не имели, наказали им идти на Петропавловку через Троицкий мост, а сами бодро и дружно метнулись в хладные волны.
Желание купаться прошло мгновенно. Стремительное течение упруго поволокло нас на Стрелку Васильевского острова, и противостоять ему было невозможно. Пловцы мы все пятеро были хорошие. Я тогда плавал в команде аквалангистов и за тренировку «наматывал» в бассейне километров пять, но то в бассейне... С ужасом я подумал, что частенько встречал в литературе характеристику пловца (скажем, Рахметова в «Что делать?») — «он Волгу переплывал... », но никогда, нигде не читал и не слышал, что кто-то переплывал Неву, да еще в самом широком месте... Обменявшись по этому поводу соображениями, мы решили повернуть обратно, но не тут-то было...Течение волокло нас уже в районе Зимнего дворца и тащило на самую стремнину...
— Н-н-надо за быки под Н-н-н-николаевским мостом цепляться... — присоветовал заводила Витька. Но при одном воспоминании, как летит мимо этих быков вода, возникало сильное сомнение в удаче.
— Похоже, тонем, — сказал самый спокойный среди нас — Судак.
— Надо по течению сплавляться, — предложил Мишка. — Куда-нибудь да вынесет.
— К-к-к Петергофу... — мрачно пошутил Витька. — Л-л-ледышки... 3-з-замерзаем же... Сейчас с-с-судорги начнутся... Ребя, у кого иголка есть? Надо было иголку взять.
— Надо было тебе иголку в язык, когда ты всех подначил, — сказал Мишка.
— Хоть в жопу! — сказал Судак. — Теперь без разницы.
Меня разобрал дикий смех. Это было нервное. Поскольку я отчетливо понимал — куда мы влетели.
Но, вероятно, молодость, литые мышцы и рефлекторная уверенность, что жить еще предстоит вечно, да еще что нас тут пятеро, как-нибудь выкарабкаемся, помогали держаться. Все было как-то ненатурально. Как-то не про нас...
Как же мы обрадовались трелям милицейского свистка! Какие там соловьи могли пойти в сравнение с его разливами и красотами русской словесности, с которыми два сержанта вытягивали нас на борт катера речной милиции, вылетевшего к нам из-под крутого мостика над Зимней канавкой.
— И главное — тверезые! Придурки! — мотал головой сержант, когда набитый нашими голыми телами катер гнал к Троицкому мосту. — Главное, в чем мать родила. За что багром-то хватать?
Даже находчивый Витька не решился ничего посоветовать нашему спасителю. А над русалками литых перил Троицкого моста плыли модные тогда бутоны причесок наших девиц. Они шли, совершенно позабыв о том, что только ради их благосклонного внимания (что и составляет, по мнению Пушкина, «единственную цель наших усилий ») мы чуть не отправились на тот свет. Они о чем-то увлеченно переговаривались, а одна из них, чуть приотстав, задумчиво вертела над головой, нацепив на палец, чьи-то плавки.
— С-с-с сволочи! — стуча зубами, сказал Витька.— Хоть бы на нас посмотрели...
— Мы не в костюмах, — философски заметил Витя Богуславский.
-— А во сколько бани открываются? — полюбопытствовал у сержанта Судак, поскольку мы были в мазуте.
— А вот как из КПЗ вас выпустят, — сказал сержант, — так аккурат в баню и пойдете. Ежели, конечно, ваши девицы трусы вам возвернут.
Перечень подобных историй можно продолжать бесконечно. Кое-что я рассказал в книге «Не только музыка к словам...» Нас всех объединяла пламенная любовь к пению, и нигде, и никогда я не пел столько, сколько в квартире на Фурманова. Песня объединяла и поющих, и слушающих. Не пели двое: Витька (но зато он был маг и волшебник магнитофона. Однажды, работая ночь на хрипатой «Яузе» и «Астре», мы записали целый хорал, который спели вдвоем с его старшим братом Мишкой. Мишка держал низы, а я все остальное, а потом множили, множили и множили, подпевая голосам на магнитофоне. Получилось сносно. А ведь это было тридцать лет назад...) и Витя Богуславский, который утверждал, что у него нет слуха. Он только молчал, глядел исподлобья сквозь тяжелые роговые очки и слушал. А пели мы самозабвенно. Часами.
Молва о наших спевках широко распространилась по городу, и к нам приходили всякие молодые ребята-студенты — попеть. Некоторые, побывав единожды, больше и не появлялись, а другие приживались. Так появился проходивший практику в журнале « Звезда» филолог Гришка. Обладателя похожего на плуг горба и хрустального тенора Гришку полюбили, что выражалось в полном пренебрежении к его физическому недостатку и отсутствии в связи с этим любых снисхождений. Пришел громадный, толстый Игнатов, обладатель бархатного баса, который пел с нами, пел, да и ушел в профессиональные певчие в Преображенский собор, что было весьма чревато в обществе строителей коммунизма. Говорят, комсомольские власти взялись его «охмурять и перевоспитывать», а кончилось это тем, что Игнатов ушел в монастырь иноком, наверное, по русской своей душе делал он все в жизни обратно требованиям власть предержащих.
Спевки происходили стихийно. Как правило, они начинались с того, что обнаруживался рубль. На пятьдесят шесть копеек покупалась бутылка вина «Айрум» или «Раздан», но уже за семьдесят две (год назад увидел это вино в магазине, кинулся как к глотку юности, отхлебнул — глаза из орбит, такой уксус — совершенно пить нельзя), за шестнадцать копеек — буханка хлеба и на оставшиеся — зельц — «холодец с ноготком» или « стюдень небритый» — в нем попадались клоки шерсти. Угощение было готово. Можно было ждать гостей. Приходили девчонки, приносили целомудренный лимонад. Изготавливался напиток «дуяк» (один к двум), который освежал, не был кислым и пьянил, поскольку алкоголь усваивался вместе с газом.
Или, например, сосед Геннадий, по прозвищу Пизя (очень был озабочен сохранением Пизанской падающей башни. Дни и ночи о ее спасении думал — чертежи рисовал), нес, например, кусок позеленелого сыра — выбрасывать в связи с полной пищевой непригодностью, но оказался перехвачен у самого помойного ведра Мишкой. Последний укорил его за истребление продуктов. Пристыженный Пизя кусок сыра отдал. Поэтому вместо студня и вина купили макарон, сварили, сдобрили тертым сыром, полили томатной пастой, посыпали перцем и подали под зеленью в тазике на общий стол. На спагетти гости налетели как мухи, в том числе и Пизя с двумя дочками трех и семи лет. Естественно, под такую «закусь» выпили ведра два неизвестно откуда добытого бочкового пива, а уж пели — до утра.
Когда под утро все, кто жил далеко, улеглись вповалку спать на полу и тут же засвистели во все дырочки, дверь тихонько отворилась, и в светлицу вошел не царь, а Мишкин и Витькин папаша — командир батальона разведчиков, приехавший навестить сыновей. В комнате ступить некуда — спят, как беженцы на вокзале.
— Эй... — говорит кто-то папаше, — на окне в тазике макароны. Чай в чайнике. Рубай и ложись к печке, нам часа через два на работу...
В семь утра дикий звон будильника, для громкости поставленного в оцинкованное ведро, й брательники кидаются в объятья лежащего на полу на шинели майора.
— Батя приехал!
А вечером майор-десантник, сидя на подоконнике, глядел увлажненными глазами на сыновей и хрипловато тянул «бо-о-ом...», « бо-о-ом...» в коронной нашей распевке «Вечернего звона».
К исполнению «Вечернего звона» допускались все, но вот приживались немногие. Он был точным тестом на чистоту души и на созвучие нашей компании. При кажущейся простоте мелодии он требует не только умения подстраиваться к поющим, но полного слияния в духовной близости, в любви друг к другу, которую словами не высказать.
Слава о том, что мы здорово поем и вообще замечательные ребята, распространилась по городу. Через комнату по улице Фурманова, 34, прошли толпы гостей, мы всех и не помнили, и перебывали тут люди самые фантастические. И как-то так получилось, что при обилии барышень, даривших нас своими посещениями, при наличии нескольких двоюродных сестер у Витьки и Мишки внутренних, так сказать, романов не происходило. Разумеется, в ту студенческую пору у нас у всех были романы, но как-то на стороне, и своих дам мы на Фурманова не приглашали. Здесь было все сориентировано на другое.
Здесь шли бесконечные умные разговоры, споры и наконец происходило пение... Попавшие сюда барышни вдруг обнаруживали, что при всем к ним уважении в этой компании к ним как-то «без интересу» . Большинство с этим не могло примириться, и нас старались выдернуть из обстановки мужского монастыря. Но поскольку индивидуальные отношения не завязывались еще, то нас вынуждены были приглашать всем хором или по крайней мере квартетом: Витька, Мишка, Гришка и я. Но если мы втроем готовы были стать на крыло только при одном звоне ножей, вилок и тарелок и лететь за хорошей выпивкой и домашней закуской хоть на край света, не таков был Гришка. И, как все горбуны, он был франтом и вообще страшно озабочен своей внешностью.
Если мы довольствовались ботинками на резиновом ходу за 8 р. 50 к., то он носил лодочки за 22 р.— предельную тогда сумму. Если нас не интересовали покрой штанов и ширина брючин, то Гришка носил дудочки, кроме того, в перпендикуляр нашим свитерам и ковбойкам у него имелся пиджак и то, чего мы не могли позволить себе при любой погоде, страшный дефицит — белая нейлоновая рубашка. Разумеется, галстук до колен, платочек (отрезанный конец галстука) в карманчике, парфюм и набриолиненный пробор. Обычно он возглавлял нашу команду и, как мне кажется, даже гордился тем потрясением, кое вызывала его фигура.
Из-под огромных очков он страстно посматривал на барышень и, надо сказать, пользовался успехом более нас. А когда он запевал своим рыдающим серебряным тенором, все внимание обращалось к нему, мы, так сказать, его только оттеняли. О чем он мим в мягкой форме, но постоянно напоминал. Как ней кий тенор, он был мнителен, а как премьер — капризен.
В тот день, когда мы получили приглашение и затрепетали в предвкушении широкой домашней застолицы, он раскапризничался: « Я не хочу, я не могу». Мы, убежденные, что «и хочет, и может, только — сволочь», начали заталкивать его в пиджак. Он отпихивался и упирался и наконец придумал: «У меня пиджак мятый! Я не могу позориться!»
— Господи! — сказал рукодельный Витька. — Всего и делов? Айн момент, цвай секунд! Погладим!
— Как ты его погладишь, придурок? — сказал я ему. — У него пиджак фасонный! По форме тела! Его на гладильной доске не расстелить!
— Еще и лучше! Доску с антресолей не переть! На нем самом и выгладим! Золотые ручки! — сказал Мишка, а Витька уже летел с электроутюгом и мокрым полотенцем.
Гришку облачили в пиджак, накинули на горб мокрое полотенце, поставили утюг, вставили шнур в розетку... и заговорились...
Вечером прошлого дня мы «на протырку», с одной контрамаркой на троих, ходили в Театр комедии, где смотрели «Физиков» Дюрренматта. И естественно, разговоры пошли о спектакле. Но не успели мы от уточнения конфликта перейти к блистательной игре Елизаветы Уваровой, как услышали странный звук, переходящий от шипения к визгу. Звук сопровождался дымом и вонью. Мишка ахнул и поднял утюг с Гришкиного горба. Завороженно, не смея шевельнуться, мы смотрели, как в прожженную прореху на спине вылезает, словно нос ракеты-носителя, выходящей из шахты, белый пузырь, по нему ошметками сползает тающая нейлоновая рубаха, и пузырь лопается.
— Чего ты вопишь, Карузо! — пытался утешить Гришку Витька. — Вон у тебя горб меньше стал! Счас вазелином смажем... Айн момент, цвай секунд!
Мы были тогда большими жизнелюбами, потому что все-таки пошли на званый ужин, и там Гришка, стараясь не шевелиться, чтобы, не дай бог, не сдвинуть нашлепку пластыря под свитером, выводил:
Быстры, как волны, дни нашей жизни —
Умрешь — похоронят, как не жил на свете.
Налей, налей, товарищ, заздравную чару!
Кто знает, кто знает, что ждет нас впереди...
Более оголтелого антисемита, чем Мишка Эпштейн, я в жизни не встречал. Шли шестидесятые. Только начинались все эти истории с отъезжантами и отказниками. Большинство же из нас в этом ничего не понимало, а когда он нам с пеной у рта растолковывал, то очень скоро становилось скучно, поскольку, кто какой национальности, тогда всем нам было наплевать! В огромной Мишкиной комнате в коммунальной квартире толклись с утра до ночи дети самых разных народов, и нам было диковато слышать все, что нес антисемит Эпштейн. Когда же Витя Богуславский, глядя печально своими еврейскими глазами сквозь тяжелые очки, спросил: «Скажи нам, Миша, насколько я понимаю, Эпштейн — это чисто русская фамилия?» — Мишка вообще на стену полез и полчаса кричал, что фамилия немецкая, а он — литовец.
В отместку за бестактный вопрос он приволок от-куда-то плакат с портретом Антона Павловича Чехова и его словами о том, что «нужно ежедневно выдавливать из себя раба».
— Это, — сказал Мишка Вите Богуславскому, — Специально для тебя!
И красным карандашом зачеркнул слово «раба» и написал «жида», чем, наверное, сильно удивил Антон Палыча, который, разумеется, при жизни ничего такого в виду не имел.
Антон Палыч внимательно, с нескрываемым удивлением присматривался и прислушивался ко всему, что происходило в Мишкиной комнате, и я думаю, что пенсне у него с носа не сваливалось от потрясений только потому, что было нарисованным.
Мишка был человеком чрезвычайно влюбчивым. Но, как обычно происходит в таких случаях, бесконечные его влюбленности бывали неразделенными. Он слишком круто влюблялся. Барышни шарахались и разбегались кто куда, как пугливые серны, от огромного, страстно пыхтящего, будто паровоз на высокой скорости, обязательно часами читающего стихи Мишки.
Он огорчался (правда, быстро утешался, находя новый объект для своих чувств, и опять по ночному городу летела его громадная, почти двухметровая фигура в развевающемся плаще с неизменным букетом цветов) и все никак не мог понять причины своих неудач. Он менял прически и галстуки, увлекал скромных учениц ПТУ в филармонию и в Эрмитаж, но все выстреливало как-то вхолостую.
И вот однажды он заорал, как Архимед в ванне: «Нашел!». Мы приготовились выслушать очередную выкладку из Фрейда, но его находка оказалась проста, как топор неандертальца.
— Потом от меня жидовским воняет! — рубанул он.
Мы, представители титульной нации, так и сели
от удивления. И только Витя Богуславский поднял к небу свои библейские глаза, что-то прошептал, вероятно обращаясь к богу Израиля, но вслух ничего нам не поведал. Антон Палыч со стены особенно пристально поглядел сквозь пенсне, словно предвидел, что этот свой недостаток Мишка обязательно будет преодолевать каким-нибудь радикальным способом, и не ошибся.
Скоро Мишка приволок огромную бутыль формалина. Кто научил его такому методу борьбы с потливостью, неизвестно. Я думаю, этого человека давно нет на свете, потому что Мишка до сих пор на свободе.
Со словами: «Стерильный буду, как фараон в гробнице!» он налил формалин в тазик. Присутствующие при этом частично разбежались, а оставшиеся зажали носы. Никто не успел предположить, что Мишка сделает, да, честно говоря, последствий и не предполагали.
Мишка, как всегда горячо о чем-то рассуждая, разделся до трусов, вступил громадными своими ступнями в тазик, почерпнул формалинчика ладошками и поплескал под мышками.
Несколько минут, стоя в тазике, он еще что-то возглашал, но затем медленно побледнел, взревел, как уходящий под воду «Титаник», и огромными прыжками помчался по комнате вокруг стола. Он так махал руками и подпрыгивал, что невольно верилось — человек может летать!
— Полет Шмуля! — меланхолично сказал Витя Богуславский, когда общими усилиями, с привлечением «скорой помощи», этот триллер прекратился. Мишка лежал в позе распятого и тихо стонал.
Витя Богуславский подошел к Антон Палычу на стене (классик наверняка за всю свою врачебную практику ничего подобного не видел) и дописал синими чернилами изуродованную Мишкой чеховскую фразу о том, что «нужно ежедневно выдавливать из себя по капле жида...», словами: «чтобы еврей поумнел».
Мишка болел неделю, хромал месяц.
Женился он на татарке и по израильскому каналу уехал в Канаду, где живет и здравствует. А Вити Богуславского нет на свете. Это ведь тот самый — из дела об угоне самолета, какого, как теперь известно, не происходило. Всю историю с «террористами» на Ржевке разыграло КГБ.
Восьмидесятипятилетняя Циля Соломоновна придвигала к окну в кухне «тумбочке», к «тумбочке» приставляла «табуреточке», брала в руки «маленькое такое скамеечке», и начинался головокружительный и смертельно опасный трюк. Она вставала на «другое маленькое скамеечке», затем, балансируя своим девятипудовым телом, шагала на «табуреточке», с «табуреточке» становилась коленями на «тумбочке», там выпрямлялась и отдыхала.
Затем с «тумбочке» перешагивала на широкий подоконник, ставила «другое такое маленькое скамеечке» и, собрав все силы и все мужество, вставала на нее. Открывала «форточке» и высовывала голову на улицу. Ее обширный «тохес» закрывал собою все окно, как широкий экран в ближайшем кинотеатре документального фильма «Хроника». Она набирала в грудь воздуха и зычно кричала во двор-колодец заигравшемуся с мальчишками внуку:
— Саша, одно из двух! Одно из двух, Саша, я тебе говору! Одно из двух: иди домой!
Я не знаю, где ты бродишь, Саша, тридцать пять лет назад с большим трудом уехавший искать счастья. Не знаю, нашел ли ты его в заморских краях. А здесь, в гулком питерском дворе, где уже давно не звучат детские голоса, мне все чудится, будто звон вечерних курантов, будто полковая труба, зовущая на ужин, голос твоей бабушки. Он все еще живет здесь, среди умирающих старых питерских дворов, в трех минутах от Невского, он все еще вибрирует в облупленных слепых стенах домов, отдается эхом в бывших коммуналках.
— Саша, одно из двух: иди домой!
Урок атеистического воспитания
Папа Юры Абрам Моисеевич служил не то «засракулем» — заслуженным работником культуры, не то снабженцем. Естественно, был коммунистом, естественно, атеистом. Носил галстуки бабочкой, а на мизинце левой руки длинный ноготь и всю жизнь чем-то руководил. Воспитанием сына ему было заниматься некогда, но редкие воспитательные уроки его сын Юрий Абрамович помнит всю жизнь.
В четвертом классе для внеклассного часа по обязательному тогда атеистическому воспитанию школьников он накропал сочинение на тему «Бога нет!», куда, как ему казалось, очень удачно списал многое из старых журналов «Воинствующий безбожник». Творением своим он очень гордился. А поскольку по остальным предметам ему гордиться было абсолютно нечем, то пионер Юра тут же принес свой труд папе.
Папа внимательно прочитал работу сына и долго молчал, глядя в потолок. Сын терпеливо ждал комплиментов, ощущая себя чуть ли не товарищем отца по партии и, уж в любом случае, единомышленником.
— А скажи мне, Юрик, — спросил папа, — вот корова и лошадь, ведь если вдуматься, похожи? Правда?
— Или! — сказал, пленяясь доверительным отцовским тоном, пионер. — Они же травоядные. Только у коровы рога, а у лошади, наоборот, грива.
— Вот видишь!
-Да.
— Похожи!.. А скажи мне, Юрик, ты навоз конский и коровий видел?
— Обязательно! На даче! Конский яблоками, коровий блином, — отрапортовал юный натуралист.
— А почему он разный?
— Не знаю, — вынужден был признать начинающий последователь Дарвина.
— Вот видишь, Юрик, — сказал Абрам Моисеевич проникновенно, — ты еще в дерьме разобраться не можешь, а о Боге судишь. Да еще из плохих журналов переписываешь. С ошибками. Чтобы я у тебя такое сочинение видел два раза: первый и последний. В другой раз думай своей головой, сынок.
И уехал играть в преферанс.
На входной двери была криво прикноплена бумажка с надписью:
«Не звоните!
Не стучите!
Не закрыто!
Заходите!
Умоляем, не шумите!»
Здесь жили Колька и Катька — студенты Мухинского училища, будущие дизайнеры. У них недавно родился Вовка. Я тихонечко вошел. В однокомнатной квартире все «эргономично»: два велосипеда под потолком, боксерская груша в крохотной прихожей. Поначалу Колька и Катька ваяли гнездо ячейки общества, где с точностью до миллиметра продумали, какой вещи где стоять. Но потом родился Вовка, и гармония нарушилась. Объемы жизненного пространства пересекли веревки с пеленками, повсюду, как отстрелянные снаряды, встали пустые рожки из-под молока, каши и кефира, и, как флаги расцвечивания, украсили лоджию ползунки.
Раньше в квартире гремела музыка, а теперь непривычно тихо, только вдали на кухне журчала вода и ровно шуршал какой-то электроприбор.
У раковины стоял бывший сержант морской пехоты, ныне студент и отец семейства Колька. На широченных его плечах — Катькин домашний халатик, живот с желваками мышц, делающий его похожим на булыжную мостовую, наполовину скрывал изящный передничек.
— Привет! Катька на курсах... Вот не могу запомнить на каких... То ли языка, то ли кройки и шитья, то ли в автошколе... Эмансипация! Блин!
Перед лицом Кольки за стеклом буфета стоял раскрытый учебник английского языка, к ноге привязана веревка, другой конец которой уходил на лоджию, — таким образом ногой Колька мог качать коляску, в ней на свежем воздухе спал Вовка.
На груди у Кольки шуршал включенный вентилятор, поскольку в раковине под струей воды Колька чистил и резал лук.
— Во! — сказал он. — Механикус... Чтоб не плакать!
Вентилятор вращался, коляска на балконе поскрипывала, вода лилась...
— Ну, а вообще чем занимаешься?
Колька глянул на меня глазами истерзанной собаки и рявкнул сержантским басом:
— Месячных жду!
Мой кум, Олег Петрович Тихонов, один из лучших охотоведов и охотников страны, служил личным егерем у градоначальника Григория Васильевича Романова — тогдашнего первого секретаря Ленинградского обкома партии. Вероятно, рядом они составляли замечательную пару, поскольку всесильный тогда Романов Петровичу, фигурально выражаясь, по колено. Воспитанный, образованный, интеллигентный Петрович меньше всего похож на егеря. Он похож на директора завода, на бизнесмена. Он не ругается матом и не совершает иных деяний, приписываемых простому русскому народу, поэтому и охотничьи рассказы его интеллигентны и лишены традиционного матерного смака.
Мода на охоту как на изысканное времяпрепровождение в СССР восходит к Ворошилову и Буденному. Любил, говорят, пострелять и товарищ Сталин, но в тире. А поскольку зверь живет по своим законам и тонкостей политики не понимает, пришлось завести целые охотхозяйства, где вождям «стрелять подавали». И туда приглашали дружественных марксистских лидеров, почетных гостей и лиц, особо приближенных... Разумеется, настоящей охотой при этом и не пахло. Расстреливали почти ручных животных, но и при этом бывали проколы.
Однажды Никита Сергеевич Хрущев пригласил вождя прогрессивной, социалистической части немецкого народа товарища не то Эриха Хонеккера, не то Вальтера Ульбрихта пострелять зайцев. За тем и отправились в охотхозяйство. Но зайцы, как особо несознательный элемент, вроде колхозников или диссидентов, не пошли навстречу запросам высокой политики и все из охотхозяйства не то разбежались, не то, не дождавшись смерти от рук вождей, передохли.
Егерь, заячий пастух, завыл-застонал и пал на колени перед Петровичем — мастером нетривиальных решений:
— Голубчик! Отец родной! Спасай!
— Да верно ли, что едут? Может, еще пронесет...
— Кой хрен пронесет! Уже на пути к нам! Из Москвы звонили...
— Эх! Была не была! — сказал Петрович. — Деваться некуда!
Когда после обильного возлияния вожди с ружьями в руках вышли на крыльцо охотбазы, охрана дала отмашку «пускай», в двадцати шагах от Хонеккера или Ульбрихта и Хрущева по сугробам заскакал заяц. Вожди бабахнули из всех стволов. Заяц ударился в бега. Грохнули вдогон из запасных ружей, и заяц, вдруг добежав до ближайшего дерева, скакнул на него, шустро полез по коре и замер на ветке. До охотников явственно донеслось «мяу».
— Попал! Попал! — заорали егеря и поволокли из-под дерева уже освежеванную добычу.
Но товарищ Хонеккер или Вальтер Ульбрихт все-таки утверждал, что заяц лазал по дереву и мяукал.
— Закусывать надо! — дал дельный совет Никита Сергеевич.
Дружественный вождь успокоился и торжественно ел кроличье рагу.
А на кухне Петрович распарывал заячью шкуру, куда зашивали кота, исполнявшего роль зайца. В компенсацию за пережитый страх кота премировали пузырьком валерьянки.
А эту историю я слышал уже в качестве исторического анекдота, правда, там действует Фидель Кастро.
Мой кум, Олег Петрович Тихонов, имеет рост 1 метр 96 сантиметров, вес 146 килограммов. Телосложение атлетическое, походка тяжелая. Я говорю об этом потому, что однажды он сам этого не учел и чуть не погубил единицу рыболовного флота.
Дело в том, что в хлопотной должности как бы придворного охотника и рыбака Петрович очень нуждался в поддержке местного населения.
Приезжает, например, неожиданно товарищ Романов с другими ответственными товарищами на уху. Часа полтора удочками помашут, полтора пескаря выудят, а уху подавай человек на тридцать. Тут всегда выручали местные профессионалы. Они на МРТ производства 1929 года всегда бывали при улове. И то сижков, то лещей да угрей да какой-либо еще рыбешки подбросят. Петрович в долгу не оставался и, к обоюдному удовлетворению, рыбаков равномерно благодарил. Соответственно водкой.
И вот однажды, когда чрезвычайная его благодарность и выражалась в двух ящиках поллитровок, приехал Петрович на пирс, взял ящики и подошел к пришвартованному МРТ. Судно стояло метрах в двух ниже пирса, а рыбаки были сильно заняты.
— Куда сгружать-то? — спросил Петрович.
— Давай в трюм! Прыгай сюды!
И Петрович, не подумавши, что судно-то деревянное, прыгнул. Вес в размере двух центнеров оказался для корабля великоват. Петрович, как танковая болванка, с двумя ящиками в руках, мало что проломил палубу, прошил трюм, но и пробил деревянное днище. Но, к счастью, падая, он согнул ноги и вошел в соприкосновение с днищем не ступнями, а иной достаточно широкой частью тела, а так бы летел до самого дна Ладожского озера.
Провалившись и оказавшись наполовину в воде, Петрович рыпнулся вылезти, но шкипер заорал благим матом:
— Сиди! Не моги вылезать, пока мы пластырь не подведем!
— Ребята! — стонал Петрович. — Чай не лето! Замерзаю! Октябрь ведь! Радикулит у меня!
— Тяни водку, тем более в руках держишь!
Тем и спасался Петрович, пока сидел в пробоине, а рыбаки не подвели снизу парус и не заткнули, чем бог под руку послал, дыру.
— А встал бы — дыра метр на метр, через две минуты бы на дне оказались бы! — говорили рыбаки, когда вытащили судно на берег и допили водку.
— Но ты, Петрович, больше с пирса на судно не прыгай! И знаешь что... Ты нам и ящиком водку не кидай! Ты поставь ящичек на пирсе и аккуратненько вахтенному по бутылочке из рук в руки, из рук в руки... А то второй раз так удачно может не получиться.
(Рассказ старого милиционера)
Я, знаете ли, детективы, конечно, люблю, но то ли я старый стал, то ли кино переменилось. Все это бах да бах... Да погони. И все, знаете ли, техника, экспертиза. А у сыщика главная техника — голова, и способ один на все времена — понять психологию преступника. Ну, как у Станиславского — искусство перевоплощения... Да нет, не в том смысле, что преступником прикинуться, а за него все продумать... Ну не продумать, а как бы стать им и принять его решения...
Я вот объяснить толково не могу, но примерно так. У меня был в шестьдесят восьмом году характерный случай. У нас, знаете ли, городок маленький — традиции не традиции, а свой стиль есть. Как начальник, в любом ранге, так и по отчеству, а как по отчеству, так и солидность... Но я вообще-то и тогда уж из пионерского и даже из комсомольского возраста уже вышел, но до отчества-то далеко, но хотя сыскарь уже со стажем... Относительно опытный...
Городок у нас, как видите, невелик. А я здесь и родился, и учился, и женился. Все здесь. В маленьких городах что хорошо: все друг друга знают, все друг другу знакомы, и если не прямо, так через третьи руки, а все же информация идет.
Это, знаете ли, работу облегчает. Вот.
Приходит сводка: из мест заключения бежал преступник, уроженец нашего города, у него здесь мать, значит, возможно появление, и надлежит организовать, и так далее. Ну мы, как водится, реагируем, организовываем... А городок-то, сами видите — у нас коза потеряется, и то событие. А здесь как из ведра пошло!
В центральном универмаге за один день пальто, рубашку и костюм украли, да еще пару ботинок хороших... На другой день в другом, уже в продуктовом, магазине средь бела дня из кассы всю выручку взяли, и никто ничего не видел. А у меня в те поры помощник объявился, лейтенантик, молодой такой, башковитый... Нынче в больших начальниках ходит. Ну, он мне сразу как на горохе:
— Он! Беглый! Ясно — одна рука!
Вот, жили не тужили, а тут сразу три дела: беглый да два магазина. Начальство трезвонит, лейтенантик мой рогом землю роет. А милиции-то раз-два и обчелся. Лейтенантик да пара сержантов, как хочешь, так и вертись, опергруппу не шлют, знаете, с людьми-то всегда нехватка.
— Вот и крутись, как хочешь, — тут и профилактика, и текучка, и учет, и еще этот на наши головы.
Жена моя видит такое дело — давай на свой лад утешать. А она уже тогда утешала занимательно. Она не смягчает и действительность не лакирует, она исключительно на примерах из жизни, кому, значит, на данном этапе еще хуже, чтоб наше несчастье пустяком казалось. Вообще-то, знаете ли, способ! Вот. Ну, кручусь это я ночью, уснуть не могу, а она и давай гудеть:
— Это, Ваня, не беда, что у тебя неприятности (какие именно, я ее не информирую, но она и так чувствует), вот у людей несчастье так несчастье...
Я —- ноль внимания. Женщины, они как радио, только без выключателя.
— У Наталии-то Николавны, что в аптеке работает... Ну, полная такая, сынок из тюрьмы сбежал.
Тут я несколько подвстрепенулся:
— Как сбежал?
— Уж не знаю как, а только сбежал. Теперь по городу скитается. Она, бедная, все глаза проплакала. То в тюрьму угодил, шутка ли, матери такое снесть, то вот теперь сбежал... Вот горе-то.
Я не утерпел, говорю:
— Не надо было преступления совершать... «Горе!»
— Да что ты, Вань, такое говоришь! Он и не совершал! У него в аптеке какие-то лекарства пропали.
— Не совершал — не сидел бы! — говорю. — Не на то он поставлен, чтобы ушами хлопать! Да и за это не такой срок, чтобы бегать. Вот поймают его — так намотают, как надо! Зачем сбежал-то?
— Да ну тебя! — говорит. — Вечно ты своей принципиальностью как оглоблей машешь! А я его знала еще мальчиком! Хороший мальчик такой. Все химию, биологию учил, рыбками увлекался... У него за рыбок всякие грамоты есть... Ду-ду-ду-ду...
Я, помнится, задремывать начал, а потом как толкнуло меня — проснулся и все про рыбок у меня в голове вертится! Тюрьма-то не санаторий! Там — шаг влево, шаг вправо, все руки за спину, все в строю... А тут рыбки. Аквариум, говорят, нервы успокаивает. Скалярии полосатые, гуппи — бока в радуге, вуалехвосты... Тишина. Ошалел парень в колонии, к рыбкам и подался, дурак!
И жалко мне вроде его, и долг, знаете ли, служебный, да и азарт. Азарт, он тоже имеет место — вот поймаю, вот накрою... А ночь, знаете ли... И так-то легко мне себя на его место поставить! Он из колонии-то ушел, потому что ошалел: ничего не готовил, не обдумывал — раз и ушел, как тот колобок от бабушки! Лейтенантик-то его, по всей науке, в засаде сторожит, а он про науку не слыхал, потому и не попадается!
«Батюшки! — думаю. — Он и магазин тряхнул с перепугу! Подошел к кассе, а кассирша тары-бары с продавцами. Такая она у нас стерва, склочная, крикливая, как заведется — себя не помнит! Она кому-нибудь кости мыла. В экстазе! Касса открыта! Он руку протянул — вот и все! Спит он неизвестно где, чего ест, непонятно. Стало быть, совсем ощущение реальности у него потеряно. Он как пьяный! В предыдущий момент не ведает, что сделает в последующий...»
Утром ни свет ни заря я на первую электричку и в Питер. Тут ведь недалеко. И первым делом в зоомагазин. Там старичок-лесовичок.
—- Был, — говорит, — молодой человек. Все на нем действительно новое: и пальто и шляпа. Худой. Очень худой. Вчера целый день на рыбок любовался... да... с любителями говорил, а сейчас вот только что поступили белки, так он купил всю партию и ушел. Бегите, вы его догоните.
Я — ноги в руки. Первого пацана спросил: «Куда дядька с клетками пошел?» Так он меня до самого парка чуть не на себе тащил. А там уголовник мой митингует! Вокруг него прямо-таки детский праздник.
— Дети! — говорит. Те ему в рот глядят.— Нет ничего дороже свободы! И нельзя отнимать ее у живого существа! Вы представьте себя на месте этих несчастных белок. У них, наверное, есть мамы, которые по ним плачут.
Я стою как три тополя на Плющихе! Вот он, преступник, — бери голыми руками... Больше того, не арестовывать — преступлению пособничать. Но не могу! Стою, слушаю!
Уговариваю себя: мол, нельзя при детях. Нельзя им психику травмировать. Они на него как на живого Деда Мороза смотрят. А он и рад! Раскраснелся весь, распахнулся. Шляпу на землю скинул, а головенка-то стриженая, как у первоклашки, с кулачок, и уши торчат.
— Сейчас,— кричит,— мы вернем белкам отторгнутую свободу!
Дети, значит, «ура!» А утро хорошее — бабье лето. Лист, знаете ли, золотой шуршит. Небо высокое, синевы необыкновенной... Один натуралист говорит:
— Белок нельзя сейчас отпускать, у них нет запасов на зиму!
Мой беглый весь затрепетал:
— Ты все рассчитать хочешь. Все по расчету! И вот тут ты ошибаешься. Потому что есть такие обстоятельства, что за глоток свободы можно жизнь отдать...
Сейчас-то оно странно, а тогда конец шестидесятых — романтика. Сейчас бы его, может, и ребятишки не поняли. А тогда — другое время! Я-то, например, его хорошо понимал.
Одна девчонка натуралиста — «по лбу»:
— Мы белок всю зиму кормить будем! Давайте, дяденька, выпускайте!
Мой зэк ее расцеловал и предоставил ей право открытия клеток!
Девчоночка присела, дверцы открыла... Платочек кулечком, пальтишко красненькое с кушачком... Ребятня вся притихла, а натуралист опять:
— Они не побегут! Они к клеткам привыкли.
Они и точно не выходят. И я, дурак, расчувствовался — уж больно хочется, чтобы они, значит, выскочили! А они как догадались! Как брызнули по веткам, только хвосты трубой. Тут такой визг пошел и танцы на лужайке. Зэк мой стоит, по щекам слезы, а сам как именинник. Ребята за белками гурьбой. Мы с ним вдвоем остались, и уж нет мне оправдания, а рука не подымается. Не могу, знаете ли!
Постоял он, подобрал шляпу и пошел. Ну, я, естественно, сзади. Он на вокзал, на электричку. Тут я, знаете ли, сообразил. Успел. Забежал в пикет, звоню: «Снимайте засаду! Снимайте, в мою голову!» Понимаю, что он сейчас домой пойдет. А там мало ли что!
Дальше веду, знаете ли, его не по методике! Боюсь, знаете ли! Будешь тут по науке, а он черт его знает что может выкинуть! Романтик!
Еду с ним впритирку, в одном вагоне. Он с голодухи задремывает, а я его рассматриваю. Худющий, ушки топориками. Ногу на ногу закинул, а носков нет... Носки в магазине в другом отделе были. Грабить боится, в столовую идти боится — видать, голодный. А тогда не то что нынче, с питанием было сложновато. Общепит, и все...
Приехали. Он прямиком домой. Слава богу, лейтенантик мой послушался — посты снял. Пошел он домой, я во дворе на детской площадке сижу. И честно скажу, чего делать — не знаю. Часа полтора сидел.
Выходит мой зэк и прямо ко мне:
— Ну, — говорит,— теперь ведите меня. Я вас давно заметил.
Я спрашиваю:
— Ты дома-то поел чего-нибудь?
— Нет, — говорит,— я не хочу, чтобы мама догадывалась, что я домой заходил.
Повел я его в столовую. Покормил. Он поел. Разморился.
— Что ж это, — говорю, — ты натворил-то!
Голову вниз.
— Да вот, — говорит — уж так вышло.
— А как,— спрашиваю, — костюм раздобыл?
— Видите ли, — оправдывается,— я его брать не
хотел. Я и в магазин зашел случайно. А как увидел свое отражение, даже испугался, будто не я это. Я себя в витрине увидел. И пошел в настоящее зеркало посмотреть. Ватник снял, а тут как раз обеденный перерыв. Я как раз в кабине стоял... Ну, я переоделся и вышел, еще ботинки взял... А у них не запирается. У них стул в двери стоял. Что ж вы меня не арестовываете? Ведите меня быстрее, пока мама на работе, а то еще встретимся____
— Знаешь, — говорю я ему, — ты иди сам... Вроде как сам пришел. Приговор полегче будет.
— Спасибо,— говорит. Пошел по улице, потом вернулся. — Если вам не трудно,— говорит, — вы, пожалуйста, идите сзади. А то боюсь, что у меня мужества не хватит — самому идти. Мне с вами спокойнее. Знаете, я вас сразу узнал. Вы к нам в школу приходили, про милицию рассказывали... Помните?
Вот так вот... Нетипичный, конечно, случай, но эпоху иллюстрирует... У меня за сорок пять лет службы такой случай, может быть, один и случился. Нетипичный... Да и время другое. И народ сорок-то лет назад был добрее. Еще войну помнили...
Пьяный — такая же неотъемлемая деталь русской действительности, как, скажем, белые березы, снега и морозы русского пейзажа. Говорят, у якутов
существует восемьдесят слов для понятия «снег», поскольку якуты постоянно видят его перед глазами. Думаю, что в русском языке самое большое разнообразие эпитетов имеет состояние опьянения. Дернуть, бухнуть, кирнуть, вздеть, садануть, хлопнуть, принять на борт и т. п., и даже совершенно необыкновенное слово «влумонить» отражает момент принятия алкоголя. Состояние же опьянения имеет еще большую палитру — дунувши, приторчавши, навеселе, подшофе... Каждый читатель легко расширит этот словарный запас за счет собственных наблюдений.
К сожалению, наш родной, отечественный алкаш в настоящий момент вытесняется из обжитого ареала в быту и в сознании наркоманом. А тут уж не до смеха.
Даже если и водку считать одним из видов наркотиков, как табакокурение (и даже обжорство), то сам посыл в наркотическое опьянение оскорбителен и противоречит нашему национальному характеру. Ибо пьяница по сути своей экстраверт, то есть особь, распахнутая навстречу всему миру! Само распитие предполагает членство в коллективе. Классический вид выпивки — раскатать на троих (место распития и качество употребляемого значения не имеют), после чего наступают высокие психологические раздумья на тему «Ты меня уважаешь?» и прочее...
Например, шел композитор Шостакович домой, туда, где теперь его музей, и повстречался в подворотне с двумя петроградскими алкашами. Они деловито предложили ему «стать третьим». Плоть от плоти народа, великий композитор не погнушался, и свой «рваненький рубль» (87 к., третья часть от стоимости поллитры — 2 р.62 к.) дал, и свою треть равномерно принял. Далее пошла «толковища». И закурившие хабарики алкаши дружественно спросили у маэстро:
— А сам-то кем работаешь?
— Композитором, — не смог соврать гений.
— Ладно, — сказали великодушные алкаши. — Не хочешь говорить, не надо...
Наркоман — волчара-одиночка по определению. Если поиск выпивки, как правило, проявление заботы о коллективе, то поиск дозы — гадкое стремление получить удовольствие в одиночку. Если стакан — повод для общения, то шприц — повод для ухода от действительности.
В пору моей молодости никаких наркоманов фактически не существовало, алкоголизм не имел агрессивной направленности, а, наоборот, был насквозь пропитан чувством коллективизма и сострадания к ближнему и всему человечеству. В чем нас, например, убеждает повесть В. Ерофеева «Москва—Петушки» .
Расцвет российского задушевного, лирического пьянства выпал на шестидесятые годы , когда благосостояние народа неуклонно росло, коммунизм ожидался в 1980 году, а недавняя и еще остро памятная война рождала в людях доброжелательность и чувство локтя. В те чудные годы можно было всю ночь прогулять с девушкой по набережным Невы без боязни вернуться домой с побитой мордой. Расцветал автостоп, и было ясно, что человек человеку — друг, товарищ и брат, а совесть — лучший контролер.
Так было написано во всех трамваях и другом общественном транспорте, в которых кондуктор умер как явление. Вместо них встал железный ящик кассы «честных людей». И в моменты трамвайной давки, когда пассажир, вскочивший на своей остановке вместе с распаренной, помятой женщиной, к которой его прижимало в переполненном вагоне, иногда понимал, что теперь как порядочный человек обязан на незнакомке жениться. Еще не звучали слова: «Передайте на билет!», завезенные в Питер из Одессы и других «югов», как и обращение по половому признаку «женщина-мужчина», вытеснившее партийное «товарищ», конституционное «гражданин-гражданка» и классическое питерское обращение «дама», «молодойчеловек» или «девушка», разумеется, возраст тут силы не имел.
Допускаю, что в часы пик можно было в редких случаях проехать зайцем, но в остальное время все пассажиры неусыпно следили за правильностью оплаты проезда и багажа, и если не делали замечаний, то жгли виновного такими взглядами, что он либо вынужденно платил, либо выходил... Выражать свое мнение вслух в питерском транспорте вообще не принято — не Одесса, но случались исключения.
В вагоне трамвая все сидячие места заняты, но проход совершенно свободен, а на переднем сиденье, предназначенном для инвалидов, беременных, престарелых и женщин с детьми, обращенном ко всему вагону лицом, традиционно сидит пьяный, появляются нежный молодой человек с букетиком ландышей и трепетная, в белых носочках и прыщиках, девушка. Ландыши, голубые глаза и прыщики тут же вызывают симпатию у всего вагона, равно как и у пьяного. Он тоже советянин и полноправный гражданин, хотя и выпивший.
Молодой человек достает из кармана парусиновых брюк горсть монет, чтобы, как положено, приобрести трамвайные билеты, но тут трамвай дергается и монеты звонкой россыпью, как весенний дождь, летят по вагону. Молодой человек с ландышами резко наклоняется, чтобы их собрать, и раздается некий звук... При этом звуке все пассажиры поворачиваются к окнам, точно там вдруг появилось нечто необыкновенно интересное. А молодой человек, залившись краской, продолжает сбор монеток. Когда же он заканчивает свое деяние и с облегчением бросает две трехкопеечные монеты в кассу, раздается громкий и полный сочувствия голос пьяного:
— Ну что, пердун, все собрал?
Ах! Не вернется то золотое время всеобщей любви и сострадания, не вернется!
Эти две детективные истории произошли в Питере и Ленинградской области. Мне их рассказал замечательный юрист, преподававший в университете и на высших курсах повышения квалификации следователей, как пример юридического казуса, когда при, казалось бы, очевидном нарушении закона нарушения закона нет, или еще круче: и преступники есть, и убийство, и даже труп, а наказать по закону никого нельзя. Впрочем, судите сами.
Жил-был в городе Ленинграде юрист, служил где-то на какой-то копеечной должности. А денег так хотелось!
И долго его мозг, унавоженный высшими юридическими знаниями, искал щель между законом и беззаконием, чтобы, так сказать, не преступить, но, само собой, иметь! И такая щель отыскалась.
Адвокат обладал хорошей памятью. И, скорее всего, по делам своей службы ежегодно объезжал несколько университетских городов, где заходил в высшие учебные заведения и внимательно изучал списки ведущего профессорско-преподавательского состава. Затем, запомнив основных, ехал на юг на краткий промежуток между выпускными экзаменами в школах и приемными в институты.
Там, на пляже или в пунктах питания, он обязательно оказывался рядом с семьей обеспеченного абитуриента, кого состоятельные родители вывезли на юг поддержать здоровье и который уже подал документы в какой-либо престижный вуз.
Далее схема действий была проста, как кочерга. Разговорившись с семьей абитуриента, адвокат невзначай спрашивал, в какой вуз стремится юное дарование. И со смехом бросал:
— Надо же... там мой двоюродный брат (такой-то, полное ФИО) — ректор.
На этом его усилия кончались. Просьба поступала либо немедленно, либо после длительных приглашений в рестораны и всяческого ублажения адвоката, так что на юге он пребывал практически бесплатно. А дальше шел традиционный текст: «Надо помочь!»
Он, конечно, категорически отказывался, но после долгих уговоров ставил условие (как порядочный человек): «Да! Он поможет, кому нужно скажет и где нужно смажет... Но если мальчик или девочка не поступят по каким-то объективным и непреодолимым причинам, то его (ее) родители адвокату ничего не должны. А вот если вожделенное поступление состоится, то после получения студбилета родителям новобранца следует выслать в адрес адвоката 300 р. (Автомобиль «Москвич» в те годы стоил 8600 р.)
Расчет безошибочный. Не прислать деньги не могли, даже если догадывались, что никак он не помогал. Рассуждали благоразумно: помогал или не помогал, а вот нагадить — сможет. Тем более срабатывала эйфория от того, что ребенок поступил.
Это — времена и конфликты, запечатленные замечательным драматургом Виктором Розовым в самой знаменитой пьесе начала шестидесятых «В поисках радости!» В институты стремились все! Конкурсы — умопомрачительные, и в клиентуре адвокат не нуждался.
Так проходили годы. Адвокат разъезжал по курортам и жил безбедно, но безвестно... А ему хотелось славы! Ему хотелось плюнуть в лицо бездарным адвокатишкам, тем, кто всю жизнь роется в пыльных делах и грязном белье подсудимых, чтобы заработать, тогда совсем жалкие, копейки. Дать пощечину тем, кто не принял его в коллегию адвокатов, поскольку он как бы не имеет адвокатской практики.
Но, как и положено, поскользнулся он на арбузной корке (про бананы тогда редко кто слышал).
Попался он на ерунде, на пустяке, какого не учел. Письмоноска, воспитанная в крепком сталинском духе бдительности и доносительства, сообщила во всесильный тогда КГБ, что адвокату, практически нигде не работающему, в октябре начинают десятками поступать денежные переводы из разных городов нашей необъятной Родины, причем удивительно, что все на одну сумму — 300 рублей.
При тогдашних возможностях КГБ адвоката быстро вычислили и, как говорится «припасли», но ничего бы не доказали, если бы он сам, в припадке тщеславия, не выложил свой метод. По закону его прихватить никак не могли, поскольку взяткой считается получение средств или иных форм вознаграждения за исполнение или неисполнение своих должностных полномочий. Ни под одну букву статьи УК деяния адвоката не подходили. Ему не могли пришить получение взятки, тем более что все «даватели» от своей части преступления отказались!
Но в те строгие времена ему припаяли что-то другое... Даже, кажется, не мошенничество, а тунеядство, что ли... И была оценена его гениальность вполне соответствующе прокурором, который счел действия адвоката не совместимыми с моралью советского общества, а это уже тянуло года на три.
Ибо на всякого мудреца довольно простоты, тем более в нашем Отечестве.
Так вот, если в первом случае карать не за что, поскольку и преступления вроде бы нет (мало ли кто кому от чистого сердца деньги дарит), то во втором случае и убийство есть, и убийцы от него не отказываются, и труп в наличии, а наказать по закону никого нельзя...
Утверждалось, что эта история произошла в районе Зеленогорска, на Карельском перешейке, все в те же незабвенные шестидесятые.
Двое молодых людей безупречной биографии и поведения, имеющие охотничьи билеты с уплаченными взносами, на свои трудовые деньги с полным юридическим правом в складчину (что законом не возбраняется) приобрели охотничье ружье.
Далее, как положено, в разрешенном для стрельбы и охоты месте пошли ружье пристрелять. Стреляли по бутылкам и банкам по очереди стандартными патронами. А когда истратили боезапас, то чуть дальше банок и бутылок обнаружили труп старухи, собиравшей грибы и убитой наповал одним из выстрелов.
Суть казуса в том, что оба были готовы признать себя виновными. От убийства по неосторожности они не отказываются! Но бабка была убита одним выстрелом! Стало быть, убийца один, а второй соучастник, но кто убийца, а кто соучастник?
Если будет обвинен один, скажем тот, на кого было записано ружье (хотя вроде бы оно было указано в двух охотничьих билетах, ребята собирались охотиться врозь и по очереди), то где уверенность и доказательство, что убил именно он, а не его товарищ, который от вины своей не отказывается тоже? Патроны стандартные, стреляли оба, а определить, каким выстрелом убита старуха, невозможно. В результате в данном случае неумышленного убийства по неосторожности убийцам можно инкриминировать что угодно, но не убийство... Кому из двух?
До революций в подобных случаях была судебная формулировка: «подвергнуть церковному покаянию», то есть оставить на волю божью.
И в советское время дело об убийстве осталось незавершенным, поскольку, с точки зрения закона, завершено оно быть не может. А в шестидесятые годы, вопреки нашим нынешним представлениям, в серьезных делах, таких как убийство, закон соблюдался неукоснительно.
До войны город Зеленогорск назывался Териоки и считался территорией Финляндии. Мы же, советские люди, со своей стороны, считали эту «исконно русскую» землю незаконно отторженной финнами, поскольку, хотя тут финны и проживали прежде, все же это — бывшая территория Российской империи. Но, с другой стороны, тогда и Гельсингфорс, он же Хельсинки, — территория Российской империи.
В данном случае меня эта историческая часть дела не интересует. Я собираюсь рассказать о другом.
В шестидесятые годы на территорию Карельского перешейка, впервые после войны, стали приезжать финские туристы. Туристы приезжали на фундаменты своих хуторов, фотографировались, плакали и пили водку до потери пульса. Потому как в Финляндии тогда соблюдался сухой закон. Финнов как бревна грузили в международные автобусы, а пограничники с каменными лицами при автоматах и собаках на глазах у рыдающих финнов выливали водку, прихваченную туристами, из бутылок в люк канализации. Правда, говорят, там, в люке, у пограничников находилась хитро закрепленная емкость, куда и попадала реквизированная водка. Не пропадать же добру! У какого русского, тем более солдата, поднимется рука водку в канализацию вылить!
Финнов заграничных мы раньше не видели и, поскольку их совершенно не боялись и чувствовали себя победителями, финнам сочувствовали и даже жалели их. Но финский акцент нас очень веселил. Народ вовсю подражал финскому акценту и сильно в этом деле поднаторел. А в остальном финны — как мы, такие же белые и голубоглазые, как и ленинградцы, понастроившие дач в районе Зеленогорска. В частности, один из моих приятелей, по кличке Салат, научился дурить швейцаров, когда ходил в рестораны, минуя очереди, потому как ловко выдавал себя за финна, за иностранца. «Скасытте поса-а-луй-ста... Спасиппо...» и т. д. Дело нехитрое. Понаслушались, как финны по-русски говорят, — теперь хоть кто за финна сойдет. На вид-то не отличить, кто русский, кто финн.
И вот в районе примерно станции Репино (бывшая Куоккала), в канаве около вокзала, просыпается некий советянин. Вероятно, приезжал к друзьям на дачу и так там на стакан присел, что в электричку не погрузился, а залег в канаву. Здесь в холодке проспался, но так как принял дозу значительную, проснувшись, прочухался не вполне. А чуть продрав глаза и приподнявшись на карачки, увидел мужика в штанах на подтяжках и в шляпе, косившего в канаве траву.
— Э... Мил человек...— а с похмела язык ворочается с трудом, — скаж палста... Где это я?
— Этто, — говорит мужик, — этто... Финлянтия. Тр-р-растуйтте. Топрый утра!
— Мать честна! — Тут этот, что на карачках стоит, понимает весь ужас своего положения и больше с карачек уже вставать не пытается. Наоборот, падает на брюхо и норовит сообразить, как он в Финляндию-то попал и что ж теперь ему за это будет...
Ничего вспомнить не может, но решает твердо во что бы то ни стало вернуться на Родину.
— Мил человек, — спрашивает он косаря, — а граница далеко?
— Нет... — говорит раздумчиво и почти по-фински косарь, — относииттэльно не талекко...
—А, к примеру, где?
— Этто та-ам! — И показывает на север.
Чистая правда — до советско-финской границы
тут километров семьдесят. Правда, Зеленогорск расположен как раз по дороге. И никак его не миновать. Может, финн сказал бы и об этом, но не успел. Или, может, словарного запаса у него маловато — не выразить мысль! И вообще, финны, они медлительные. Говорят медленно.
Мужик в канаве соображает быстро и решает во что бы то ни стало уползти на родную землю.
Повернул носом на север и по канаве пополз. Говорят, километра три прополз, пока ему детский садик на прогулке не попался. Дети его окружили, стали на него пальчиками показывать, поскольку он выглядел — мама не горюй! И друг дружке объяснили, что «дядя упал».Тут только наш пластун и сообразил, что, если дети русские, значит, он не по территории сопредельного государства, а по своему Отечеству ползет.
Назад три километра он как спринтер бежал, даром что и из сил выбился, пока полз. Тут у него второе дыхание, можно сказать, открылось — уж больно хотелось этому «финну» морду набить. Но, конечно, «финна» уже и след простыл.
А с другой стороны, финн-то мог быть и настоящий! И наш — советский! Он ведь все точно сказал — и что граница недалеко, и в той она стороне. Это точно. И про то, что это территория бывшей Финляндии, — тоже правда. Одно внушает подозрение — а откуда тут финну взяться! Если они здесь только до войны жили. В социалистические шестидесятые тут никаких финнов в наличии не имелось. Скорее всего, это такой же финн был, как наш алкаш — перебежчик. Зато теперь туристам показывают канаву, где этот мужик полз. Для наглядности: как мы в шестидесятые годы сильно Родину любили и не желали ее покидать ни в каком состоянии.
Салат был типичным городским персонажем конца шестидесятых — начала семидесятых годов. Свою кликуху он получил от официантов, поскольку почти каждый вечер появлялся в немногочисленных тогда ресторанах и кафе. Занимал столик и на вопрос официанта: «Что будете заказывать?» традиционно отвечал: «Ну, так... Что-нибудь... Принесите пока какой-нибудь салат...» Шустро шел танцевать и вскоре уходил с очередной женщиной, оставив на столике двадцать копеек. Более получаса он не задерживался. И официанты, увидев его, перемигивались — «Салат пришел» и даже гордились тем, с какой скоростью он «снимал грелок и мочалок».
Знакомство с женщинами было единственной его жизненной целью. Обычно в понедельник он появлялся перед проходной завода «Красный треугольник» или «Красная нить», где по преимуществу работали молодые незамужние женщины, когда они шли со смены. С невероятной скоростью он заводил новое знакомство и с очередной «мочалкой» или «грелкой» шел не в ресторан, не в кино, а в зоопарк, где подводил свою новую знакомую к клетке с обезьянами. И по реакции ее на обезьяний половой акт предугадывал — уложит он ее в среду или в субботу в койку или будет «пролет». Такое тоже случалось, и Салат стоически шел в свой НИИ, где служил «эмэнэсом», с подбитым глазом или расцарапанной, но очень индифферентной рожей.
Занималась заря сексуальной революции, и Салат встречал ее в полном расцвете сил. Как говорится, «в самом прыску и всегда на вздрыге». Его половой активности сильно способствовала кооперативная однокомнатная квартира — редкость по тем временам, — единственным обладателем которой он был.
Иногда Салат попадал в гости, где вел себя поначалу очень скромно, вполне в стиле «физиков и лириков» тех лет. Но сексуальная озабоченность придавала ему особую деловитость. Громким шепотом, каким обычно спрашивают «где тут у вас туалет?», он взывал: «Кто хозяин? Хозяин кто? Можно вас на минуточку? » И, отведя хозяина в сторону, торопливо спрашивал:
— Кто здесь с кем? В смысле: кто здесь кого? Ну, чтобы не было скандала!
Когда же объекта для охоты не обнаруживалось, Салат с коротким горестным вздохом приступал к еде и выпивке. Если до него доходила очередь говорить, тост его бывал лапидарен и традиционен:
— Пусть мое посещение будет последним, незабываемым несчастьем в вашем доме.
И все смеялись, принимая это за изысканную шутку, а это была чистая правда и категорическое предупреждение! Салат напивался с космической скоростью. С той же скоростью из тихого «эмэнэса» с очечками на фигушке носа он превращался в необузданную разрушительную стихию. Из рук у него падала и разбивалась посуда, под ним ломались стулья и наконец вокруг него стремительно закипала драка. Она, как правило, не ограничивалась избиением Салата, но с неожиданной яростью охватывала широкие массы приглашенных и хозяев. Они вскоре совершенно отвлекались от Салата как от первопричины скандала и разносили в квартире все.
Время от времени с лестничной площадки в квартиру врывался расхристанный Салат с криком:
— Я ухожу по-английски! — и скрывался, только получив очередную порцию по роже.
Салата потом действительно долго вспоминали как большое несчастье.
Одно из самых тяжких испытаний, что может от рождения достаться мужчине, — безграничная материнская любовь. Нет, отсутствие материнской любви — гроб! Это еще античные греки заметили. Это они же заявили, что «мужчина, не знавший материнской любви, недостоин ложа богини». Но плохо, когда она безграничная... Есть стойкая генерация мужчин, раздавленных материнской любовью. Как правило, это единственные сыновья из неполных интеллигентных семей. Сыновья так называемых матерей-одиночек. «Маменькины сынки». Я тоже — «маменькин сынок» и на своей судьбе испытал, каким прессом давит материнская любовь и каких стоит усилий и страданий, чтобы вырваться из-под катка этой всепоглощающей благороднейшей и прекраснейшей любви, что, как правило, калечит жизнь мужчине, даже если мать понимает, что губит своего ребенка. Это она умом понимает, а сердце, сконцентрированное на нем одном, в котором и муж, и сын, и брат, и отец в едином лице... Не дай-то господи! А жалко-то как! Мать-то! Особенно когда она понимает, что заедает сыну жизнь, и начинает «приносить себя в жертву». Собственно, ведь то, что у большинства моих сверстников отцы полегли на фронте, сделало жертвами не только их матерей — наших бабушек, не только наших матерей — их жен, но и нас... И это не только трагедия сиротства! Вернее, в трагедии сиротства есть и еще одна грань — безграничная, она же безумная, материнская любовь!
Наиболее удачливыми среди нас, сыновей матерей-одиночек, оказывались хулиганы. Они с малых лет отбились от дома и к двадцати годам бывали уже женаты или предъявили матерям такие стороны жизни, вроде тюрьмы и водки, что суженой своего единственного она готова была ноги мыть и воду пить...
Нет! Неправда! Таких случаев я за всю жизнь на пальцах одной руки не перечту. Чаще так: негодяй, уголовник приведет в дом девочку-ромашку и на все оставшиеся дни жизнь ее изувечит, ногтя на мизинце ее не стоит, а мать ее все равно ненавидит! Потому что сынок был ее, а эта(их, как правило, без имени зовут)... «Эта» пришла и отняла!
Одна моя знакомая — добрейшей души казачка-хуторянка, проживающая в Питере в законном браке, — родила нечто, более всего напоминающее своей синей попкой ободранного кролика с прилавка гастронома, и как величайшее свое достижение, как вершину мужской красоты демонстрировала мне, лучшему и вернейшему другу семьи, это уписанное создание, с морщинистым лицом ящерки, лягушачьими лапками и головенкой с кулачок, что еще совсем не держалась на ниточной шеечке.
— Видал?! — рокотала она, прижимаясь к нему своим усатым ликом, напоминавшим Медного всадника. — Красавец мой... Боец! Смерть девкам! Сноху уже ненавижу!
И наблюдая эту материнскую страсть, эту облачную нежность, с какой каждый час совался в пиявочный ротик сосок величиною со здоровенную Ягодину шелковицы, с трудом верилось, что «тетя шутит».
Виделось другое: она вот так его лет до сорока готова пестать и пеленать! Хоть бы и в прямом смысле! И только в те далекие грядущие и неизбежные годы, ощущая свою немощь и с ужасом обнаруживая, что у ее «грудничка» уже плешь протопталась, вдруг поймет, что натворила!
Не хулиган, послушный мальчик, а не дай бог еще отличник и паинька, к поре материнского прозрения уже превращается в старого холостяка, с собачьей тоскою в глазах, подтяжками, аккуратно мамой заштопанными носками и козлиным запахом одиночества.
Вот тут-то мамой начинаются судорожные поиски невесты. Как правило, из дочерей маминых одиноких подруг. Эти «деушки» страшно нравятся маме, но почему-то рождают в Вовике или Петяше горячее желание удавиться на собственных невостребованных гениталиях! Кроме того, жажда женщины и любви уже почти откипела, на смену им пришли увлечения политикой, шахматами, собиранием марок, а затем погоня за ускользающим здоровьем. Возникает утренняя гимнастика, обливание холодной водой, в крайней форме «моржевание» и бег трусцой по воскресеньям с увенчивающим это занятие инфарктом.
Мой школьный друг Витюша, на работе Виктор Николаевич, к этому состоянию уже приближался. Поверх его брючного ремня уже выкатывался живо-ток, а на темечке проявлялась лысинка, зато вокруг еще оставались как бы кудри. И мама подарила Витюше берет. Она считала, что Витюша похож на молодого Фауста. Все внимательнее читал наш Фауст выписываемый мамой журнал «Здоровье» и пощупывал печень, повторяя про себя новое иностранное слово «дюбаж». Наши однокашники уже женились и разводились по второму, по третьему разу. Отводили ребятишек в школу. А один, скороспело отковавший потомка в десятом классе и передавший с генами эту скороспелость сыну, уже катал коляску с внучкой... А Витюша все еще пил с мамиными подругами чаи, рассуждал о чистке организма и считался весьма серьезным работником в своем плановом отделе, вычислявшем на железных арифмометрах «Феликс» светлое будущее для всего человечества. Впереди уже явно ничего не маячило, кроме пенсии. И вдруг! И вдруг Витюшу настигла любовь!
Произошло это на уборке картошки. В общем, история самая банальная. Типичная для конца семидесятых. Дождь, грязная картошка, оцинкованные ведра. Раскисшие совхозные поля и, как воронье на бороздах, толпы простуженных интеллигентов, руководимые подвыпившим совхозником. И трепетное существо. Переучившаяся маменькина дочка. То есть у всех подруг уже дети в садик ходят, а у нее аспирантура, кандидатские экзамены... Обычно все эти аспирантуры, особенно в общежитии, кончались потерей девственности по пьянке после вечеринки и возвращением по месту жительства с кандидатским дипломом. В лучшем случае с дитем, озлоблением на весь свет, привычкой к курению и одиночеству. Но здесь и этого быть не могло. Причина та же, что и у Витюши, — любящая мама.
Они нашли друг друга. И начался возвышенный и мучительный роман старого холостяка, неумелого, как новобранец, и старой девы, пугливой, как лань. Начались совместные сидения в публичке, хождения в кинотеатры и на лекции... И все это тянулось и тянулось. И грозило так и окончиться ничем. Потому что даже объясниться им негде, а уж перейти к действиям — и подавно! В местах квартирования обоих — мамы.
Но в таких случаях почему-то особенно бывают озабочены друзья. Вероятно, подсознательно каждый из нас, вляпавшись в брак, желает, чтобы и другие хлебанули из этой горькой чаши. Наверное, мечтая убедиться, что там действительно не вино любви, а нечто невозможное, и горечь, что вы испытываете, не свойство исключительно вашей души и вашей ситуации, а явление объективное. И мы, Витюшины друзья, сделали все, чтобы все у него с его обожаемой состоялось!
Извернувшись на пупе, добыли путевки мамам: одной — на недельку, до второго, в Комарово, но она выдержала только три дня и прискакала на попутной электричке к дочечке. Как, мол, она там, бедняжка, без мамочкиных советов и рекомендаций, а также без упреков и нравоучений. А второй — на Валаам! На три дня! На теплоходе, желательно без выхода на берег обитаемых островов.
Витюша, следуя инструкциям ветеранов брачных межполовых конфликтов, зарядил стол шампанским, цветами и фруктами, свечами и хрусталем, отгородился от мира шторами и тихой музыкой... Все в лучших классических традициях.
Но в том возрасте, в коем уже пребывали Витюша и его лань, как выясняется, самым большим препятствием бывают не только мамаши, но уже и они сами. Лань затрепетала, залепетала и на телефонный призыв нашего весеннего изюбря ответила извинениями и отказом.
Бедный Витюша, тяжело вздыхая, убрал шампанское, икру черную и прочие деликатесы в холодильник, решив, что маме объяснит их появление подготовкой к Новому году. Несколько упустив, правда, от огорчения из виду, что на дворе июль и готовиться к праздничной елке, даже при марксистском дефиците всего в магазинах, все-таки рановато.
Вздыхая и, может быть, уронив слезу о несбывшемся, он все же решил использовать свое одиночество в доме конструктивно или хотя бы с пользой для здоровья. Из купленной в переходе метро брошюры серии «Ваше здоровье в ваших руках», а именно «Радикальная чистка организма», он внимательно проштудировал статью «Очистительные клизмы» и приступил к исполнению. Он вколотил в дверной косяк гвоздик и повесил на него кружку Эсмарха ведерной емкости. Затем, строго следуя рисункам из книжки, принял рекомендуемую позу, ввел все смазанное вазелином как следует и куда следует и повернул в длинной резиновой кишке краник.
Минуты через полторы ему показалось, что он лопнет, но, следуя инструкции, он стал ровнее дышать и, сцепив зубы, дождался-таки, когда вся «подкисленная лимоном вода переместилась из кружки Эсмарха в значительную часть кишечно-желудочного тракта». Ощущение, что вода вот-вот польется из ушей, довольно быстро прошло. Витюша поднялся и, с трудом переставляя ноги, стал, как рекомендовалось в брошюре, «по возможности дольше» прохаживаться по узенькому коридорчику двухкомнатной хрущевки, где проживал с мамой. Он сконцентрировал всю волю и, стараясь думать о чем-нибудь совершенно отвлеченном, даже пожалел, что туалет у них не снабжен замком и не запирается и нельзя терпеть, стиснув ключ в кулаке. Он даже немного гордился своей выдержкой и радовался, что мама уехала и не будет присутствовать в тот момент, когда начнется неизбежная водная феерия или очистительный тайфун, и даже успел подумать о своих ощущениях как-то отвлеченно. Но судя по тому, что в нем накапливалось, последствия могут быть слышны и на улице, а уж про квартиру и говорить нечего. Почему-то он вспомнил, что мама звала его «Фаустом», и усмехнулся, сравнив себя в настоящий момент со взведенным и готовым к выстрелу фауст-патроном.
Он начал считать про себя, опять-таки как рекомендовалось в брошюре, и досчитал уже до пятидесяти семи, когда в дверь позвонили. Стараясь не позабыть сосчитанное и находясь в полуобморочном состоянии, он машинально открыл дверь. Ведь в хрущевке, для того чтобы это сделать, даже не нужно перемещаться. Протянул руку — и пожалуйста. За распахнутой дверью, вся усыпанная блестками дождинок, сияя глазами из-под очков, делавших их еще больше, в краске смущения стояла лань!
— Я передумала! — прошептала она. — Я передумала! Я пришла!
«Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!» — сказал бы в эту минуту Фауст. Но не забывайте, что именно после этого он и рухнул в ад. Падение в театрах сопровождается грохотом, пламенем и прочими эффектами. Здесь же каждый может придумать финал по своему вкусу и самостоятельно. Но я не стану вас мучить. Все состоялось. И Витюша тянет лямку семейной жизни, как и все мы — его доброжелатели. Лань — на пенсии, помогает снохе нянчить внуков. Для этого самоотверженно ездит ежедневно через весь город на метро, так как молодые живут от них, слава богу, отдельно. Обе мамы-одиночки давно взирают на эту идиллию с небес. Мораль такая: детей рожайте! Много! Разных! Тогда хлопот, необходимых для человеческого счастья, будет столько, что никому вы судьбу не переедете своей родительской любовью.
Мы с Володькой Лаптевым, по прозвищу «Едреный Лапоть», сидели на кухне и пили чай. Иногда заходила его жена и раздраженно гремела посудой.
— Вот...— говорил Лапоть, — двадцать три года живем в законном браке, каждый день выпиваю — казалось бы, давно пора с этим примириться... Нет, все ругает меня: «Алкоголик! Пьяница»...
— А ты и есть алкоголик! Истинная правда! И пьяница, — едва не срываясь на крик, подхватывала Люба. — Чтоб ты прокис! Алкаш несчастный...
— Мяу.
Люба хлопала дверью.
— Еще не отчаялась, — констатировал Лапоть, — еще думает меня исправить и спасти. Думает, это так — затянувшаяся шутка гения.
Он наливал чай на блюдечко и с нескрываемым отвращением пил его.
— Между прочим, я ее до замужества предупреждал, что у меня отягощенная наследственность — мой дедушка был фотографом в Сызрани. А фотограф — это почти художник. А художник — это всегда богема. Если бы ты знал, каких титанических усилий мне стоит преодоление тяги к художественной богемной жизни...
— Как не стыдно! — кричала из комнаты Люба. -— Светлая голова! Ведущий инженер и алкаш...
— Пр-пр-производственную тему не будем трогать. Производство — это святое! Руки прочь! Но па-саран! Крепи производственную дисциплину любой ценой и даже до самопожертвования.
Два месяца назад, в пятницу, имея в сердце горение о выполнении задач трудовым коллективом и всем производством в целом, взяли секретнейшие чертежи, имея в виду поработать дома в выходные и тем самым обеспечить трудящимся квартальную премию.
С такими кристальными намерениями, как два Павлика Морозова, я и мой коллега, Рудольф Палыч, вышли из проходной НИИ в районе Исааквевской площади. И тут же встретили бухгалтера, что у нас работал, да лет пять назад на пенсию пошел. Мы его имя, отчество, естесссно, призабыли, но тело опознали. Он неожиданно так обрадовался, что повлек нас под красный свет, поперек площади, нарушая правила дорожного движения, в «щель». «Щель», как ты понимаешь, — буфет при «Астории», где можно и культурной обстановке, стоя, пригубить рюмочку. И ничего в этом плохого нет. Вне рабочего времени. На отдыхе. Тем более с секретными чертежами.
Но бухгалтер так увлекательно нам о чем-то рассказывал, о чем — я сейчас не помню, что из «щели» мы вышли часов в одиннадцать. Как раз у ресторана стояла лошадь, и на нее грузили бачки с отходами из ресторана. Естесссно, не на нее, а на телегу.
И Рудольф Палыч, который еще не ослабел тогда, заметил между прочим, что вот, мол, гусары по Невскому на тройках катались, а нам нельзя. Тогда пенсионер, который совершенно раздухарился, достает червонец и к вознице... Тот легко сосчитал, что оштрафуют его не более чем на пятерку, а пятерка в остатке. Тем более, может, и не оштрафуют. Все равно ведь, что везти: бачки с отходами или нас. Мы на фуру влезли и, проявив чудеса акробатики, с нее даже не упали. И даже стройно пели и пили шампанское, пока лошадка, ну, не галопом, но вполне приличной трусцой ехала посредине проспекта.
Тут у меня некоторый провал в памяти. Куда делся пенсионер — я не помню. А помню, что стоим мы на перроне Московского вокзала. Удивительное дело у нас в Питере летом. Полночь, а солнце светит. И перрон совершенно пустынный. И мы с Рудольф Палычем, как статуя непокоренным, с чертежами особой секретности. Но он уже слабел и обвисал, как боец, потерявший много крови за родину, за Сталина! И проводница на нас так пристально и странно смотрит. И пауза затягивается. И чтобы скрасить неловкость, я просто так, ничего в виду не имея, спрашиваю:
— Свободные места есть?
Она:
— Заходите.
Мы оказались вынуждены, как воспитанные люди, ей в просьбе не отказать. И только вошли — поехали. И в районе Тосно, когда уже ничего нельзя исправить, потому что у них первая остановка — Бологое, мы обнаруживаем в кармане плаща бутылку коньяка. Как она тут оказалась? Естессно, мы ее выпили. И заходит проводница, а Рудольф Палыч совсем ослабел и голову склонил, а у него характерная деталь внешности и особая примета — такая плешка аккуратная посредине головы. Я все смотрел и удивлялся — надо же, какая плешь культурная... Будто циркулем обведена. А проводница, вероятно имея в виду получить за билеты, спрашивает:
— А что это ваш друг молчит все время?
А я, зная, что у нас на двоих восемнадцать копеек, провожу отвлекающий маневр и говорю:
— А он по-русски не понимает. Он — литовский пастор. Видите, какая у него тонзура. Лучше принеси-ка нам, доченька, бутылочку коньячку...
Она к нам очень уважительно отнеслась, и я даже не ожидал, что она так орать будет, когда нас в Москве в милицию уводили. Вообще я заметил, что женщины совершенно непредсказуемы и неадекватны... Но в милиции мне было уже легче, потому что Рудольф Палыч отдохнул и мог к месту слово вставить. Очень убедительно.
А вообще отнеслись к нам хорошо. У меня-то в Москве кроме Генерального секретаря нашей партии дорогого Леонида Ильича Брежнева никого знакомых нет, а Рудольф Палыч очень кстати вспомнил, что у него в Москве есть приятель, которому он много лет назад одалживал деньги, а назад не взял. Он сразу из милиции ему позвонил. Тот, думая, что мы в Ленинграде и звоним ему по междугородному, очень обрадовался. Рудольф Палыч только заикнулся:
— А помнишь, за тобой должок?
Друг московский, очень хороший человек, как выяснилось позже, сразу неосмотрительно говорит:
— Готов отдать в любую секунду. И даже с процентами...
— Ну так нас сейчас к тебе на « воронке » привезут. Готовь купюры!
Но он очень хороший человек. Он даже вида не подал, что мы его шокировали. К полудню он недостающую сумму собрал. Но дружба, я тебе скажу, великая сила... Разумеется, каждый друг, какой вносил свою лепту, приходил с бутылкой, так что настроение у нашего москвича скоро приподнялось... Если бы не это, вообще была бы катастрофа, потому что чертежи мы потеряли... Нашли только к вечеру, в воскресенье. Ты понимаешь, через что пришлось пройти! Но к восьми в понедельник мы, как штык, в родном коллективе! На производстве!
— Алкоголики чертовы! Жалко, что вас в Москве не посадили! — кипела, вернувшись на кухню, Люба.
— За что? — моргая оловянными глазками, спросил Лапоть.
— За пьянку! За то, что жизнь мою загубил!
— Мы все — потерянное поколение! — заметил Лапоть. — И все в этом мире относительно.
— Что тебе, козлу, «относительно»? Заслуженный изобретатель республики, а пьешь как свинья! «Относительно» ...
— Все относительно, Люба, — настаивал Лапоть. — Вот три волоса на голове — это мало или много? А в супе?
Когда жена исчезает из дома надолго, например на дачу на все лето или едет к маме в какой-нибудь Крыжополь Сумской области, мужика тянет на подвиги! Тем более если по натуре он боец и женить его на себе женщине удалось только с помощью общественности в лице парткома.
То есть когда бывшая девушка шла в партком или в профсоюз, заявляла об утрате иллюзий и о своей беременности. Тогда на автора этой неприятности начинали влиять, но поскольку никаких юридических форм воздействия на не желающего жениться мужчину нет, то, если стоять насмерть и не дорожить коммунистической моралью, хрен кто чего сделает. Но Палыч в свое время оказал слабину и женился!
Факт сам по себе ерундовый, но отягощенный тем, что и беременности-то не было! Просто Палыч его теперешней супруге, как она решила, очень подходил в смысле зарплаты и т. п. Поскольку был он не только работящий, но и предприимчивый, так что скоро из общежития переехали они в однокомнатную квартиру на первом этаже одного из новых тогда еще жилищных кооперативов, а еще через чуть-чуть Палыч, на зависть всем соседям, купил «Москвича».
И его супруга, как большинство женщин, у которых вся жизнь разделена на этапы, например выйти замуж, все равно за кого, но только бы уложиться в сроки, совершенно успокоилась. Ну, вроде как: копили деньги на шкаф, купили, поставили, набили барахлом, он себе стоит и стоит и есть не просит. Но ведь Палыч не шкаф! Тем более законный брак должен жыздеться, тьфу! Дижжется, не! Зиждеться! Во! На любви и взаимопонимании... А какая тут любовь, когда через партбилет женили!
Среди друзей Палыча, по преимуществу автомобилистов, все как на подбор — крепкие ребята! Например, Сеня Айболит! Этот Сеня служил районным санитарным врачом! Редко можно встретить человека такой высокой медицинской ответственности и осознания долга! Долг врачебный он выполнял, несмотря ни на какие моральные издержки. И хотя его в свое время женили примерно как Палыча, он для Палыча оставался символом свободы!
То есть, имея старенький «Запорожец», он постоянно разъезжал в нем не с женой, а с различными посторонними женщинами, тем более что круг служебных обязанностей у него был очень широкий, а круг общения еще шире! И хотя его жене регулярно доносили о Сениной неверности, но за руку же никто не поймал! То есть неизвестно за что ловить! А потому и доказательств не было! И Сеня зачастую после работы ехал на птицеферму или на прядильный комбинат, или на кондитерскую фабрику, выкатывал оттуда какую-нибудь очередную «конфету» и катил с нею за город, на природу! Поскольку в России никогда не существовало и нет проблемы пола, а есть проблема крыши! Но моторизованный боец ее легко решает на широких-то просторах нашей Родины.
Незадолго до того, как супруге Палыча уехать в тещин Крыжополь, Сеня увлек некую даму выше средней упитанности в живописные окрестности, где собирался предаться чувствам и ощущениям, недополученным в семье, как на обочине дороги, на краю огорода, увидел лежащую молодую огородницу и старуху над ней. Другой бы проехал мимо, тем более что городок у нас небольшой, а в таком деле, как супружеская измена, аплодисменты только вредят...
Но Сеня остановился, предложил помощь и тут же опытным глазом врача определил, что женщина рожает или близка к этому! И даже что положение плода неправильное и нужно срочно в больницу! И тут он быстро сделал выбор между семейным благополучием и врачебным долгом и проявил героизм. А именно: бабку с роженицей в машину, сам за руль. А готовую к любви даму выше средней упитанности на крышу «Запорожца», на багажник! И в таком составе на бешеной скорости в ближайшую родилку! Естественно, встречные граждане чуть сознания не лишались, когда видели «Запорожец» и даму наверху, как бы Чапаева в атаке или В. И. Ленина на броневике. Она же притом еще и орала так, что никакая сирена «скорой помощи» и в сравнение не идет! Вою прибавили и гаишники, которые увязались за Сеней на мотоциклах и автомобилях, но догнать не смогли! И Сеня спас двоих: роженицу и мальчика, которого назвали Сеней, в честь спасителя!
Не случись бы этого происшествия, Палыч бы увлек в пучину разврата Сеню и там находился бы под опытным руководством Айболита. И ничего бы страшного не произошло!
Но Сеня Айболит неожиданно гулять бросил. Поскольку, когда его жене донесли о приключении с амазонкой, она громко заявила: я, мол, мужем своим горжусь, — и не только не устроила ему Варфоломеевскую ночь, а наоборот, «накрыла поляну на всю прогрессивку», подарила шляпу и галстук! А когда досужие бабки стали особенно фиксировать ее внимание на даме выше средней упитанности, что скакала на багажнике «Запорожца», Сенина жена категорически заявила, что это медсестра! И она, Сенина законная жена, подвигом этой медсестры тоже гордится и готова ей руку пожать! Так, может быть, первый раз за всю историю Государства российского народная служба доносительства дала сбой! А Сеня неожиданно понял, что жену свою любит и больше ни в ком не нуждается! Поэтому Палыч вместо Айболита, кто мог бы стать его вожаком и консультантом, оказался вынужден прихватить с собою другого своего дружка и сослуживца, тихого бухгалтера, похожего на Пьера Безухова, тоже в очках, но худого, от не-го-то потом и стали известны подробности кошмара.
В целомудренные шестидесятые годы рынка любви не существовало в том откровенном и широком ассортименте, в каком он предъявлен сегодня. И молодежи, например, не понять, зачем двое сорокалетних женатых мужиков поперли аж в Выборг, чтобы прихватить там двух «мочалок», кои ныне, в демократическом сегодня, рядами у каждого фонаря стоят! И зачем, прихвативши, поволокли их в какую-то забегаловку, где для верности стали накачивать жриц любви водкой и пивом!
Алкоголь подействовал на одалисок по-разному. Одна в машине сразу заснула. Зато вторая, что сидела на переднем сиденье, чрезвычайно возбудилась, порывалась петь и все хваталась за руль. Палыч несколько раз чуть в кювет не въехал. Поскольку держать такой темперамент на переднем сиденье опасно, решили дам поменять местами: спящую переволокли на переднее сиденье, а певицу на заднее. Тут она проявила такую прыть, что бедный бухгалтер, чувствуя себя почти изнасилованным, только и мог что поминутно спрашивать: скоро ли доедем?
Певица же, видя, что ей бухгалтера не расшевелить, стала хватать Палыча за голову, пытаясь повернуть его к себе. Палыч как мог вырывался, стараясь не выпускать руля. Но певица оказалась весьма сильной и рванула голову Палыча, как кочан с грядки. Палыч тормознул, машина пошла юзом... И спящая красавица с переднего сиденья вылетела в плохо закрытую дверь! Она прокатилась колбасой по асфальту и исчезла в кювете. В диком ужасе Палыч и бухгалтер спустились в кювет и в стотысячный раз убедились в благодетельной силе настоящей русской водки! Одалиска — как огурчик, без синяков и царапин и даже не проснулась. Только колготки ее — в те годы дефицит — в клочья!
Кое-как запихав ее в «Москвич», два бойца наконец домчались до дома Палыча. Проволокли одалисок мимо старушек, сидящих, как птички — рядком, на скамеечке, аккурат под окнами Палыча, и зашвырнули их в квартиру.
Как рассказывал потом бухгалтер, главной идеей, сверлящей его мозг, было желание поскорее убежать домой, но как честный человек и мужчина, внимая призывам Палыча, он все же решился осуществить то, ради чего чуть не лишилась жизни спящая красавица. Трясущимися руками он с большим трудом, будто куль картошки, затащил ее на широкую хозяйскую кровать и принялся раздевать. Белоснежка же, третьего срока годности, вероятно увидев в непробудном сне счастливое детство и неподписанные пеленки, быстро это дело исправила!
Как ошпаренный, бухгалтер выскочил на кухню, а там уже широко развернулось продолжение праздника! Совершенно голая певица носилась перед ошалевшим от ужаса Палычем с выкриками:
— В сексе я — фашистка! Зиг хайль, зиг хайль!
Триллер дополнялся милицейской фуражкой — предприимчивый Палыч возил ее в «Москвиче» у заднего окна, чтобы милиция не привязывалась, -— и головами старушек, прижавшими носы к кухонному стеклу со стороны улицы.
Ополоумевший бухгалтер хотел рвануться в дверь, но тут-то как раз именно в дверь и раздался звонок!
— Заткнись! — закричал Палыч фашистке. — Наверно, старухи ментов вызвали!
И кинулся открывать. Бухгалтер увидел только, как из-за полуоткрытой Палычем дверной створки вылетел кулак и точно двинул хозяину квартиры в переносицу! Бухгалтер понял, что, истосковавшись по семейному очагу, из Крыжополя вернулась жена Палыча! Что происходило дальше, он не знает. Потому что неистовая сила страха выбросила его в окно. Благо что первый этаж! Старушки с куриным кудахтаньем посыпались в разные стороны, когда над их головами в олимпийском прыжке скакнул бухгалтер.
Палыч тоже не рассказывает, что случилось дальше... Два месяца он ходил в темных очках. К общему удивлению, семья в тот раз не распалась, но к Палычу прилепилась кликуха «Жертва фашизма».
Недавно даже кто-то посоветовал ему подать на компенсацию в Германию как пострадавшему.
Тот, кто советовал, совершенно искренне пребывал в уверенности, что Палыч когда-то в раннем детстве был узником концлагеря!
А дальше в действие вступает сатана...
Учите законы драмы, по ним строится жизнь.
Донжуан — не выдумка, не театральная находка. Это тип мужского характера... Вернее, это судьба и человек. Это повторяется постоянно. Короче, я знал донжуана. Я приятельствовал с ним. И только разменяв шестой десяток, вспоминая его, поразился, как все совпало! Как точно повторилась драма. Со всем бесчисленным хороводом женщин, который вился вокруг него, как ни звучит это банально, словно хоровод ночных бабочек и мошек вокруг огня. Их восторги, слезы, скандалы...
И наконец чудовищная развязка, и раскрывшаяся бездна, и погибель... и смерть. И полное совпадение с Мольером и с Пушкиным. А может быть, с тем персонажем, что живет вне времени и пространства, как живут евангельские персонажи, шекспировские герои, пушкинские... Поскольку слепок своего времени, они все же вечны! И повторяются в других обстоятельствах, в других декорациях и одеждах, но совершенно не меняясь, как, вероятно, не меняется человек. Просто исторические обстоятельства, как луч прожектора, выхватывают то одну судьбу и характер, то другую.
Может быть, человечество выполняет какую-то сверхзадачу и не исчезнет, пока не проживет все типы характеров и драм.
Не могу вспомнить, когда я познакомился с ним. У меня было ощущение, что я знал его в то краткое время, когда работал на заводе, заканчивая десятый класс. Там был какой-то парень, похожий на него. Черный, с ослепительной улыбкой, напоминавший испанца и японца одновременно. Он что-то врал, помнится, как в деревне объезжал лошадь с помощью двух вилок, одну держа у холки, чтобы лошадь не вставала на дыбы, другую над крупом, чтобы не брыкалась! Весьма изобретательно с литературной точки зрения. Я слушал, не верил, но врать не мешал. Я и не рассказывал, что каждую субботу и каждое воскресенье бегу в конюшню и что для меня кони часть судьбы. Что мое пребывание там можно объяснить только величайшим милосердием тренера, который говорит: «Ничего, ничего. Сейчас определишься с институтом, а там посмотрим! Пока держи форму. Ты как бы у меня сохраняешься в резерве или в консерве...» Он очень смеялся, когда я рассказал ему про вилки: «Ну, скажем, я бы мог пожертвовать твоему другу две вилки столового серебра. Даже! Но вот на гроб ему у меня денег не хватит!» Я об этом будущему донжуану не говорил, что позволяло сохранять хорошие отношения.
Потом он исчез. Говорили — подсел. Для завода — дело самое обычное. Из подростков, что стояли за соседними с моим станками, треть уже побывала в колониях и тюрьмах, а треть состояла на учете или под судом. Одним словом, известие о том, что он подсел, особого резонанса в той заводской среде не вызвало (тем сильнее хотелось оттуда вырваться и уйти в институт, в другую жизнь). От моего знакомого в памяти осталось только имя...
А вот в другой жизни, года через три, отношение к происшедшему было совсем другим.
Компания была студенческая, в основном из хороших мальчиков и девочек, чувствовавших себя, как бы сейчас сказали,перспективно.
И вот тут-то, в прокуренной комнате, длинной, как чулок, и узкой, как вагонное купе, я его встретил. До сих пор не могу ответить — тот ли это был человек с завода или другой. Но встретились мы, как давние знакомые. Я потом замечал, что подобное чувство испытывал не я один... Вероятно, и у других возникало ощущение, что ты его знаешь давным-давно. А он только ослепительно улыбался в ответ. Он вообще в компании говорил мало, только улыбался да обжигал черными азиатскими глазами.
Мне, разумеется, шепотом рассказали историю «этого мальчика», у которого чуть ли не в десятом классе была любовь. А родители девочки вмешались и посадили его по 117-й статье УК.
Находясь в зоне, он написал обо всем знаменитой тогда журналистке и педагогу одновременно. Она развернула целую кампанию, подняла на страницах молодежного журнала дискуссию, время шло такое — социалистический гуманизм, — все друг другу на помощь бросались, особенно когда это совсем не требовалось, и советская общественность добилась его досрочного освобождения и снятия судимости.
Прекрасное время, замечательные люди. Но совершался невольный грех. Мы думали тогда, что всего можно добиться, если сильно захотеть. А ведь это искушение! Победа без молитвы — подарок сатаны. Вообще всякая безапелляционность суждений, уверенность в своей правоте, без тени сомнения — это от него. И он стоял за спиной у литературной дамы и у моего приятеля.
Человек вообще находится под обаянием стереотипов своего времени, к ним взывают литература, кино, телевидение. Когда-то, кажется, Золя сказал страшную фразу: «Мы не копируем мир, мы населяем его».
Так вот, следуя стереотипу, выйдя из тюрьмы, мой приятель, «невинно оклеветанный безжалостными родителями девочки, исковеркавшими их любовь», женился на дочери литературной дамы, с ее подачи поступил в институт на вечерний факультет... Вот тут и началось.
Не бездельник и не бездарность... Но его сжигал особый талант. Скажите, разве можно представить себе донжуана, который бы спокойно тянул армейскую лямку или жил хозяином поместья, работал бы мореплавателем или плотником... Никогда! У него на работу не хватило бы ни времени, ни интереса...
Вот и наш самой природой, самой мозаикой генов и, разумеется, воспитанием, полным атеизма, ориентирован был на другое.
Пошляк сразу подумает — на секс и разврат! Ничего подобного. Таких-то страдальцев наш взбесившийся век плодит в геометрической прогрессии ежедневно. Донжуан — не развратник и никакими особыми сексуальными дарованиями не наделен. В нем другая всепобеждающая и всесокрушающая одаренность. И открылась со временем она в моем приятеле. Когда у него рухнула первая семья, когда он очень скучал по оставленной там дочке. Когда посыпались со скоростью монет из сломанного игрового автомата романы, романчики, случайные связи, знакомства... Пока наконец кто с завистью, кто с удивлением в многочисленном круге его знакомых не отметил, что, пожалуй, нет женщины, способной, так сказать, против него устоять...
Я помню, как судачили наши общие приятели, рассуждая, как это ему удается, какие такие волшебные слова или приворотные зелья он знает. Поражался этому и я, хотя встречался с ним от случая к случаю и достаточно редко, больше зная о его победах от общих знакомых.
Надо сказать, что сам он никогда никому ничего не говорил! Просто можно было вдруг у него дома обнаружить письмо от известной поэтессы, брошенное на столе или используемое как бумага для записи телефонов.
— Разве ты ее знаешь?
— Да она тут у меня ночевала позавчера.
— И давно ты с ней знаком?
— Дня три...— отвечал он без всякого интереса.
Постоянно он оставался нищим и безработным.
Его куда-то устраивали, где-то он непродолжительно служил, но потом опять оказывался и без денег и без места. Он постоянно говорил о каких-то своих статьях, публикациях, но становилось совершенно очевидно, что никаких публикаций не предвидится, поскольку никакие статьи не будут написаны никогда. Хотя, повторяю, он не бездарность. Ему просто некогда.
И вот я решил, по мучительному своему свойству, разобраться в механике человеческой драмы, рассмотреть, как же это у него так получается, что женщины самых разных возрастов, положения, от твердокаменных обкомовских дам до бескорыстных шлюх из рабочих общежитий, от выдающихся актрис, балерин, художниц, ученых до посудомоек и буфетчиц, красавиц, дурнушек, так себе и просто уродин (включая инвалидов, я помню девушку без ноги и одну с обожженным лицом), буквально осаждают его.
Затаившись, я пронаблюдал за ним весь вечер в одной компании. Он не стремился быть в центре внимания, да и, скорее всего, не мог, но, сидя в углу, принимал живейшее участие во всем, что происходило: слушал, поворачиваясь от собеседника к собеседнику... Вдруг с ним что-то сделалось. Вошла какая-то женщина. И все вокруг него выключилось. Теперь существовала только она одна. И она не могла этого не почувствовать.
С удивлением я увидел, что он безумно влюблен, что кроме этой женщины для него в комнате теперь не существует никого. Что это? Самогипноз, система Станиславского? Какая-то психическая аномалия? Не ведаю. Но женщина тонула в его безудержной любви. Вот в этом и есть талант донжуана. Он без памяти влюблялся во всех!
Но после обладания начиналась вторая серия романа. Насколько я помню, он с такой же стремительностью охладевал к той, что была «светом в окошке», единственной и неповторимой. Начинались мучительные дни прекращения отношений. А это гораздо тяжелее, чем все предыдущее. Для большинства женщин всякая связь — это уже перспектива. Они уже спланировали если не всю ближайшую жизнь, то хоть ближайшие дни. Наш донжуан не оставлял им этого. Развязки наступали обыденно и скучно. С некоторыми романы тянулись попродолжительнее, но это происходило усилиями женщин. Это они продлевали агонию отношений.
Они предпринимали отчаянные попытки, будучи не в силах поверить, что вся та безграничная любовь и страсть, обрушившаяся на них так внезапно, столь же внезапно и прекратилась. Они, собственно, начинали бороться за него не от любви (скорее всего, она не успевала возникнуть), а от растерянности и удивления. Поэтому большинство их одиноких монологов начинались со слов: «Как же так?» Этим они досаждали донжуану, они доводили до предынфарктного состояния, пожалуй, самое страдающее существо — его мать. Она, конечно же, видела сына совсем не таким, каким он был на самом деле. Конечно, обвиняла во всем других и мечтала об обыкновенном житейском устройстве для своего сына в быту и в семье. Из-за нее несколько романов длились дольше обычного, в тех случаях, когда девицы и дамы успевали подружиться с мамой. Тогда донжуан уходил из дома, а они его ждали... Правда, ни одной не хватило терпения превратиться в Сольвейг.
С годами в глазах донжуана стало появляться некое сочетание скуки и безумия. Все его романы постепенно превратились в упражнение на однообразность прицеливания. От скуки он пускался в сексуально-спортивные эскапады. Женщины позволяли ему и это. Так, однажды у него остановились ночевать (мама была на даче) пять подруг-студенток. За ночь он ухитрился переспать со всеми пятью. О чем рассказывал с нескрываемой гадливостью. Отсутствие сколько-нибудь серьезного сопротивления со стороны женщин с годами вызывало у него стойкое к ним презрение. Было ли в нем ощущение нечистоты, греха? Сознания, что он тратит душу? Нет. Но накапливалось ощущение приближающейся беды. Частенько в нем стали появляться черты какой-то тоскливой тревоги. Тоски добавляла и мать, постоянно повторяя, что вот ему уже под сорок, а ни семьи, ни работы, ни денег... Все как-то устраиваются, а он такой невезучий... Правда, она как-то не задумывалась, что все-то прежде всего постоянно и тяжело работают, и большей частью не по вдохновению.
В нем самом, при всей легкости мыслей, жила надежда на какую-то другую жизнь. Но и эту надежду он, скорее всего, связывал с женщиной. Он ждал женщину, которая придет и перевернет все его существование. Какова могла быть благополучная развязка? Без трагедии. На сытом Западе он бы нашел себе старуху и доил из нее деньги. Может быть, женился бы. Хотя вряд ли. Для этого надо иметь способности брачного афериста, а это уже не донжуан! Это другой жанр! Это — водевиль, а здесь, безусловно, драма. Дон-Жуан — персонаж трагедийный.
И трагедия произошла. Однажды я встретил его на Невском, как всегда с женщиной. А надо сказать, что с годами он становился все контрастнее с женщинами, что его окружали. Они становились все красивее, ярче, а он все невзрачнее. Иной раз даже думалось, как же такие могут быть с ним: ведь ни кожи, ни рожи... Но они все его любили или, во всяком случае, увлекались, отвечая на ту волну, какой он их окутывал. И на этот раз женщина рядом с ним была ослепительно красива.
— Моя жена, Анна.
Женщина глянула на меня пропастями бездонных глаз и пошла в какой-то магазин, а донжуан остался покурить на улице.
— Она — ведьма! — сказал он с какой-то лихорадочной веселостью. — Я никогда не встречал таких женщин. Она говорит: как только ты мне изменишь, ты погибнешь...
— Как вы живете?
— Непонятно. Бред какой-то. Ее дочь, моя дочь... Дружат как-то мимо нас и даже между собой похожи. Завтра на юг уезжаем. С дочерьми. Через месяц созвонимся...
Звонок раздался раньше. Звонила мать донжуана. Нужно было помочь с врачами, с клиникой. Донжуан попал в автомобильную аварию, потребовались редкие лекарства. Я добыл, повез его жене и там узнал подробности.
Анна нервно курила, у нее заметно дрожали пальцы, и какой-то очень красивый молодой человек в распахнутой рубахе пил на кухне кофе.
— Он привез меня и девчонок на юг, — говорила она. — Неделю все шло прекрасно. А потом на пляже встретил приятеля. Познакомились с какими-то двумя девицами, и он, в обычной своей манере, оставил меня с двумя девчонками без копейки денег... Вместе со своим приятелем и этими девицами на машине помчались в Москву. Я плюнула ему вслед! Он даже не предупредил, что уезжает... Сбежал, и все...
В районе Тулы машина наскочила на стоящий на дороге без огней трактор «Кировец», вылетела на встречную полосу, прямо под идущий «Икарус», взяла еще левей и рухнула с дорожной насыпи в кювет.
Автомобиль несколько раз перевернулся, помял корпус, но не загорелся и даже продолжал движение. А вот донжуан, сидевший на переднем сиденье вполоборота, сломал позвоночник. Водитель отделался легким испугом, одна девица сломала руку... и все.
Донжуан сломал позвоночник в районе грудины и поясницы. Он стал полностью неподвижен...
Пошли тяжелые операции. Какие-то дамы из его предыдущей жизни носили ему цветы, но как-то вяло...
По телефону он, как всегда, говорил что-то о своих научных замыслах. Но судьба отняла у него смысл и сатанинское предназначение... Сатана победил, сделав его своим слугою, предал, ибо он, лукавый, и добил его окончательно.
В этом случае можно стать святым, можно стать ученым... Но не такова судьба донжуана, ибо он не имел опоры в вере. Осознав, что к прежней жизни возврата уже не будет, он связал из простыни петлю и сполз с кровати... Вот вам и ад разверзнувшийся!
А его помнят в Питере... Но в основном приятели-мужчины. Все сильно постарели, но до сих пор удивляются, как это ни одна женщина не могла против него устоять, и завидуют, по старой памяти, его свободе...
Совершенно неожиданно после его смерти мать донжуана вышла замуж за чудного старичка, они вместе ходят на могилу донжуана. Анна не была там ни разу...
— Как бы не так! — сказал, прочитав очерк, старинный мой друг Юра Подражанский. — Как бы не так. Тебе кто про его смерть рассказывал? То-то и оно... Смерть-то его ужаснее. Он взрезал себе ножницами потерявший чувствительность живот, а может, оскопил себя... Истек кровью...
Господи! Будь милостив к нам, грешным!
Повествование в двух частях
Герасим
Это было его настоящее имя, хотя на работе его звали Георгий Петрович, но крещен и в паспорте записан Герасимом, а Муму прозывался за разговорчивость, поскольку в должности какой-то очень высокой и значительной, не то главного инженера, не то технолога крупнейшего завода страны, говорил не более фразы в день. Зато эту фразу можно высекать на скрижалях.
Двухметроворостый, круглоглазый, бешено кудрявый, похожий на быка, он, казалось, круглый год ходил в пальто с поднятым воротником и всегда без шапки, а дома только в трусах — ему всегда жарко.
Женат на мелкой, уксусного характера женщине, которую звал Страдалица, и сосуществовал с ней «членораздельно» — то есть в разных комнатах. Более нелепый брак невозможно представить как по содержанию, так и по форме. Даже сидя, Муму оставался на голову выше жены.
Когда Страдалица случалась дома, ее едкий голосок, казалось, лез из всех щелей. Муму в таких случаях постанывал, как Прометей прикованный, и норовил из дома улизнуть поскорее. Сей шизофренический брак Муму объяснял ошибкой молодости, когда студентом «заделал Страдалице пионеров и как порядочный человек обязан был жениться», тем более, как утверждала Страдалица, она при родах потеряла здоровье и почти инвалид.
Близнецы-пионеры получились точной удвоенной копией Муму и являли собой самодостаточный организм, который всеми силами старался вырваться из удушающих объятий воспитательно-педагогических представлений Страдалицы. Дома они либо поглощали на кухне совершенно самостоятельно сваренные макароны или пельмени, либо копошились в своей комнате, где примерно раз в месяц что-то горело или взрывалось. Приезжали пожарные, «скорая помощь», набегали водопроводчики и электрики, реже — милиция. Страдалица закатывала истерики. Пионеры стояли столбами по разным углам и в еле сдерживаемом восторге вспоминали, как «бумкнуло» или как «птыдыхнуло». Муму безропотно чинил что-то или возмещал ущерб. Пионеров никогда не ругал и не наказывал.
Сущность его воспитательной концепции предстала мне зримо, когда однажды я застал Муму в тяжелом похмелье. Он сидел на диване в трусах покроя «30 лет советскому футболу», а посредине комнаты соседский мальчонка возился с железной дорогой, которую когда-то в качестве единственного трофея отец Муму привез из поверженного Берлина. В пору больших родительских застолий, со вздохами вспоминал Муму, дорогу раскладывали на столе, и большой, почти что настоящий электрический поезд вез бутылку шампанского. Чуда немецкой техники я в исправности уже не застал, поскольку пионеры во все внедрились и отвертели, что могли, но соседский мальчишка не терял надежды вдохнуть новую жизнь в замерший механизм. Он копошился с колесами и вагонами, время от времени засовывая оголенные провода в электророзетку.
— Вот, — пробормотал Муму, еле ворочая языком и временами пьяно засыпая, — соседи мальчонку привели — присмотреть, а то бы я спал. «Присмотреть» — всегда пожалуйста! Сидю, бдю! Я вообще люблю, когда молодежь и подростки технику осваивают. И тянутся к ней. Самостоятельно причем. Он осваивает, я присматриваю. Я не вмешиваюсь! Пусть сам. Своими руками, как деды и отцы. Он шурует, я присматриваю. Он шурует, а я уже часа три присматриваю. Ни одного замечания. Сдерживаюсь. Он шурует, а я уже часа три сижу, все жду, когда же его то-ком-то дернет!
Нас роднило не только казачье происхождение, но и сиротское детство. Насквозь израненный отец Муму прожил недолго, так что Муму, как я, — без-батьковщина. Но он немного старше, и в его отношении ко мне, наверное, более всего воплощался комплекс отца, который Страдалица не позволяла ему реализовывать по отношению к пионерам. Где в глубине мозговых клеток Муму, в основном забитых техническими сведениями, на неосознанном эмоциональном подкорковом уровне защелкнулась идея, что Господь определил его спасать меня и вызволять. Нерушимой стеной он стоял на защите моей чести и достоинства, в результате чего мы влетали в такие драки, что как живы остались — непонятно.
Однажды в период страшной размолвки с моей будущей женой во время нашего жгучего романа я неожиданно для себя, на нервной почве, напился. Произошло это в какой-то компании, где большинство приглашенных были грузины. Единственный раз в жизни я не помню совершенно, что я делал и что говорил. Муму потом рассказывал, что я несколько раз заставлял грузин пить стоя за «русские штыки», объясняя неоднократно и многословно трудящимся Кавказа, что только благодаря русским штыкам они вообще на планете существуют, хотя и как реликт. Муму, как всегда, не снимая пальто, сидел за столом и, как всегда, тяжело по-коровьи вздыхал, сочувствуя каждому моему слову. Однако, чтобы сохранить видимость застолицы, он жестом заставил меня передать слово грузинам. Что оказалось весьма неосмотрительно.
Грузин с безупречным пробором на гуталинной голове встал и посыпал, что «ему так нравится, вообще, то высокое национальное самосознание, которое он, мамой клянусь, первый раз встречает в русском человеке». Это была его большая психологическая ошибка. Потому что, как рассказывал Муму, я вскочил и с криком: «Так ты что, чурек черножопый, меня, казака, хвалить надумал? » — заплакал и полез через стол драться!
Повторяю, такое случилось со мной единственный раз в жизни, и я с ужасом слушал рассказ Муму о том, что мы бились, как львы, «и не посрамили казачество», поскольку нас — двое, а грузин человек пятнадцать, из коих половину мы определили в больницы. Муму сначала наблюдал «сторонне», как я квасил грузинские носы и возил их мордами по столу. Но когда один за моей спиной достал ножичек, то Муму, сказав: «Кроме!», отодвинул его локтем и надел поножовщику на голову телевизор. Я же, раздобыв в бою не то топор, не то кирку, какой в этом подновляемом ремонтом доме сносили печь, гнал трудящихся и учащихся Востока несколько кварталов по гулким улицам Питера при волшебном сиянии белых ночей. Я ничего этого не помню, хотя Муму мною впоследствии гордился! И вообще считал этот эпизод достойной страницей нашей общей биографии.
Я же нашел себя утром с чудовищной головной болью в собственной квартире совершенно окоченевшим, голым и завернутым в девственную хрустальную простыню. Все зримо напоминало сказку о мертвой царевне... А у входной двери почему-то босой, как пилигрим, врастяжку, как не добежавший до своей траншеи, лежал Муму. Когда я поднял за кудри его бычью голову и просипел, как закипающий чайник: «Муму, что это было с нами вчера?», он вывернул на меня бешеный кровавый белок и каркнул: «Бурлеск!»
Членораздельное сосуществование со Страдалицей вынуждало Муму к различным поступкам, в которых присутствовали элементы того, что он именовал бурлеском. Многие замужние женщины советского производства, а может и по женской природе своей, недопонимают, что недополучающий своего положенного природой в семье мужчина все рано получит недостающее на стороне. Причем больше и количественно, и качественно. Ибо мужчина, в том числе и любящий, еще комплексует по поводу своей семейной ненужности. А капризная дамочка, по дури своей, благодетельствует особ своего пола, что, может быть, и справедливо, тем более в России, где по избыточности числа женщин всегда существовала некая сексуальная напряженность, и распыляет по сестрам своим то, что могло бы ей принадлежать одной. А изображая немочь или болезнь, дабы явить свою полную власть над мужчиной и по возможности унизить его, она действительно начинает недомогать и болеть. И болезнь эта касается не только здоровья физического, но и семья болеет — идут бесконечные скандалы, поселяется озлобленность. И женщина не в силах сообразить, что она сама и есть причина беды и муки всех домашних.
Относительный покой наступает, когда муж оставляет свои притязания, ревность и прочее, сопутствующее сему. И дамочка торжествует — победила, подчинила! Создала в семье покой и благополучие. На самом деле проиграла и лишилась всего. Ибо этот относительный покой, как свидетельствует практика, означает возникновение серьезного чувства к другой женщине. Причем здесь я имею в виду не только сексуальные отношения.
В период скандалов мужья избалованных капризных или попросту глупых жен, не умеющих ни любить, ни сострадать, идут на такие унижения, что никогда их женам не прощают. Поскольку эпизодические отношения с другими женщинами в лучшем случае комичны. Нет у женатого человека времени на серьезные романы. Да, пожалуй, и ищет-то он не сексуальных эпизодов, а тепла, и горе глупой жене, если оно отыскивается. А оно отыскивается всегда!
Эскапады и бурлески, в которые влетал Муму в период «бури и натиска», происходившего параллельно с инквизиторским пыточным домашним периодом, потрясали особенно в его сжатом, как телеграмма, пересказе.
В Москве, в командировке. На заседании тупейшем совершенно голову отсидел. А у меня в столице нашей родины и городе-герое — надежный оплот — старый товарищ по подполью. Прилетаю. Новый район. Мама — дома. Заболела. О гостинице нечего думать, и поезд у меня через два часа. А я уже киплю, как паровой котел. Партайгеноссе (вот есть же такие замечательные женщины в русских селеньях) увлекает меня на площадку перед чердаком, и мы начинаем изображать двуполое четвероногое... И тут в самом, можно сказать, экстазе ощущаю на своей жопе тяжелую руку закона. Пенсионер, сука, вышел ниже этажом покурить — здоровье, падла, семьи бережет, и у меня с головы к его ногам шляпа свалилась. Он очи вверх возвел, а там акробатический этюд или битва динозавров. Нет бы за людей порадоваться и серию до конца досмотреть, вернуть бы мне головной убор — еще бы и на коньяк получил, так он, по старой марксистской практике, вызвал наряд — нарушают порядок. Такой знойный общественник попался...
Я даму — к маме. Наряд все понимает, но везут меня в отделение — старичок не унимается, клокочет (так бы отпустили с дорогой душой).
— Ваши документы!
Предъявляю. Не верят. Звонят по междугородному. « Георгий Петрович в командировке, в Москве». Встают, в душе, конечно, по стойке « смирно ». Чуть не плача:
— Так что же нам делать? — руки заламывают. — Извините, не знали.
А у меня, что ли, на жопе написано, что я главный инженер? Ментовской вины не вижу!
— Но мы же протокол завели и по инстанции сообщили.
— Не горюйте, ребята, — говорю. — Высылайте копию в запечатанном конверте, как правительственное...
Получил, ответил, как положено. Мол, обсудили, действительно, несовместимо с моральным кодексом строителя коммунизма. Порицнули и т. д. Коллектив осудил.
Домой прихожу, на Страдалицу глянул, думаю: «Дура ты, дура... Имелись бы у тебя мозги не куриные и сердце не шерстяное, так, глядишь, и привыкли бы друг к другу, живут же другие... Охота мне, что ли, по чердакам скакать!»
Муму, как человек партийный и руководитель высшего звена, на службе безупречен, а в личной жизни оставался хулиганом, но до великого дня. Пока не появилась Люська!
До нее в приемной у Муму сидели, как он говорил, «бройлеры» — длинные ноги, куриные мозги. Люська фигурой им не уступала, но голова у нее, как национальная библиотека. Уже через два месяца Муму не мог без нее обходиться, а серьезные начальники цехов начали консультироваться у Люськи. Она сразу избавила Муму от многочисленных мелких служебных хлопот и оставила ему массу времени для творчества. А как говорили, Муму — металлург-литейщик от бога...
Самое поразительное: они похожи, как брат с сестрой. Однажды, когда я увидел их рядом на пляже, я подумал, что оба они из какого-то другого неизвестного мне красивого народа. Рослые, сильные, стройные. Бычья мужественность Муму, его пластика тяжеловеса, его каменная степная скуластость и хищный профиль оттенялись женственностью волоокой и гибкой, как пантера, Люськи.
Запылала жгучая любовь. Они подходили друг другу, как две половины расколотого ореха. Раза два я натыкался на них в городе и понял, что я Муму пока не нужен. Я ему мешаю, потому что они тонули друг в друге и ни в ком не нуждались...
Муму стал благообразен. Его кудри тронула седина, а короткая темная борода придала сходство с Ермаком Сурикова. Он перестал по-коровьи вздыхать, начал часто улыбаться. Вместе они становились необыкновенно красивы.
В нашей дружбе возникла пауза. Но я не ревновал, искренне радуясь за Муму. Иногда он звонил:
— Куда ты пропал?
— Я не пропал, я — рядом. Живи, радуйся. Случись что, я — тут. Ты-то как?..
— Каждый день — счастье! Аж страшно делается...
На этом разговоры кончались, и я понимал, что
жизнь Муму так полна, что рассказывать об этом нет необходимости.
Но прошло время, и я увидел новое выражение глаз Муму — тоскливое, как у больной собаки.
— Я ей жизнь гроблю, — сказал он. — Ей замуж надо. А я, во-первых, на службе, во-вторых, старый!
— Какой ты старый!
— Чуть не вдвое! Отпад полный...
И в кудлатой голове Муму возникла идея выдать Люську замуж, для ее счастья. Это был потрясающий маневр. Муму стал свахой. Люська хохотала и плакала. Но Муму от дури своей не отступался. В нем работал комплекс отца. Он отыскал достойного, по его представлениям, жениха, устроил его карьеру. Сам ездил покупать Люське свадебное платье. Но, вероятно, даже сумасшедший не может все...
Во Дворце бракосочетания его не было. В самый торжественный момент, когда дама с лентой и глубоким декольте декламировала про семью — ячейку общества, белая, как платье, Люська вдруг рванула через толпу гостей, перескочила через банкетки для приглашенных, пронеслась через все залы и на машине с кольцами и бубенцами примчалась на завод. Ломая каблуки, пронеслась через проходную, босая, по коридору заводоуправления, и когда ворвалась в огромный кабинет Муму,то увидела его сидящим на полу среди обломков штукатурки с крюком от люстры в руках и брючным ремнем на шее.
— Вот, — сказал он, жалко улыбаясь, — крюк не выдержал... А ремень ничего — крепкий...
Слух о происшествии стих сам по себе. Партия как-то сообразила, что такого специалиста, как Муму, поискать, и дело замяли. Правда, Муму стали гонять по стране с одного гиганта металлургии на другой — налаживать производство.
Мы перезванивались, переписывались открытками. Но о многих вещах он узнавал непонятно как. Когда умер самый близкий мне человек, моя бабушка, и после отпевания в церкви я, слепой от слез, шагнул к гробу, меня отодвинул Муму.
— Кроме, — сказал он. — Тебе не положено. — И подставил свое широченное плечо под угол гроба.
— Как ты здесь? В такой момент...
— Случись что — я тут. Хорошо — успел.
Он ездил, совершенно официально, со своей командой и, естественно, с Люськой, которая стала его референтом, которая так и не вышла замуж. Не вышла она замуж и потом, когда Муму не стало. Я встречал ее несколько раз, постаревшую, но все еще стройную, похожую на Софи Лорен, которая в пору нашей молодости была эталоном женской красоты. Живет она одна. Мужчин рядом с ней не было никого, никогда. Ее любовь ушла вместе с Муму.
Замуж неожиданно, вскоре после смерти Муму, вышла Страдалица. Она вполне счастливо живет на даче с новым мужем, отставным генерал-лейтенантом. Огурцы солят, капусту вместе шинкуют на зиму...
А Люськино лицо стало будто картина работы старых мастеров, от времени оно покрылось кракелюрами — мелкими морщинками, но, как и прежде, прекрасно... Может, еще прекраснее, чем прежде! Но это уже другая история, про Люську.
Мать Люськи после войны стала тяжелой алкоголичкой. Но страна в ту пору была другой, и Люське не дали пропасть. После того как отца Люськи убили на фронте, мать стала водить к себе мужиков, но коммуналка терпела их, пока они не переступали некие невидимые границы. А потом с треском вышибала.
Коммуналка, собственно, и воспитала, и вырастила Люську. Ее кормили в каждой комнате тем, что ели сами, у нее проверяли уроки и объясняли ей непонятное. Она стала отличницей, легко поступила в институт и закончила его с красным дипломом.
А еще выросла такой красавицей, что в те, в общем-то, целомудренные времена парни боялись к ней подступиться. Да и она сама, насмотревшись на мамашу, получила замечательную прививку против того, что сегодня называется любовью.
С годами и мать поутихла, и даже бросила выпивать. А Люська, сама не отдавая себе в этом отчета, ждала того единственного, кого назначила ей природа, а значит, и Господь. Поэтому когда она пришла по распределению на завод и увидела Муму, то что-то щелкнуло и замкнулось в длинной электрической цепи и сработало. И она знала и ни минуты не сомневалась, что именно он тот единственный, ради кого она и пришла в этот мир.
А Муму тогда был совсем не хорош. Страдалица, занятая собой, своими болезнями, службой и общественной работой, отчасти пионерами, держала его на положении дворового пса. Муму, изнемогая от невозможности что-нибудь ей объяснить, платил тем, что давал денег на детей, а остальное пропивал и прогуливал. Поскольку денег ему платили много, выпить он мог море, а на себя как настоящий мужчина он мало обращал внимания, то есть ему совершенно было наплевать, как он выглядит и во что одет. И скоро оказалось, что у него всего один костюм, а рубашки давно кончились. Поэтому он носил под пиджаком свитер, натянутый прямо на майку.
Тогда он командовал литейным цехом, и ему было не до пиджаков и галстуков.
На первую свою зарплату Люська купила ему рубашку, но подарила ее через два года, когда они наконец познакомились. Когда Муму попал впервые в ее шестнадцатиметровую комнату и она открыла перед ним шкаф, где лежали аккуратно сложенные стопкой его рубашки, его галстуки, он сначала не понял, что она покупала это ему без надежды когда-либо отдать. А когда понял — заплакал. Я верю. Он мог.
На службе его за глаза звали то быком, то ударным авианосцем. Он пер по служебной лестнице стремительно, не глядя по сторонам. И когда Люське, ценою невероятных дипломатических усилий, удалось на неделю заменить заболевшую секретаршу Муму, он еще дня два пролетал мимо нее, не замечая перемены. Но потом поднял глаза и обомлел.
— Она, понимаешь, два года мне рубахи покупала... Я пришел. Она шкаф открывает — там рубахи. Я спрашиваю: чьи это? Говорит: ваши. А там все этикетки целы. Я-то, дурак, думал, это чье-то, а это мое!
Рык Муму «это мое!» сокрушил даже Страдалицу, когда она надумала сообщить о моральном облике Муму в партком. Он сказал ей кратко и внушительно:
— Хоть раз Люську хоть словом, хоть намеком лапнешь — убью.
Он переменился резко и счастливо. А вся жизнь Люськи вращалась вокруг него.
Кто-то из друзей Муму сказал ей зачем-то после его смерти:
— Что ж ты Герасиму ребеночка не родила?
И она ответила как о само собой разумеющемся:
— Мы бы ему мешали. У него и так из-за меня неприятностей был вагон.
«Прощай, СССР!» Поколению двадцать первого веки не понять, что Муму не мог развестись, не мог уйти к Люське, слишком высокий пост он занимал. Партия, в которой, разумеется, он состоял и был убежденным коммунистом, закрывала глаза на его жгучую и единственную в жизни любовь, но если бы поступил «сигнал» или с его стороны произошли какие-то действия, то завертелась бы страшная партийная машина, и она исторгла бы Муму, изломала, оторвала бы его, в частности, от завода. А завод, вместе с Люськой, составлял смысл его жизни. Так и жили. И надо сказать, жили счастливо. Мерцала, правда, у Муму мечта: пионеры вырастут, и он уйдет к Люське. Но тут же он начинал говорить, что и Страдалица, в общем, ни в чем не виновата, да и больная насквозь...
Пионеры Петя и Вася бодро закончили школу, дружно поступили в военное училище. На третьем курсе оба одновременно женились, и через год Муму стал дедом. Родился Герасим-два! И тут все совпало — дед Герасим Петрович, сын — пионер Петя, стало быть, и внук -— Герасим Петрович. Потом близнецы загремели в Афганистан, и старший лейтенант Петя пал смертью храбрых, выполняя интернациональный долг в составе ограниченного контингента советских войск. Пионер Вася вернулся майором. Жена ему успела навесить рога, и он развелся. Потом женился еще несколько раз и разводился.
К смерти Пети постепенно притерпелись. Растили Герасима... И вдруг у себя в кабинете, уронив на стол чубатую голову, внезапно умер Муму. Сейчас-то понятно: Господь призвал его вовремя — по неизреченному милосердию своему — и не видел Муму ужаса перестройки, когда разломали все, что он строил, и даже завод в конце концов остановился.
Люську, разумеется, на похороны не пустили. С новым начальником она не сработалась.
— Я как патрон! — смеясь, говорила Люська. — Стреляю один раз.
И выяснилось, что после смерти Муму у нее ничего не осталось, кроме фотографий. Она где-то работала, вышла на пенсию, где-то подрабатывала.
Все как бы затихло и кончилось...
И вот спустя много лет я пришел к уже совсем постаревшей Люське в годовщину смерти Муму и вдруг столкнулся с ним лицом к лицу. Двадцатилетний Муму встретил меня на пороге ее коммуналки.
— Ты кто? — опешил я, чувствуя, что теряю ощущение реальности.
— Герасим, — пророкотал голосом Муму парень и, обернувшись, крикнул в комнату: — Мама, к тебе пришли!
— Это Герасим —- сын Петра, — объяснила Люська, наливая мне чаю. — Он теперь у меня живет. У него сложности с отчимом. Вот он ко мне и переехал.
— Он тебя мамой зовет?
— Как хочет, так и зовет, — сказала Люська, но все еще прекрасные глаза ее повлажнели.
Скоро пришел и бывший пионер Вася с дочкой.
— Люся! — сказала строгая девочка, протягивая мне ладошку дощечкой.
Я встретился глазами с уже седеющим сыном Муму, он подмигнул мне и сказал совсем как отец:
— И только так! И никак иначе!
Господи! Всеблагой и Правый! Чудны дела Твои и неисповедимы помыслы Твои, но всякое даяние Твое — истина и благо.
Это сегодня к бородатым людям с лампасами на шароварах народ попривык, правда, «ан масс» в то, что это действительно казаки, не верит. И правильно делаёт. Меня недавно корреспондент спрашивает: «Вот вы, можно сказать, зачинатель возрождения казачества, как вы относитесь к нынешнему этапу этого движения? »
— Нынешний этап этого движения, непонятно в какую сторону, напоминает мне игру негров в «индейцев» на территории Гренландии. И казакам, если они не внуки Щукаря, наблюдать эту всероссийскую, а местами и международную (поскольку объявились армянские казаки, ямало-ненецкие и т. д., имя им легион) затею тяжело. Но как говорил мне в Урюпинске 93-летний казак Бармасов, характеризуя отношение казачества к нынешнему этапу демократии: «Ничего, сынушка, Ленина-сатану пертерпели, Сталина-гада пертерпели, Отечественную, расказачивание, раскулачивание... нонешних тоже перятерпим. А что поделаешь... Смиряйси. Сказано в Писании: “Кроткие наследят землю”».
Не о том мечталось в девяностом году на первом казачьем круге в Москве... Не о том!..
А в 1966-м или 68-м и вообще не мечталось. Но мы были! И составляли род некоей внутренней эмиграции. То есть земляки держались друг за друга! Помогали своим... Со страхом отыскивали родственников... Тонкой струйкой шли вести из зарубежья, и неусыпные наши бабушки, вымаливая нас из сатанинской жизни, шептали украдкой: «Запомни, сынушка, ты казак станицы такой-то, Всевеликого войска Донского. Запомни навсегда и никому не говори». В семидесятые мы уже не только помнили, но и шептали: «Мы — казаки! Казаки от казаков ведутся!»
— А вот ученые так не считают!
— Да наплевать мне на то, как они считают! Они до того горазды при каждой новой власти новый счет начинать, что уж и со счета сбиться немудрено...
В 1967 году отважился я на демонстрации в День Победы проехаться по городу Колпино в казачьей справе и на коне. Тут же меня опознали скуластые, горбоносые и раскосые блондины, с пристрастием выспросили о родословной, признали своим, расцеловали и пригласили праздновать Троицу в донском казачьем землячестве.
Располагалось оно в общежитии на Петроградской стороне и объединяло несколько студенческих семей, живших по старинным заветам круговой казачьей общины. Без всякой вывески-декоративности, без лампасов-прибамбасов, шашек и фуражек, наглядно подтверждая уверенность в том, что мы — народ со своим характером, мировоззрением и укладом. Жили все по-студенчески очень бедно, но дружно, весело. Вместе подрабатывали по ночам грузчиками на станции; многие были женаты, помогали друг другу в учебе, делились и рублем, и куском, греясь друг от друга душой в этом чужом жестоком городе, четко проводя границу: «Мы... и все остальные».
Повадился я в общаге гостевать. И меня там полюбили, и я всех, родненьких моих, полюбил. И сейчас сорок лет спустя скажу — вот там жили казаки!
Коренные! И по плоти, и по духу! Половина из тех студентов сейчас доктора наук... Один академик... Никто не пропал! Все в люди вышли.
Разумеется, я рассказал своим родственникам о казачьей общине. На Пасху, а она в тот год совпала с Первомаем, ко мне из Москвы приехал троюродный брат Андрей, тоже, как и я в ту пору, студент. И привез свои шаровары с лампасами, фуражку и сапоги. Мы решили пойти на вечеринку в справе! Через весь город! В открытую!
О том, как шарахались от нас горожане, какими увлажненными глазами и радостью встретили нас земляки, как мы пели и плясали, отмечая Светлое Христово Воскресение, рассказывать не стану. Рассказ-то про писателей и про город.
Так вот, когда мы далеко за полночь вкатились на ночной Каменноостровский (тогда Кировский), стало ясно, что хозяева, оставляя нас ночевать, знали, что делают — мосты-то разведены! Домой нам не добраться до утра. Но не возвращаться же!
И тут я вспомнил, что неподалеку живут Толстые и что меня приглашали в гости. А Михаил Глинка, писатель, подчеркивал, что особенно рады меня будут видеть именно за полночь, когда все соберутся! В том, что будут рады, я сомневался, но деваться-то некуда... да и холодно по ночному-то времени, а мыто в гимнастерочках...
И мы пошли в гости, за неимением цветов сняли со стены флаг, так с флагом и с гитарой, пламенея широкими лампасами, поперли. Хотели поразить своим видом хозяев!
Однако в гостеприимном и славном по всему Ленинграду доме Никиты Алесеевича Толстого — сына знаменитого писателя, профессора, доктора наук и отца многочисленного семейства, — вероятно, видали и не такое. Встретили нас радушно, посадили к уже сильно разоренному праздничному столу, обогрели, дали чаю.
Мне очень нравились Миша и Катя Толстые — можно сказать, цвет тогдашней питерской молодежи. Андрюшка же подсел к Танечке Толстой, она тогда еще училась в школе, к серьезной девочке. Никита Алексеевич уже определил-назначил, что она будет писательницей.
Мы с Андрюхой соловьями разливались — просто четвертая серия «Тихого Дона»! И пели, и чубами трясли для экзотики.
Часа в два ночи, как мне кажется, откуда-то сверху (вроде бы там находилась лестница на второй этаж) спустился сам Никита Алексеевич. Как всегда в неизменной бабочке, приветливый, улыбчивый, очень светский человек. Популярный, как академик Д. С. Лихачев, но гораздо более подвижный, так сказать, мобильный, он участвовал почти во всех питерских интеллигентских тусовках, частенько выступал по телевидению, давая очень квалифицированные советы по самым разным вопросам и легко разводя, как на горохе, любые проблемы. Особенно ценились его педагогические рекомендации по вопросам воспитания. При этом сам он, помнится, занимался математикой.
Никита Алексеевич лучезарно приветствовал всех, деловито присел к салату и тут же включился в общий разговор.
— Ах, эти казаки! Я их прекрасно помню по гражданской...— сказал он, близоруко поверх очков в золотой оправе разглядывая какой-то кусочек на вилке. — Прелестно... Экзотично. Но уж больно они жестоки. Чуть что — шашкой. Да-да! Очень жестоко шашками рубили...
— Это что! — сказал вдруг московский студент, в лампасах и смазных сапогах, Андрюшка. — А можно же еще пузо распороть и кошку живую зашить! Хи-хи!
Никита Алексеевич поперхнулся. Очки в золотой оправе тихо упали в салат.
Больше о казаках он не говорил. Прихлебнув чаю, он наскоро раскланялся и вознесся опять куда-то наверх, на прощанье как-то особенно внимательно скользнув глазами по Андрюхиной свирепой харе с подкрученными смоляными усами.
-— Ты что, придурок, про кошку сам выдумал или вычитал где? — ругал я брата, когда мы маршировали на трамвайную остановку.
— А это чего — вся квартира их?
— Так их же — куча! И потом это же квартира Алексея Толстого!
— Два мира — две системы! — вздохнул Андрюшка.
— Ты что там нес?!
— А они что? Так вот все писатели, ученые и обратно писатели...
— В каком смысле?
— И не посадили никого, не расстреляли?..
— Представь себе! Толстой же Алексей-то — сталинский лауреат!
— Ну и что! И лауреатов прислоняли... Лауреатов-то еще и чаще, чем рядовых, не высовывайся, мол...
— А вот его не прислонили!
— Замысловато... Патронов, видать, не хватило!
— Тебя-то, черта, кто за язык тянул?
— А это тот самый Никита из «Детства Никиты» ? Барчук из поместья?
— Именно он! «Товарищ пролетарий!» А наш-то с тобой общий прадед кто?
— Так его же матросы сапогами забили, за георгиевские кресты...
— Як тому, что он тоже не в лаптях ходил!
— Ну вот и получил... А эти-то как же? Графья-то...
— Повезло.
— Замысловато! — сказал Андрюшка, вздохнув каким-то своим мыслям. — Как это бывает, что вот по верхам проносит... Всем, так сказать, смертям назло... И что характерно — везет-то все одним и тем же... Одно слово: два мира — две системы!
— Ты, козел урюпинский московского розлива, бедствуешь, что ли?
— Да я-то нет... А отцу-то перепало.
— Причем тут это? Ты пришел к приличным людям и начал городить...
— Чего?
— Да про кошку.
— Да ладно, — сказал Андрюшка. — Вот школьница писательницей станет — напишет про такой исторический факт! Своими ушами, мол, слышала. Казак сказал! Потому все казаки — дикари! Сырое мясо жрут! Два мира, мол, две системы!
Дикарь Андрюшка стал инженером-верхолазом, специалистом по ползущей опалубке. Сначала у нас сверхвысокие трубы строил, а потом в Монголии, где ему очень понравилось, потому что при его инженерском чине ему полагались два коня. И он на них гонял по степи!
Его матушка с большой гордостью говорила, что таких инженеров, специалистов по ползущей опалубке, какая позволяет наращивать трубу чуть ли не на двадцать метров в сутки, в стране кроме Андрюшки всего восемь человек.
— Андрюшка, когда в Москве высотную трубу строил, нас с отцом пригласил. Разглядел нас сверху в бинокль и лифт за нами прислал. Мы там, наверху, кофе пили.
— И вы туда полезли? Не побоялись?
— Страшновато, конечно, но нельзя же их одних с отцом там оставлять. Они бы по краю трубы ходить начали. Выясняли бы, кто смелее...
— Я, конечно, высоты боюсь смертельно, — добавил Андрюшкин отец, — но я отчетливо понял, если на трубу не поднимусь, то уже больше ничего Андрюшке ни приказать, ни запретить не смогу... Все же я отец! Пришлось.
— А высоко?
— Сто восемьдесят пять метров, а всего вроде двести сорок... У меня как раз на следующий день такое давление подскочило, потому и запомнил.
— Работа хорошая, — говорил Андрюшка. — Плюнешь сверху, и душу отвел, и никого не обидел! Не долетает никуда! Как с самолета.
И сейчас он как пахал, так и пашет. Человек уважаемый, но новым русским не стал.
Два мира, две системы.
А Татьяна Толстая, как и предполагалось, нынче известная писательница. И телеведущая. Все знает. Она в ток-шоу «Школа злословия» работает змеей. Их там две. Она и Дуня Смирнова. Обе главные.
То, что я не забыл этот случай, — не удивительно! Это ведь была самая первая награда в моей жизни. Удивительно, что я все помню до мельчайших подробностей, словно это произошло вчера, а ведь было мне тогда всего пять лет.
Мы жили на Ржевке — сорок лет назад это была отдаленная и грязная окраина Ленинграда. С одной стороны нашего четырехэтажного дома — самого высокого дома в округе — тянулся глухой забор военного городка, а с другой были химические заводы, которые время от времени выпускали такой вонючий и ядовитый желтый дым, что не только гулять во дворе не хотелось, но и в нашей огромной коммуналке, где и без химического производства запахов хватало, дышать было нечем.
«Он погибает без воздуха! Он погибает!» — говорила мама моей бабушке. Я не считал, что погибаю, но с удовольствием смотрел, как бабушка надевает панамку, кладет в сумочку два бутерброда и берет старый зонтик с костяной ручкой: это означало, что мы с ней отправляемся в замечательные места — в Таврический сад, в Летний или совсем за тридевять земель, в ЦПКиО на целый день!
В парках я копался со своими сверстниками в песочнице, бегал по аллеям, а бабушка, сидя на скамеечке, разговаривала с такими же, как она сама, старушками в панамках, матерчатых туфлях, длинных юбках и теплых кофточках.
Иногда мы ходили в молочную столовую, где ели простоквашу из пузатеньких баночек. Простокваша мне нравилась, но я стыдился, что бабушка всегда заворачивала недоеденную мною вафлю или коржик в салфетку и брала с собой — «на потом».
Но больше всего мы любили слушать военные духовые оркестры, что по праздникам и в воскресные дни играли в раковинах открытых эстрад на Елагином острове.
У бабушки в маленькой записной книжечке была выписана программа этих бесплатных концертов на весь месяц, и мы старались не пропустить ни одного.
Мы приезжали на трамвае задолго. Усаживались на длинные белые скамейки с литыми боковинами и гнутыми спинками перед разинутой полусферой эстрады и рассматривали пузатые барабаны, торжественно поблескивающую латунь и серебро духовых, строгие черные футляры, из которых извлекали их музыканты. Сами оркестранты в отутюженных военных мундирах ходили по сцене, двигали пюпитры, перелистывали ноты, негромко разговаривали между собой, иногда пробовали проиграть какую-то фразу из еще не родившейся музыки...
Но вот выходил деловитый подтянутый капельмейстер, скамейки вспыхивали короткими аплодисментами. Парой чаек взмывали над оркестром его руки в белых перчатках, и сердце мое замирало от восторга.
При звуках вальса бабушка чуть заметно покачивала в такт головой, и было легко представить ее молодой красавицей в огромной шляпе с вуалью или совсем юной гимназисткой, кружащейся на серебряных «снегурках» по льду катка. Когда играли марш «Прощание славянки», бабушка всегда плакала, вытирая слезы кружевным платочком, — папа, дядя и дедушка под этот марш уходили на фронт. И не вернулись...
Мне нравились военные марши. Особенно «Памяти “Варяга”»! Их музыка рождала во мне твердую уверенность, что вот я вырасту, стану сильным и смелым, как герои «Варяга», и тогда смогу защитить всех! И мама, и бабушка будут мною гордиться!
А когда играли «Сказки венского леса» Штрауса, мне чудились какие-то волшебные рощи с кружевной листвою старых деревьев, пугливые олени с добрыми глазами, кони с лебедиными шеями и стаи прекрасных белых птиц, что плывут над осенними полями в голубой вышине, мне виделись озера с прозрачной водой, камыш под ветром, сосны на морском берегу... Все то, чего я еще никогда не видел! Только слышал про это по радио да рассматривал на картинках в книжках.
Но мне так хотелось туда! Музыка вела меня в ту страну, которая называлась длинно и притягательно: «Когда я вырасту большой!»
И вот однажды, когда мы торопились с бабушкой на концерт оркестра Балтийского флота и очень беспокоились, поглядывая на серое небо — как бы дождик не испортил нам долгожданного праздника, у эстрады мы увидели огромную толпу пионеров. А на сцене вместо обожаемых мною моряков и блеска инструментов стоял стол, накрытый красной скатертью; за ним сидели какие-то тетеньки, а с краю единственный дяденька.
Он был одет в странную куртку не то из брезента, не то из какой-то другой непромокаемой ткани, на голове у него была пупырчатая кепка.
Он сидел, нахохлившись, засунув руки глубоко в карманы коричневых брюк с большими отворотами, и покачивал закинутой на ногу ногой в крепком ботинке с круглым носом.
Дяденька заметно скучал, глядя куда-то вдаль поверх голов бесновавшихся пионеров. Мне кажется, он даже что-то насвистывал, сложив длинные губы трубочкой под щеточкой усов.
Тетенька в черном костюме и пионерском галстуке что-то выкрикивала сорванным голосом, и пионеры с воем вздымали руки, трясли ими в нетерпении, вскакивали с мест, топотали ногами... Гвалт стоял ужасный!
Бабушка, крепко держа меня за руку, подошла поближе к эстраде, чтобы спросить, будет ли концерт.
и я оказался совсем близко от дяденьки в кепке. Его ботинок качался чуть ли не у меня над головой, были видны все гвозди в подошве.
Дяденька посмотрел на меня с высоты, как на муравья, насупился и надул щеки. Я понял, что он меня передразнивает: у меня была такая привычка смотреть исподлобья.
Так, чтобы не видела бабушка, я показал ему язык. Дяденька развеселился. Его круглые, чуть отвислые щеки поехали в стороны, и он мне подмигнул. Подмигивать я уже умел и не замедлил с ответом. А еще я скосил глаза к носу и тоже надул щеки. Дяденька вытащил руки из карманов и показал, что он потрясен моим искусством. Я загордился!
В этот момент тетенька повернулась к нам и, поблескивая очками,прокричала:
— А теперь назовите три произведения советских писателей о животных!
При этом она выразительно посмотрела на дяденьку, с которым я перемигивался.
Пионеры завыли. Я подумал и тоже поднял руку.
— Думаем! Думаем хорошенько! — поддавала азарта тетенька.
— А вот тут товарищ что-то хочет сказать! — кивнул на меня дяденька.
— Он не первый! Он не первый руку поднял! — заорали пионеры. — Так не честно!
В нашем дворе было много таких мальчишек. Они никогда не принимали меня в свои игры. Дразнили. Л при случае и колотили! И вот теперь такие же безжалостные ребята не дают мне показать этому хорошему человеку, что я не лыком шит, что я тоже знаю много книжек, в том числе и про животных!
— Уступим товарищу! — поднял руку дяденька и встал. — Уступим! Он же маленький!
— Я не маленький! — сказал я. — Мне уже почти что пять лет!
Бабушка смеялась и дергала меня за руку.
— Извини. Солидный возраст, — сказал дяденька. — Так что же ты нам хотел сказать?
Пионеры притихли.
— Я знаю три произведения советских авторов: про золотую рыбку, про золотого петушка и « Сверчок »!
— Неправильно! — заорали пионеры.
Бабушка, смеясь, пыталась меня увести.
— Нет, позвольте, — сказал дяденька, грузно опускаясь на краю сцены на корточки. — Кто сказал, что золотая рыбка не животное?! Дайте товарищу договорить. А кто про золотую рыбку написал и про золотого петушка, знаешь?
— Знаю! Пушкин. Александр Сергеевич! Его убили на дуэли из пистолета.
— Неправильно! — бесились пионеры. — Он при царе жил! Неправильно!
— Ну и что, — сказал я, — что при царе! Такие хорошие стихи!
— Вот именно! — сказал дяденька. — Совершенно советские стихи!
— А про сверчка я вообще наизусть знаю! — ободрился я.
— Замечательно! — сказал дяденька, легко наклоняясь ко мне и поднимая меня на сцену. — Ух, ты! Вес петуха-подростка! Читай!
Папа работал! Шуметь запрещал!
Вдруг под диваном сверчок затрещал!
— Замечательно! — сказал дяденька и первым захлопал в ладоши, когда я громко дочитал стихотворение до конца. — Просто Качалов! Просто «Дай, Джим, на счастье лапу мне...» — тоже, кстати, про животных! Нет, тут нужна первая премия! За художественное чтение хотя бы и за патриотическое мировоззрение! Знание литературы само собой!
Он стал рыться на столе, где лежали всякие книги.
— Вот беда! Ни одной моей не осталось! Знал бы — из дома бы прихватил! Это тебе все не по возрасту... «Овод» — рановато! А вот без этого шедевра, — сказал он, откладывая что-то в сторону, — ты будешь жить гораздо счастливее и много дольше... Так!
Он растерянно шарил по столу, тетеньки как могли помогали ему. Пионеры орали, а я стоял и ждал премию. Я не знал, что это такое!
— А как ты сюда попал? — спросил дяденька, чтобы я не стоял истуканом.
— Мы с бабушкой пришли слушать военный оркестр.
— Ах, военный!
Человек хлопнул себя по лбу. Он сунул руку в карман своей необыкновенной куртки, которая, казалось, вся состоит из карманов, и вытащил оттуда маленькую книжечку в бумажной обложке.
— Вот! — сказал он, протягивая ее мне. — «Рассказы о Суворове». Ты знаешь, кто такой Суворов?
— Знает! Знает! — торопливо подсказала бабушка. Она крепко держала меня за щиколотки.
— Знаю! — сказал я. — Это великий русский полководец.
— Замечательно! Вот тебе книга про великого русского полководца Суворова. Из библиотеки журнала «Советский воин» . Ты советский воин?
— Да! — сказал я. — Я — советский воин!
— Поздравляю тебя, советский воин, с первой твоей премией! Ты замечательно отвечал на вопросы литературной викторины! Расти большим и счастливым!
— Вы подпишете? — сунулась к нему тетенька с авторучкой.
—- Ну я же не Суворов, — сказал дяденька. — Как же я буду подписывать? Еще раз поздравляю! — И моя рука утонула в его теплой ладони. — Поаплодируем товарищу!
Я шел от эстрады, провожаемый завистливыми взглядами пионеров, под барабанный грохот аплодисментов.
— Кто это? — спросила бабушка дежурного пионера, показывая глазами на дяденьку, подарившего мне книжку.
— Ха! — сказал высокомерно пионер с красной повязкой на рукаве. — Это же Виталий Бианки!
— Интересно! — сказала бабушка. — Какая фамилия итальянская! — Чувствовалось, что фамилия ей ничего не говорит.
Стоит ли писать, что буквально на следующий день мы отправились в библиотеку и принесли оттуда целую пачку книг Виталия Валентиновича. И он обрушился на меня.
В нашей тесной комнатушке зашумели леса, закурились туманами болота, посыпали снегом полярные зимы, засновали куницы и белки, засвистели крылья диких гусей. Огромный мир живой неповторимой природы раскрыл передо мною свои милосердные объятия. Насекомые, птицы, звери и даже рыбы заговорили со мной, и в их речах явственно слышались интонации силы, понимания и доброты, зазвучал голос самого Бианки.
Бабушка считала, что не следует учить меня грамоте, пока я не пойду в школу, иначе мне будет скучно на уроках и я стану лениться. Поэтому я был уверен, что читать не научусь никогда, и умучивал бабушку до полуобморочного состояния, заставляя в сотый раз перечитывать «Нечаянные встречи» или «Мышонка Пика», или «Лесные были и небылицы». Я стал прилежным слушателем «Вестей из леса» по радио, потому что это тоже был Бианки. День, в который я безошибочно отличил следы собаки от следов кошки на первом снегу, стал днем моего торжества и уверенности в собственных силах.
А когда я пошел в школу и быстро научился читать и писать, то тут же решил стать писателем Бианки.
Я сэкономил денег на четыре тетрадки. Каждую из них, в подражание «Лесной газете», озаглавил: «Весна», «Лето», «Осень» и «Зима» и собрался писать книгу. Но дальше первой строчки дело не пошло.
Мне вдруг открылась главная истина: прежде чем начать писать, нужно прожить большую жизнь, многое увидеть, запомнить, причем увидеть так, как не видел никто до тебя. Нужно многому научиться, многое обдумать, постигнуть и понять и только тогда браться за перо.
Поэтому в моей литературной деятельности наступил длительный перерыв. Больше двух десятков лет я учился, работал, овладевая самыми разными профессиями в самых разных местах страны, и забыл, что когда-то в первом классе собирался стать Виталием Бианки. И только взрослым человеком решился сесть за рукопись, твердо зная, что если я этого не скажу, то никто не скажет.
Я никогда не был учеником Бианки. Больше того, я никогда не встречал его больше. Строго говоря, я не был с ним знаком. Но я читал его книги, а стало быть, он меня учил. Может быть, поэтому не случайно, что первая моя книга о самых прекрасных животных — о конях!
И вот теперь я, пожалуй, могу сказать: книги Бианки были моим букварем. Человек не учится у букваря всю жизнь, но это первая и самая главная книга любого из нас. И кто знает, не повстречай я случайно сорок лет назад веселого и доброго человека в странной куртке и пупырчатой кепке, с теплыми и добрыми руками, как бы сложилась моя судьба.
Дубровский имел сношения с Машей через дупло.
Замечательный писатель-натуралист Виталий Валентинович Бианки чрезвычайно крепко выпивал. Чего только не предпринимали родные и близкие, чтобы избавить его от пагубной страсти, ничего не помогало. Знаменитый создатель «Лесной газеты» и сотен прекрасных произведений о природе, основоположник целого направления в детской литературе, ежедневно бывал пьян.
Наконец предприняли последнее, радикальное средство. Виталия Валентиновича вывезли за город, в один из живописнейших и весьма уединенных уголков Ленинградской области, где главным достоинством природы было отсутствие, на значительном расстоянии окрест, магазина, торгующего водкой.
Неделю писатель томился жаждой, тосковал и ничего не мог написать на трезвую голову. Через неделю все разительным образом переменилось.
Ежедневно прославленный просветитель юношества стал совершать прогулки по окрестным лесам и
полям, и прекрасное расположение духа к нему вернулось. Однако родственники с ужасом заметили, что отправляется он на прогулку кристально трезвым, а возвращается из чарующих объятий природы сильно навеселе, если не сказать больше.
Его прогулки происходили перед обедом и длились не более часа. Ближайший магазин, где можно разжиться бутылкой, за десять километров. Самогонки никто из поселян не гнал. И тем не менее под пленительную сень дерев натуралист удалялся тверезым, а возвращался пьянехоньким.
Стали возникать многоразличные версии, объясняющие лесное чудо, среди коих мистические отвергли сразу, а две существовали довольно долго, хотя обе хромали и страдали натяжками.
Первая, что знаток природы нашел нечто в лесах и болотах, что заменяло, и успешно, алкоголь. Версия опровергалась тем, что подобное лесное чудо наверняка было бы известно и другим знатокам леса, скажем, индейцам или русским первопроходцам и промышленникам. Никаких же сообщений об «алкогольном корне» или ином растении летописи до нас не донесли. Кроме того, от Бианки, по возвращении последнего из леса, разило банальной сивухой.
Вторая версия была не менее чудесной. Предполагалось, что знаменитый следопыт надыбал в лесу забытую немцами или партизанами бочку со спиртом и ходил к ней прикладываться. Эта версия опровергалась тем, что в окрестных лесах немцы не шастали, а весь спирт, ежели оный когда-нибудь и бывал в здешних местах, партизаны выпили еще в период боевых действий. Самым же главным аргументом, сокрушающим изящную версию с бочкой, являлось то, что если бы знаменитый создатель «Лесных былей и небылиц», а также «Приключений мышонка
Пика» действительно был осчастливлен подобной находкой, то оставался бы у нее до тех пор, пока бочка не опустела.
Больше месяца загадка природы томила все население поселка и литературную общественность, до которой доносились слухи о лесном чуде. А разгадалось оно легко.
К Виталию Валентиновичу приехал художник, иллюстрировавший его книги, Миней Ильич Кукс, тоже знаток природы, сибиряк и охотник. Перед обедом Бианки увлек его на прогулку в лес, предусмотрительно захватив с собою два соленых огурца.
Там, в лесу, не отошли они и полкилометра от дома, писатель вдруг остановился у дерева, встав на цыпочки, сунул руку в дупло и легко извлек оттуда нераспечатанную бутылку водки и стакан.
Водка была тут же употреблена. Пустая бутылка возвращена в дупло, а в стакан положены деньги на очередную бутылку с учетом премиальных, которые оставлял себе ежедневно почтальон, что на велосипеде курсировал между населенными пунктами района, а заодно, по совместительству, прирабатывал спиртоношей знаменитого писателя.
Чуковский, наверное, приезжал тогда в «Пенаты» — Дом-музей И. Е. Репина, а может быть, в поселок, бывшую Куоккалу, в которой протекали многие годы его жизни. И уж потом его упросили выступить в детском садике. Весть об этом перелетела через высоченный забор, за которым был наш пионерский лагерь, куда меня отправляли отдыхать каждое лето. Это я понимаю теперь, много лет спустя, а тогда, десятилетним пионером, я просто страшно завидовал малявкам.
Чуковского я никогда не видел даже на фотографиях, да, собственно, и книжек-то его в руках не держал. Время — послевоенное, с детскими книжками — туго. Но стихи Корнея Ивановича я знал прекрасно и голос его благодаря радио легко различил бы среди тысяч других. Радио во многом тогда восполняло нам отсутствие книг.
В пять лет я уже был способен в доступных моему возрасту пределах оценить юмор. «И ставит, и ставит им градусники!» Меня, сына медсестры, особенно веселило это главное средство доктора Айболита от всех болезней. Мама брала меня в больницу в свое хирургическое отделение, когда меня не с кем было оставить дома, и о болезнях и страданиях я знал немного больше, чем мои сверстники. Айболит же и до сих пор остается для меня самым уважаемым литературным героем, потому что я встречал таких докторов в жизни, настоящих коллег Айболита — ветеринаров.
А еще меня гипнотизировал ритм экзотических африканских строк. Я повторял их миллион раз:
Мы живем на Занзибаре,
В Калахари и Сахаре,
На горе Фернандо-По,
Где гуляет Гиппопо По широкой Лимпопо!
Я носился по нашей бесконечной коммунальной квартире, пугая соседей:
Вот и гиппо, вот и попо!
Гиппо-попо, Гиппо-попо!..
Волшебные тарабарские слова заворожили меня, я не мог остановиться, я шептал их сквозь сон, доводя до изнеможения окружающих... Кончилось это тем, что мама утром опоздала на работу, что было весьма большой неприятностью в те строгие времена.
Сам Чуковский представлялся мне этим сказочным веселым Гиппо-попо, и не увидеть его, имея такую возможность, было для меня так же немыслимо, как не пойти на «Чапаева» на бесплатный сеанс!
К моему удивлению, большинство мальчишек из моего отряда высокомерно заявило, что к малявкам в детский сад не пойдут и нечего на Чуковского глазеть, он пишет малявочные стихи, а мы уже большие!
Но я все-таки уговорил одного приятеля, и через дырку в глухом заборе мы проникли на территорию детского сада, где должен был появиться Корней Иванович.
Там царило торжественное помешательство перед ответственным мероприятием.
Воспитательницы, с красными пятнами на щеках, взволнованно и раздраженно вдалбливали совершенно обалдевшим малышам, кто что должен говорить, кто за кем выступать... Самые маленькие учились кричать хором: «Здравствуй, дедушка Корней!» Средняя группа в сотый раз повторяла танец «Веселые зайчики». «Зайчики» в сандаликах уныло топтались, взявшись за руки, роняли слезы и путали фигуры. Музыкальная руководительница безостановочно разводила над их головами мехи аккордеона, будто кобра капюшон. Старшая группа скоропостижно забыла все стихи, которые разучивала без малого месяц, и потому директриса детсадика была в предынфарктном состоянии. Во всяком случае, она так говорила: «Я в предынфарктном состоянии!»
Мы с приятелем не знали, что это за состояние такое, и тихонечко сидели в кустах, на всякий случай.
Нас заметили не сразу. Но как только заметили, тут же схватили «железными», чисто вымытыми пальцами за нестерильные воротники и уши и поволокли выдворять с территории.
По нашим облупленным носам уже готовы были заструиться слезы, но вдруг...
Вдруг у самых ворот перед нами вырос высокий и светлый человек в сером макинтоше, в светлых брюках, в широких светлых же сандалиях. У человека были веселый большущий нос, похожий на размякший соленый огурец, и седая непокорная челка. Больше всего он был похож на свежевыбритого и одетого по летнему сезону Деда Мороза.
Он обнял нас, и мы запутались в складках его макинтоша, как в большом парашюте или в крыльях. И там, под макинтошем, вдыхая запах его нового кожаного брючного ремня и свежевыглаженной рубашки, я услышал и узнал голос — это был голос Чуковского, звучавший по радио. И это был САМ ЧУКОВСКИЙ!
— Ну и что? Мы все бациллоносители! А они будут стоять с подветренной стороны, и микробы на детей не полетят! Клянусь! Да! Никаких контактов! Обещаю! Да! В сторонке!
Он не взял нас за руки! Нет! Он положил ладони на наши стриженые затылки, словно это были дыни-«колхозницы» или маленькие мячики, и мы с приятелем — оба — послевоенная безотцовщина — замерли от этого ласкового прикосновения.
Мой приятель клялся потом, что был уверен — Корней Иванович специально прятался за воротами, чтобы его (моего приятеля) спасти, когда нас будут выгонять!
Мы вернулись на территорию детского сада, где в колоннах по два шли рассаживаться на скамейки оцепеневшие от торжественности малыши.
Нас усадили в сторонке на стульях, подальше от малышей, и мы оказались рядом с Корнеем Ивановичем и чуть ли не в президиуме. Я впился глазами в Чуковского, чтобы запомнить, а потом, забившись куда-нибудь, не торопясь, все припомнить, обдумать и постичь разумом.
Чуковский быстро окинул взглядом ряды «бармалеев» в бумажных шляпах, «зайчиков» с уныло поникшими ушками из вафельных полотенец, взглянул на «доктора Айболита», от волнения грызущего слуховую трубочку, и на замерших, как перед атакой, воспитательниц, и в его насмешливых глазах мелькнула тень тоски. И за секунду до того, как бравая аккордеонистка грянула «Марш гладиаторов», а над «зайчиками» взвился плакат «Добро пожаловать!», Чуковский поднял руки к небу, так что из широких рукавов плаща вынырнули манжеты с янтарными запонками, и закричал:
— А... а... а... а... а...
Его крик отдался эхом в вершинах сосен, под которыми когда-то сама собой создавалась знаменитая «Чукоккала», напугал администрацию детсада и отозвался в сердцах «зайчиков» и «бармалеев», замерших перед назревающим казенным празднованием. Он точно знал момент, когда нужно закричать знаменитое: « А... а... а...» — чтобы сломать лед казенщины, чтобы сразу стать для ребят родным человеком. Услышав вопль и сообразив, что пришел не шеф, не дяденька — большой начальник, а свой детский человек, дружно грянули в ответ:
— Ааааааааааа!
И вот тут началось!
Ребятишки повскакали со своих мест, полезли на Чуковского, как на Чудо-дерево. Под грузом визжавших «плодов» Чуковский был вынужден сесть и тут же был облеплен малышней, как кусок сахара муравьями. Малявки выдали полную программу: «зайчики» плясали, «Айболит» приставлял к груди Корнея Ивановича трубку, «бармалеи» совали ему в нос картонные ятаганы, а маленькая девочка, подобравшись со спины, двумя ручонками пыталась повернуть голову писателя к себе и прочитать ему всю «Муху-Цокотуху». Она была убеждена, что писатель пришел именно к ней.
И такая же убежденность, что Чуковский пришел только к нему, была у каждого «зайчика», у каждого «бармалея»! Все веселились как могли. Веселились все вместе, но это был еще и праздник каждого!
Много лет спустя, уже взрослым человеком, я услышал запись на радио одного из выступлений Чуковского в детском саду. Это был совершенно другой детский сад, это были другие дети, но все повторилось: и гнетущая тишина, и вопль Чуковского, и отчаянный праздник с пением и танцами.
Мне повезло: я его видел. Я видел его бодрым и веселым. Я стоял рядом с ним, намертво вцепившись в его теперь уже измятый, захватанный детскими ладошками макинтош, и был счастлив! Потому что — я знал это наверняка — Чуковский приезжал ко мне!
В театральном институте, куда я поступил на театроведческое отделение, обучался шесть лет и всю остальную жизнь кормился полученным там образованием, первые свои рассказы я показал Нине Александровне Рабинянц, и она отправила меня в литературное объединение при журнале «Звезда», благо он находился тут же, на Моховой, только ближе к Неве. Так я стал членом литературного объединения и окунулся в круг литературных знакомств.
Собственно, зачем существовало это литобъединение, мне так до сих пор и непонятно. Скорее всего, у партийного журнала имелись деньги на ставку воспитателя молодых коммунистических талантов. И кто-то эту ставку получал.
Руководил «объединением будущих писателей» Александр Смолян, обладатель прекрасно поставленного на радио голоса и внешности двойника ге-роя-полярника Отто Юльевича Шмидта.
Во времена моего пребывания в «Звезде» он опубликовал пузатенькую книжку «Здесь (или там? — Б. А.) в самом сердце Африки» про Патриса Лумумбу, только что убитого Чомбе. Считалось, что Лумумба — наш, а Чомбе — американский и вообще людоед.
Спросить, бывал ли Смолян в Африке, никто из членов объединения из деликатности не решился. Книжку я пытался читать, но, кроме того что Лумумба работал конюхом, ничего из нее не помню.
Большинство занятий литобъединения вела Корнелия Михайловна Матвеенко, по-моему, благодаря ее стараниям подавали чай. Все занятия сводились к общему обсуждению написанного. Никого ничему не учили. Корнелия Михайловна, отваживая очередного не глянувшегося ей графомана и глядя пугливыми глазами мимо него, говорила: «Это все еще очень сыро... А у нас объединение писателей». Не знаю как другие, но я себя писателем не чувствовал. А как припомню тогдашних «маститых» и надутых «масштабных» творцов нетленок, кропавших «по-партийному — глубоко и творчески» какую-нибудь индустриальную эпопею про прокатный стан, и нынешних, тусовочных и развязных, так со вздохом отмечаю, что я в писателя так, в этом смысле, и не образовался. Во всяком случае, что в восемнадцать лет я не вписывался в «узкий круг далеких от народа», что в пятьдесят восемь. И вообще писательство дело одинокое и совершенно индивидуальное — как рожать...
Нет! Повитуха-редактор нужен! Хотя книга может родиться и без него. А издатель-то как нужен!.. Ай-ай-ай... Но, как ни прискорбно, к литературе, то есть к тому, что написано (не опубликовано, а написано), он имеет такое же отношение, как литобъединение при журнале «Звезда» сорок лет назад. То есть весьма отдаленное.
Благодаря полной предоставленности самим себе мы все приятельствовали и не мешали друг другу «образовываться и формироваться»... в том числе и в литературе. А находить под рукою, но без догляда, партийных товарищей превратили собрания лит-объединения в отделение знаменитой кухни из малогабаритной хрущевки... Такие же вкусы, такие же разговоры и тот же круг информации: от новинок в толстых журналах до самиздата. Удивительно, но писателями стали все члены объединения! Не ах, конечно, но определенный литературный слой.
Самым талантливым в литобъединении «Звезда» был Алексей Леонов. Невысокого роста, сутуловатый, голубоглазый и русский по всем повадкам и по пластике. Уже к тому времени женатый и родивший чуть ли не троих детей. Когда мы познакомились, «на выходе стояла первая книжка». Он писал очень хорошие, очень русские рассказы и не скрывал своей гордости оттого, что он — орловский, из самой «литературной» губернии России.
Примерно через год после моего появления в редакции я заболел. Началось все как обычная ангина, потом как фолликулярная, гнойная. Затем все как бы улеглось, но меня не выписывали, потому что получались какие-то странные анализы крови. Мама, для ускорения процесса, потащила несколько стекляшек себе на работу. Дальше — совершенно советская история. Она долго суетилась и совалась со своими стекляшками к лаборанткам, пока они не закричали, что, мол, вы со своим покойником суетесь.
— В каком смысле?
— Ну это же чистейшее белокровие. Что, сами не видите: 8000, через день — 16 000, еще через день — 24 000 — классическое белокровие.
— И сколько ему осталось жить?
— Недели две, месяц...Что это с вами?
— Это мой сын.
Это действительно белокровие... но, оказывается, в народное название вписываются самые разные болезни, и у меня оно не злокачественное, правда, об этом узналось месяца через три, после всяких пункций костного мозга и т. д. Он, по счастью, продолжал исправно выдавать красные кровяные тельца, а одномоментная выброска лейкоцитов объяснялась тем, что организм боролся с попавшей в кровь инфекцией.
Но когда меня везли через весь город в Урицк, чувствовал я себя плохо. Болеть ничего не болело, но голова кружилась, и когда разрешили взять в больницу гитару, я понял, что дело не просто и я, скорее всего, кандидат на тот свет... Так все двигалось славно, а кроме того, гитара, жгучая любовь... как это бывает в девятнадцать лет. И такая нелепость — смерть. Помню, что я ее не боялся, но очень жаль было маму и бабушку. А мать еще лезла на стену из-за того, что столкнулась с моей запретной влюбленностью. Она до истерики, до раздирания ногтями в кровь щек и катания по полу была против моего романа и, как я понимаю теперь, была права. Это я теперь понимаю, а тогда здорово мучился. Мать кричала, что никогда не простит, что она, мать, пришла, а тут «она», и я ее — мать — выпроводил... Конечно, выпроводил, а как ей бы догадаться, что девушка в этом возрасте не то что нужнее, но так же необходима, как и мать... Так меня мать всю жизнь никому и не отдавала, раздирая на части. Столько лишних страданий, без которых можно бы легко обойтись...
В палате лежали еще четыре человека — они умерли в течение двух лет, но и у них ничего не болело. Не было физических страданий, и по вечерам мы хохотали так, что с третьего этажа, а мы были на первом, прибегал дежурный врач. Правда, меня пичкали какими-то лекарствами с гормонами (с тех пор я и стал толстеть), и, наверное, от них спал я крепко, хохот соседей не мешал.
Конечно, меня многие навещали, но первым пришел Леша. Он притащил банку деревенского меда и приходил, как на дежурство, несколько раз. И мы подолгу разговаривали, и он читал свою поэму, горькую и точную, о своей судьбе, о том, что жена умирает от рака уха...
А на улице зима.
Это чьи же здесь дома?
Не мои. Все тихо-тихо
Победили нас враги...
Пьяный дворник метет лихо
Мусор мне на сапоги...
И возникло меж нами чувство какой-то особой близости, какое бывает между русскими подростками. Он жалел меня и делал это ненавязчиво, бережно. Дружбы меж нами не возникло, но всю жизнь я сохраняю память о тех тепле и заботе, с какими он шел ко мне, тогда уже числившемуся в умирающих.
Но я не умер. А у Леши жена умерла. С легкой или с тяжелой руки Корнелии Михайловны женился он на совсем молоденькой ее знакомой, по-моему, она была тогда воспитательницей в детсадике, где воспитывался сын Корнелии Михайловны. Леонов был лет на двадцать ее старше.
Постепенно он почувствовал себя писателем. Вероятно, окружение поддерживало его и подзуживало его и без того воспаленное чувство русского патриота. Все кончилось бедой. В ресторане (я не знаю и не хочу знать подробностей) Алексея раздразнили, и он зарезал обидчика... Я помню свое шоковое состояние при этом известии.
Начались сборы подписей в его защиту. Союз писателей клокотал. Одни — за, другие — против. Я, разумеется, подписывал всякие ходатайства и тогда не думал и теперь не думаю, что защищал убийцу.
Леонова осудили, и он отсидел вроде бы двенадцать лет. Я встретил его однажды на улице, зимой. Внешне он превратился в настоящего орловского мужика, которым, я думаю, он все время был и ощущал себя. Жена Наташа, родившая ему сына, состарившаяся, превратилась в настоящую русскую жену... Интеллигентную, нервную... Она работала не то редактором, не то издателем...
В 1992 году, когда митрополит Иоанн попросил меня привести казаков к церкви Новодевичьего монастыря на Московском проспекте, где в подвале сидел самосвят Пересветов, объявивший себя священником русской зарубежной церкви, я привел двести человек. И Господь спас меня от скандала. Из подвала выскакивали какие-то люди, тоже в лампасах, и все выглядело театрально, ненатурально и противно. Корреспондентам я объяснял, что привел казаков не выдворять зарубежников, а защитить митрополита, когда он будет освящать храм. Но митрополит, слава богу, не приехал, и драки не произошло.
Но ко мне кинулась Наташа! Заплаканная, в шляпке, с трясущимися щечками, растерянная...
— Как ты мог! — и прочие слова в чеховском стиле! В общем, излюбленная российская мелодрама, с рыданиями и проклятиями в мой адрес.
Она, как всякая тогда околоцерковная интеллигентная дама, сразу попала к проходимцу Перекрестову или Переверзеву. Объяснить что-то в тот момент было невозможно. Я пытался ее утешить, но она ничего не слушала. Прошло несколько месяцев, и вдруг с теми же слезами она звонит мне и просит защиты, теперь уже от Перекрестова. Он не только обобрал всех, но и угрожает расправой, превратившись в заурядного рэкетира.
— Ты прав! Прости меня, Христа ради... Он грозился нас убить...
Слава богу, не убил. (Я бы ему убил!) И пальцем не тронул! Наши дружеские отношения восстановились, как и прежде, на уровне уличных случайных встреч и дружеских улыбок.
— А где и как Леша?
— Он ни во что не вмешивается, живет в деревне под Кингисеппом.
Я встретил его, кряжистого, постаревшего, с длинноватыми седыми космами, в романовском полушубке. Догадаться, что это ленинградский писатель, подававший большие надежды, теперь было трудно. Шел по улице старый деревенский дед... Да и все мы нынче такие...
Мы долго шли, так сказать, параллельными курсами. Увидел я его первый раз в узкой комнате отдела прозы журнала «Звезда». Он жадно вычитывал гранки, поднося длинные бумажные полосы близко к глазам, а в другой руке на отлете держал очки с толстыми стеклами. Я не помню, с кем разговаривал тогда о первой книге Битова, и содержания разговора не помню, а вот как Саня, не оборачиваясь и не отрываясь от чтения, бросил, будто самому себе на поля замечание вынес: «“Ля бит” — по-французски — женский половой орган», — запомнил на всю жизнь.
Надо сказать, что это его примечание повергло всех присутствующих в шок. Саня почувствовал паузу и, подслеповато моргая, добавил:
— Не верите — посмотрите в любом приличном словаре.
Подписав гранки, он убежал, чуть прихрамывая и мотая полами белого укороченного китайского плаща, оставив всех в некотором недоумении и растерянности.
Странно было бы не запомнить этого человека, тем более что мы с ним частенько встречались то в Детгизе, то в Лениздате, то в «Ленинских искрах», поскольку ходили по одному кругу сшибания мелких гонораров — другого-то ничего не было. Мы начали здороваться. Так, на бегу... И вдруг однажды, все так же на бегу, он вытащил из кармана тоненькую книжку :
— Вот. Тридцать вторая. Идем обмоем?
Я не поверил. В те годы, когда каждая публикация была событием, это известие опять-таки повергало в шок. Я не поверил! А это — правда.
Недоверие вызывала видимая невооруженным глазом нищета, которая торчала из всех карманов столь плодовитого автора. Казалось бы, в те годы, когда человек издавал десять книжек-раскрасок (правда, они выходили тогда миллионными тиражами), мог спокойно купить первую модель тогдашней новинки — «Жигулей», Саня совершенно явно бедствовал. Объяснялось все просто. Саня не врал. Действительно, число его книжек перевалило за три десятка, но выпускал их Гидрометеоиздат и платил копеечные гонорары.
Я ничего не знаю о его жизни в те годы, но однажды я встретил его на углу Восстания и Некрасова и как-то понял, не могу объяснить по каким признакам, что он голодный. У меня имелись десять рублей, сумма значительная, и я повел его в кафе «Буратино», что функционировало поблизости. Там-то он и признался, что два дня во рту маковой росинки не держал. Когда он поел и разговорился, выяснилось, что оба мы донские казаки. Его предки из станицы Каменской. И потянуло его на воспоминания, и услышал я почти неправдоподобную историю его жизни и таланта.
До окончания семилетки Саня был стойкий двоечник и вроде бы даже сидел в двух классах по два года. Но это его не волновало, потому что свою жизнь он уже спланировал как жизнь великого спортсмена и, может быть, даже олимпионика, и, надо сказать, имел к этому все основания.
— Я уже выбегал из республики, — говорил он, затягиваясь сигаретой. И я понимал, что он перекрывал республиканский рекорд по бегу. — Тренировался как умалишенный! И тут на плохой беговой дорожке попадаю пяткой в яму — щелчок! (такое Куприн хорошо описывает), и отламывается пяточная кость. На карьере спортсмена был поставлен большой жирный крест.
Надо сказать, что до конца своих дней Саня хранил память о том переломе — он прихрамывал. Была в его торопливой походке некоторая прискочка — след бывшей карьеры бегуна.
В станичной или в районной больнице, где он долго валялся, делать было нечего, и Саня стал читать. Ему попался учебник немецкого языка за седьмой класс. Увлекся. Через месяц он знал немецкий в объеме десятилетки, через два — сдал его экстерном. Еще через полгода таким же способом сдал английский. Выйдя из больницы, первым делом, на костылях, поковылял в библиотеку, но никаких учебников иностранных языков, кроме дореволюционного самоучителя исландского языка, неведомыми путями попавшего в донскую станицу, не обнаружил. Овладел исландским языком в объеме самоучителя и, обретя уверенность в своем лингвистическом таланте, поехал в Ленинград, в Государственный университет, к Стеблин-Каменскому, научно-популярные книги которого с восторгом проглотил.
Саня очень эффектно появился на заседании кафедры германских языков и со всей казачьей театральностью и самоуверенностью прямо с порога «залудил по-исландски». Его приняли за буйнопомешанного и собирались вызвать милицию. И только мудрый Стеблин-Каменский, заподозрив что-то в тарабарщине Сани, предложил ему написать на доске нее, что он только что произнес. Саня с готовностью исполнил и почти что без ошибок. Кафедра в шоке, который объяснялся просто: самоучка Кондратов никогда в жизни не слышал исландского языка и говорил так, как представлял себе звуки этого языка, потому и понять его было невозможно. А буквы писал правильно.
Общий восторг. Стеблин-Каменский собирается начислить Саню сразу на второй курс, но тут выясняется, что у него не закончена десятилетка. Ему ставится условие — через два года аттестат зрелости на стол, и он — студент университета.
Окрыленный Саня возвращается в станицу и, встретив полное понимание в учительнице (кою позже боготворил всю жизнь и поклонялся ей как матери), включается в учебу. Казачье упорство и спортивное здоровье позволяли ему сидеть за книгами по двенадцать-четырнадцать часов в сутки. Через год он сдает экстерном экзамены за среднюю школу, но вот тут-то и задумывается: поступать ли ему к Стеблин-Каменскому или на физико-математический факультет — очень математикой увлекся! В результате учится на двух факультетах сразу и получает два диплома: лингвиста и математика. С этими двумя дипломами поступает в аспирантуру, и вот тут-то начинается «раздрай», который преследует всю жизнь и меня. Один мой приятель как-то сказал: «Пока мы с тобой не были знакомы, я думал, что Алмазовых много, а это все один человек».
Я придумал эффектный ответ: «Нас, казаков, так перебили, что каждому приходится работать за десятерых!», но не добавлял, что, кроме обязанности работать за десятерых, нужно иметь к этому способности и возможности, в том числе и физические. Без здоровья-то не поработаешь! Так что спасибо прадедам, которые не пили, не курили, весь век свой трудились и Богу молились... Они-то оставили нам в наследство то, что за спиной не носят, но то, что всего дороже, — здоровье!
К Сане это подходило как нельзя лучше. Казалось, нет такой области в науке, технической или гуманитарной, куда бы он не сунулся и где не почувствовал бы себя как дома. И как положено казаку, лез с головой туда, куда пес, скажем, носа не сует! Он был среди тех, кто впервые в нашей стране стал заниматься матлингвистикой и написал об этой науке книгу, он расшифровывал письмена индейцев майя и аборигенов острова Пасхи. Причем, по признанию Тура Хейердала, входил в десятку лучших специалистов мира в этой области. Бывшая спортивная биография в конце концов привела Саню в Институт физкультуры имени Лесгафта, где он ставил какие-то эксперименты по улучшению спортивных результатов, занимался психологией и много чем еще. А попал он туда как специалист по йоге.
Я тогда вел телепередачи для детей «Хочу все знать!», и на одну из них, совершенно неожиданно, режиссер привела «известного йога» — известного шалапута, казака станицы Каменской Саню Кондратова.
Оратор он — никакой! И в передаче для детей полез в такую заумь и так излагал свои мысли, враскачку и нараспев, что думалось — это портной из Одессы или раввин, не меньше. Посреди передачи в прямом эфире я понял, что он мертвецки пьян! Что, однако, не мешало Сане, сбросив одежды и предъявив зрителям свое тренированное мускулистое тело, безупречно становиться в «асаны» и другие очень сложные позы йогов. Такое, наверное, случилось единственный раз за всю тысячелетнюю историю йоги, да и такого белобрысого в очках-телескопах йога вряд ли помнит планета.
А еще он спускался с аквалангом зимой на дно Ладожского озера. Плавал по подводным пещерам на шельфе Тихого океана, ставил на себе какие-то уникальные опыты по выживаемости И все время с невероятной скоростью писал книги. Это оставалось главным талантом Кондратова: он — великий писатель-популяризатор. К сожалению, в России это не считается талантом. Хотя во всем мире писатель-популяризатор ценится выше, чем, скажем, беллетрист.
Саня с жадностью неофита впивался в самые сложные новые идеи, умел по-своему повернуть их, обосновать и очень просто, интересно и занимательно об этом рассказать в книге. В нем счастливо сочетались качества писателя и ученого, и он умел о самой заумной науке, вроде матлингвистики, написать так увлеченно и занимательно, что книга читалась как детектив.
«Когда я был мальчишкой, — писал он в предисловии к своей книге “Динозавров ищите в глубинах”,— я мечтал найти и прочитать книгу о динозаврах. Но так и не нашел. Наверно, ее нет, и поэтому я решил написать ее сам».
На обложке этой книги нарисован граненый стакан со стрелкой вниз, где сидит маленький динозаврик...
Он писал об Атлантиде, о загадках истории, обо всем, что было интересно ему самому. Его книги летели с прилавков мгновенно... Их зачитывали до дыр, передавали друг другу «на одну ночь», записывались в очередь в библиотеках... И не считали литературой.
Особенность таланта и, пожалуй, специфические черты вполне национального Саниного казачьего характера делали его чужим всем и одиноким. Он оставался одиночкой и стоял особняком и среди ученых, и среди писателей. Он был слишком яркой индивидуальностью и потому был обречен на одиночество.
Но он тяготился своим одиночеством. Он тянулся к людям — его отталкивали, потому что он был непонятен и совершенно независим. Явившись однажды на сход в казачье землячество, где все собравшееся поголовье, на 99 процентов не имевшее никакого отношения к казачеству, не стоило ни одной его книжки, он тут же ввязался в спор. Странный спор, напоминавший спор глухого и слепого, да вдобавок спор первоклассников, едва овладевших грамотой, с кандидатом наук. Кончилось тем, что собравшиеся маргиналы его изгнали. И, уходя, перед тем как хлопнуть дверью, он закричал:
— Хохлы ряженые! (Это с его легкой руки пошло слово «ряженые» по отношению к декоративным казакам.— Б. А.) У кого из вас дома есть горсть земли с родного пепелища и ветка полыни?.. Козлы, провокаторы!
Но, встретив меня несколько дней спустя, сказал:
— Если я умру, пусть меня похоронят казаки в форме. Только не эти — внуки Щукаря.
Как в воду глядел! Вроде бы у него все установилось! Остепенился, говорили, пить бросил, семью завел, сына родил. Появился и некоторый достаток. Мало-помалу его признала и писательская братия, да сердце вот остановилось!
Стоял в изголовье его гроба казачий конвой в тогда еще не сгоревшем зале Дома писателей на улице тогда еще Воинова. Отражался свет ламп в сером блеске казачьих обнаженных шашек.
А в гробу, совершенно неузнаваемый без очков, без рассеянного взгляда широко распахнутых светлых глаз, смуглый, скуластый и чубатый, лежал сын донских степей, казак-хоперец, волею судьбы занесенный на питерский булыжник.
Два совершенно не похожих друг на друга человека — дружили. Один — великий комик Сергей Филиппов. Популярный настолько, что Райкин в известной миниатюре на вопрос: «Как сделать кинокомедию на Ташкентской киностудии?» — отвечал: «Берем басню Кырылов. Берем артыст Филипьев. Что хочешь играть, артист Филипьев? Барона, а? Ли-сис, а? Артыст Филипьев играт сыр хочет! Очень хара-шо. Играй сыр, артыст Филипьев. Где артист Филипьев, там комедий всегда получалься». И это была чистейшая правда. Зритель шел в кино, если на афише была его фамилия. Мы даже не задумывались, что он, собственно, в большинстве фильмов играл эпизоды. Он был гений эпизода. Его слава была превзойдена только Никулиным.
Вторым был поэт Михаил Дудин — человек очень серьезной партийной биографии, ветеран, лауреат и т. д. Обычно он возглавлял всевозможные симпозиумы, встречи, привычно сидел за столом с красной бархатной скатертью в самых высоких президиумах. Герой соцтруда. И этим все сказано.
Что объединяло этих абсолютно разных людей — неизвестно. Но они дружили. А когда жена Филиппова, писательница Голубева, создавшая «Мальчика из Уржума» (про детство Сергея Мироновича Кирова), уезжала (то ли на встречу с читателями или на комсомольскую конференцию, или искать новые материалы о мальчике из Уржума, в общем — в творческую командировку), сердечная приязнь двух выдающихся мастеров обретала конкретику. Почуяв волю, они энергично запивали!
Сначала пропивались все заначки, затем авансы под не созданные произведения, потом делались бесчисленные долги...
В тот раз Голубева отсутствовала что-то уж слишком долго. Во всяком случае все заемные возможности двумя бойцами-истребителями алкоголя были исчерпаны. Уныло сидели они в достаточно босой квартире артиста, томясь похмельной жаждою, пока взгляд их не пал на тома Большой советской энциклопедии...
Когда припозднившаяся писательница вернулась к домашнему очагу, то обнаружила в кухне идеально вымытую посуду, что говорило о невыразимом иными средствами чувстве вины у супруга. Чуя недоброе, она вошла в комнату, где на диване, лицом к стене, в носках с голыми пятками, придававшими их обладателю шарм пилигрима, в позе странника, притомившегося в дальнем походе, лежал Сергей Филиппов. Его тощая спина, перекрещенная подтяжками, была воплощением скорби и неизбывного раскаяния.
Голубева оглядела комнату, ища причину покаяния, и в глаза ей бросились пустые книжные полки.
— Сережа, — воскликнула создательница монументального образа мальчика из Уржума, — а где наша Большая советская энциклопедия?
И великий артист голосом престарелого домового, которого оторвали от размышлений о бренности бытия, со вздохом ответил:
— Миша Дудин взял почитать.
Конечно же, я не мог быть знакомым Евгения Львовича. Когда я, еще школьником, попал на премьеру «Тени» в Ленинградский театр комедии и был потрясен веселым и умным спектаклем (так и кажется, что я его до сих пор помню, от первой до последней сцены), Евгения Львовича уже три года не было на свете. Кланяться в ответ на неистовые овации к правой кулисе выходил, подняв над первым рядом интеллигентное остроносое лицо с широко поставленными серыми глазами и улыбкой, напоминавшей улыбку на клоунских масках, один Николай Акимов. Но мне еще тогда показалось, что у правой кулисы смутно маячит чья-то очень знакомая тень.
Это была тень Шварца. Она еще долго обитала в театре на Невском. Может быть, и сегодня еще в нем таится. Потому что театр Акимова — это театр Шварца. И никогда, и никто так правильно и точно не следовал мыслям драматурга, как этот великий театральный художник и замечательный режиссер.
Все остальное, к чему мы привыкли на экранах телевизоров, — замечательная режиссерская работа, гениальная игра актеров, а вот с драматургом беда! Не получается с драматургом-то! Поэтому и «Обыкновенном чуде» волшебник превращается из весельчака и проказника в мрачного мистика. Пет ведь ничего труднее, чем в явлении будничном разглядеть вечность, а в анекдоте услышать истину. Шварц-то умел. Герои, каких точно и ярко написал драматург, великим актерам, таким как Миронов, Леонов, удаются, а вот с самим Шварцем сложнее. Поэтому многое нами виденное — это только тень... Тень Шварца.
С драматургами, что идут по следам Шварца, попроще. Получается. С самим Шварцем— нет.
Я разглядываю его на фотографиях. Меньше всего он похож на Шекспира. (Я тут намедни видел одного сочинителя пьес — вылитый Шекспир с гравюры! Просто ужас какой-то.) Шварц на фотографиях похож на директора. Все равно чего. Парикмахерской, гастронома, пошивочного ателье, театра, завода, института... Были такие послевоенные воспитанные директора, с обязательной прической «на бочок». Она еще называлась «последний заем». Ну, да это если в глаза Шварца не заглядывать. Взгляд-то совершенно романтический. Прямо из восемнадцатого века взгляд. Кстати, у Андерсена, у Ханса-Кристиана, на портретах такой же.
А тут еще известие — сильно выпить любил. Когда рюмку наливал, руки дрожали, но не от водки, а от какой-то врожденной болезни, что сделала его негодным к воинской службе, а то только бы мы Шварца и видели. Время-то шло — сплошные войны.
Я так влюбился в пьесы Шварца, что, кажется, помню их все наизусть. Да что я! Вся страна их помнит. Самая долговечная сказка в мировом кино — «Золушка», а ведь это — Шварц. «Я — не волшебник! Я еще только учусь!» — это Шварц. И знаменитое, королевское: «Обожаю!» — голосом Гарина. Это тоже
— Шварц.
А про Шварца мне рассказывал все тот же Миней Ильич Кукс, он из одного со Шварцем времени, и они приятельствовали.
— Водочки-то нальет. Сильно водочку любил, — говорил Миней Ильич. — Задумается и скажет: «Вот тут меня вызывают-спрашивают: “Что это у вас везде всякие ведьмы да бабы-яги? Где вы их видели?” А я стою, молчу. Не могу же я им сказать: “ Не видел, а вижу! Это ваша власть! До чего не дотронется - все умирает!”
Другой раз вызывают: “Почему у вас кругом двусмысленности, иносказания разные, как это понимать?” Тут уж я не выдержал, язык-то не удержишь! Говорю: “Вот тут у вас на двери написано: ‘Нет выхода’. Это тоже иносказание?”
Почему они нас так не любят? Почему им не нравятся наши две чисто русские фамилии — Кукс, Шварц?»
Я ему, Шварцу, говорю: «Как ты там у них шутить побоишься?!» — «Как это, не боюсь? Еще как боюсь! Душа в пятках! А ничего с собой поделать не могу. Возьму да и ляпну. Так и хочется мне добавить из “Обыкновенного чуда”: “Что уж тут поделаешь!.. Ведь все-таки я — волшебник!”»
Еще какой! И в восемнадцать лет зачитывался я пьесами Шварца, и в тридцать, и вот на шестом десятке, а он все глубже и глубже, и читать все интереснее... Вот ведь какой волшебник.
«Дракон» в 1937 году написан, но пьеса-то ведь не про фашизм. И не про Сталина... Она — еще шире, она про людей! Это сказка на все времена. Как и другие, рассказанные Шварцем.
«Сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а для того, чтобы открыть, сказать во всю силу, во весь голос то, что думаешь».
Он и говорил. И говорит. И еще долго будет говорить.
А соседка Шварца, жившая через стенку в соседней квартире, помнит только, как рано утром в его
туалете с грохотом низвергалась вода в унитазе. И она называла это «ватером Шварца».
Кто что запомнил!
Шварц и это предвидел. Он мне недавно при нашей последней встрече (как раз я новое издание его пьес купил) сказал:
— Как это мучительно — видеть всех насквозь и даже тех, кого любишь...
«Спрячь эту пьесу подальше...»
Комический дар — редчайший и драгоценнейший из всех, какими обладают актеры. Но меня прежде веселило, что все комики мечтают сыграть драматическую роль. Я своими ушами слышал, как замечательный артист, обладатель уникального лирического, комедийного таланта, выдающийся педагог и наставник, можно сказать, целой актерской школы Меркурьев (по фильмам: Мальволио в «Двенадцатой ночи», академик Нистратов в «Верных друзьях», старший лейтенант Туча в «Небесном тихоходе», дядя-моряк в «Сереже») сетовал:
— Жизнь сложилась, в общем-то, не так, как следовало бы... Конечно, жаловаться грех... Но я человек, раздавленный кино... А так, конечно, актер драматический... Такого, знаете ли, пафосного, героического плана. Все было, все... И фактура, и внешность... но не состоялось. Судьба!
Сегодня драматические актеры частенько балуются комедией, а в пору моей молодости границы амплуа держали артистов, что называется, в рамках. И выше головы прыгнуть случалось редко.
И я все думал: да что ж комики так комплексуют? И многократно убеждался — комические актеры достигают невероятных глубин, когда им выпадает сыграть роль драматическую. Почему?
Наверно, потому, что комический талант — человечен. Умение видеть и показывать слабые стороны человеческого характера происходит от любви и сострадания к этому человеку. Шут всегда философ. Поэтому так огорчительны были для моего поколения мемуары Чаплина. Мы-то, дурачки, ждали каких-то раздумий, каких-то откровений, ответов на вопросы бытия. А там была обычная американская макулатура, и повествование в основном было посвящено бесчисленным разводам, судебным процессам, гонорарам и контрактам. Об искусстве — почти ничего. С русской точки зрения, это и не мемуары, и не литература.
Наш-то комик другой. Да и вообще русский актер глубже, умнее и образованнее своих зарубежных коллег. А комический актер переживает еще одну внутреннюю драму, например, обожаемый мною Сергей Николаевич Филиппов. Человек очень тонкой душевной организации, ранимый, совестливый, прекрасно образованный, а всю жизнь играл дураков, пьяниц и негодяев. Даже меня краем задело его мастерство, и в школе мне проходу не давали от кликухи «Казимир Алмазов» после выхода на экраны «Укротительницы тигров» с тигрицей и непревзойденной Багирой из мультфильма «Маугли» Касаткиной. И хотя все мои одноклассники понимали, что Филлипов такой же Алмазов, как я — Казимир, а удержаться не могли.
Сергей Николаевич Филиппов был мастером точной сатирической маски. Но эта маска так приклеилась к лицу, что представить себе другого Филиппова, иного, чем его роли в фильмах, очень трудно. Когда он шел из лучшего театра той поры — Театра комедии, куда его пригласил Николай Акимов (один из немногих людей, кто спорил с Акимовым, и к его мнению этот железный режиссер всегда прислушивался, — Филиппов), так вот, когда он шел из театра, то встречные прохожие потом еще долго улыбались — Филиппова встретили! Такой смешной! Я думаю, что с годами носить лицо-маску «Сережи Филиппова» было все сложнее. Я думаю, что ему все время хотелось спрятаться от толпы, от навязчивой маргинальной популярности.
Кроме того, времена шли особые, и каждый артист, тем более сатирического таланта, всегда чувствовал нависающие над своей жизнью глыбы КГБ и КПСС. Попадет какому-нибудь чиновнику-партайгеноссе шлея под хвост, поймет он что-то не так, или в каком-нибудь заполярном лагерном театре вдруг начальник местной зоны захочет видеть «у себя», на своей сцене, известного комика, и пойдешь любоваться северным сиянием лет на десять.
Филиппов это понимал, да не только он, тогда это все кожей чувствовали, позвоночником ощущали.
А какой был Филиппов на самом деле?
Евгений Львович Шварц свои пьесы первому читал ему — Сергею Николаевичу Филиппову. А уж Шварц в людях разбирался! Раз читал, значит, понимал, что Филиппов, человек одного с ним интеллектуального уровня, и подскажет, и поможет, что ему с высоты его актерского таланта видно, присоветует. А если что ненадлежащее заметит, не выдаст, не донесет... Не сдаст.
Читал Шварц Филиппову с глазу на глаз пьесу. Более профессионального и благодарного слушателя у него не было. Пьеса Сергея Николаевича заворожила. И как высший комплимент он сказал драматургу теперь широко известную фразу:
— Женечка! Спрячь эту пьесу подальше и никому больше не показывай!..
Пьеса тогда называлась «Медведь». Человек отчаянной гражданской храбрости Николай Акимов поставил ее на сцене своего театра. Это «Обыкновенное чудо»! Одна из лучших русских комедий двадцатого века!
А тут все вслед шипят: «Филиппов пил! Шварц пил!» На фронте, граждане, счет на водку идет наравне с патронами. Водкой на войне страх и боль расстреливают. А вот что в те времена «Обыкновенное чудо» увидело свет рампы и никого не посадили — нот это чудо необыкновенное!
Собственно, любую бухгалтерию, что прежде, что теперь, можно так переименовать, поскольку там в основном всегда работают женщины. Слона в пору моей молодости проще было увидеть на Невском, чем мужчину-бухгалтера. Если такие и встречались, то это бывали уж самые-самые верхи — главбух фабрики или министерства... А бухгалтерии издательств — самые обыкновенные, отличались только особой утонченностью вкусов, отчасти литературными привязанностями и несколько старомодным шармом, вносимым престарелыми писателями. Они, посещая бухгалтерию, начинали сучить ножками, расшаркиваться, дарить цветы и конфеты, а также целовать дамам ручки и рассыпаться (почти буквально) в комплиментах. Дамы из «бюстгалтерии» дарили им улыбки и ставили жирные галочки в ведомостях, чтобы зоркие когда-то мастера «литературного цеха» не промахнулись мимо своей графы «на получение».
И вот в этот гипюрно-парфюмерный рай, где на томике Ахматовой в стакане тонкого стекла благоухают три девственных нарцисса, вваливает пузо писатель нового поколения. Раскланиваясь с грацией дрессированного медведя, сшибает задницей с нескольких столов какие-то нужные бумаги. Дамы и барышни с русалочьим смехом кидаются их поднимать и видят, что рядом с писателем стоит, словно его уменьшенная копия, конопатый и рыжий мальчик. На абсолютно круглой и наглой роже его сияет счастье от картины произведенного отцом безобразия.
— Сядь, паразит! — командует, дыша пивным перегаром, папаша. — Сядь, я сказал! Сядь, козел!
Мальчик более всего напоминает футбольный мяч, неожиданно влетевший в окно благообразного учреждения. Он бы, может, и рад сесть, но ноги и руки у него движутся независимо от команд родителя. И грозным рыком его можно прикрепить к стулу не более чем на три секунды.
— Девчата! Касса открыта? Я мигом! Одна нога здесь — другая там! Посмотрите тут за ним! Пусть он тут посидит!
— Да пожалуйста, пожалуйста, такой милый мальчик...
— Милый, когда спит зубами к стенке! Сядь, паразит, ровно! Замри! И сиди! И смотри, если что — папа тебе ноги повыдергает! Просек, дефективный? Сиди! Так бы и дал по башке!
Через три минуты кажется, что мальчик уже ходит по потолку и вообще что мальчиков несколько и пни одновременно пересекают «бюстгалтерию» в разных направлениях, как молекулы в модели, иллюстрирующей броуновское движение. Подхваченные вихрем бумаги веером взлетают к потолку. Само собой раскрывается окно, и опрокидываются нарциссы в стакане, заливая Анну Андреевну холодным душем. А писательский мальчик, свешиваясь с люстры, приветствует происходящее гадким смехом....
— Мальчик! Мальчик! — чирикают «бюстгальтерши», утратив надежду укротить эту стихию или хотя бы вступить с ней в контакт. — А почему ты с папой? А почему ты дома не остался?
— А тама нету никого! Я пожар устроить могу или в ванной утопнуться!
— А где же твоя мама?
— Она пошла на аборт!
Часа через три после того, как папаша выдергивает за уши свое писательское чадо из помещения бухгалтерии и там удается собрать, хотя бы в стопки, все документы трехгодичной отчетности и сложить горкой на один стол все поломанные арифмометры, дамы приходят к выводу, что закон об отмене запретов на аборты принят своевременно! И даже поздновато.
Журнал «Аврора» не просто новый молодежный журнал, возникший в семидесятые годы! Это был еще один глоток свободы, хотя и отпущенной очень малой порцией.
Размещался он на Литейном, 9. Высокая скользкая лестница «свежего мрамора» на второй этаж, там симпатичный коридор и кабинеты редакторов. В коридоре временами размещалась сменная выставка фотографий, графики или живописи. Тут я впервые и увидел Виктора Голявкина.
Пузатый, краснолицый, в пальто нараспашку, он ходил по коридору, рассматривал только что вывешенные живописные произведения жены одного из художников, приседал, крутил головой, взмахивал руками и возмущенно хлопал себя по бокам. Пантомима выражала удивление, потрясение и возмущение.
— Видал?! — обратился он ко мне так, как будто мы с ним вместе учились с первого класса. Может, с кем-то перепутал? — Ты видал?!. Воще... Это что, живопись? Воще! Живопись — это живопись! Это когда цвет, ты понял? Когда мысль... Живопись — это воще! А тут воще!.. Ну — воще! Надо же, ай-ай ай... И не стыдно такое развешивать! Е-мое! Тьфу! Айвазовского знаешь? Репина? Куинджи? Знаешь Куинджи? Во-о-от... Куинджи! Живопись! Колорит! Цвет... Гамма! А тут — е-мое! И все! Ну, воще. Это жопой в краску сесть по пьяни и об холст вытереть! Вот что это такое! Воще. Такое же руками сделать невозможно! Это не руками делано!
В этот момент в коридор выплыла художница, она, оказывается, по случаю своего вернисажа принимала поздравления в кабинете главного редактора.
— Привет! — сказал Голявкин. — Вот, смотрю! Воще! Поздравляю. Воще. Надо работать! Воще. Интересно. Давай еще пиши! Воще.
— Надо же мутату такую развесить! — сказал он, пожимая мне руку на прощанье, когда художница ушла. — Просто воще! «Барсук яйца свои повесил на сук!» Воще! Я точно говорю! Я же Академию художеств закончил. Воще. Я сам — художник, но такого безобразия себе никогда бы не позволил! А эта — воще! «Рэпин» воще! Думает, муж — художник, так и она может! А у меня, может, жена балерина, так я чего? Лебедем стану? Воще! Живопись — это Репин, это Куинджи... Куинджи знаешь? Куинджи... Айвазовский... А это — говно! Так я ей и сказал! Писать и писать — это разные процессы, а не только ударение переставлено! Воще. Вот именно! Дорогая ты моя!
Виктор Голявкин брал собеседника за пуговицу, заглядывал ему в глаза и говорил, ввинчивал свою мысль так, словно разговаривал со слепоглухонемым идиотом.
— Телевизир имеешь? А? Телевизор? КВН! Теле-низор... КВН... КВН смотришь? Во-о-от... Телевизор, КВН, Фрязино... Фрязино слышал? Чемпионы КВН. Мне тут баба КВН устроила! Клуб веселых и находчивых! Прихожу домой утром — нету! Уехала! К маме! Во Фрязино! КВН — понимаешь! Фрязино! А я один, в натуре, как камикадзе... Воще! Вот именно! Самурай! Японию знаешь? Япония... японцы... самураи... воще. Камикадзе. Камикадзе знаешь? Во-о-от... Они в Японии своей долбаной перевели меня на японский на свой на язык! Изучают меня! И вот баба моя пацана взяла и — КВН во Фрязино, к маме. А тут приезжает японка! Понял? Японка! Япония, камикадзе... Изучает меня. По моим рассказам научную работу пишет. Кривоногая такая, молодая, воще... В белых носочках! «Голявкин-сан!», «Голявкин-сан!» Ну и что?! Да! Я — Голявкин-сан, Виктор Владимирович! Так я же как камикадзе! Баба-то уехала! Во
Фрязино! Мне эту японку даже домой не пригласить! Вот именно, что неудобно! Мне ее что, пельменями из пакета угощать?! Она, может, влюбилась в меня, а я как камикадзе! Она изучает меня как следует по-японски! Научно! А я как придурок! Самурай воще! Даже неудобно! Вот такой КВН! Один же, как камикадзе! И денег ни шиша! А ты говоришь КВН! Вот и торчу один, как самурай! «Голявкин-сан, в натуре, из КаВеэНа!» Просто позор для страны! Мы же не японцы какие-нибудь! Вот тебе и Фрязино! Японский городовой!
Голявкин сидел в «Авроре» и напоминал закипающий чайник, какими их рисуют в мультфильмах. Раздувается, раздувается, да как закипит!
— Я, конечно, пьяница! Воще! — говорил он, подчеркивая подтекст и готовя громовой тезис. — Пьяница... Воще! Пью... Я пью, но ума, е-мое, не про-пи-ва-ю! Ума! Воще! Это же с ума сойти! Новые туфли! Лаковые! За семисят рублей! Се-ми-сят! И в вагоне оставить! Уму непостижимо! Воще! Горе от ума! Форменное горе! А туфли тютю, в Ригу едут! А может, уже идут куда-нибудь! Лаковые. Выходные! Е-мое!
Тут я увидел маленькую женщину. Она невозмутимо нюхала розу. Слова Голявкина отскакивали от нее, как пятаки от кирпичей при игре в пристенок. И я понял, что это — жена! Подруга героя, как называл ее Голявкин.
Через несколько дней я увидел ее на бульваре, беседующую с авроровскими редактрисами о литературе, естественно. Мальчонка, точная уменьшенная копия Голявкина, вылез из песочницы и, размазывая сопли, заныл:
Ма-а-а! Эти дети со мной играть не хотят!
— Иди сюда, — сказала строгая мама. — На рубль! Металлический. Юбилейный. — И пояснила редактрисам свой поступок: — Когда у мужика деньги и кармане, он чувствует себя увереннее! Не плачь, сынок!
Тогда я буквально влюбился в «подругу героя»! Потому что Виктора Голявкина я обожал с первой строчки его рассказика, попавшего мне в руки. В замороченном Питере они оба и вместе ухитрялись оставаться живыми людьми!
В своей биографии незадолго до смерти Голявкин написал: «Я родился давно — 31 августа 1929 года и русской семье в городе Баку. Только я там успел метать на ноги, сразу взял в руки карандаш и изрисовал все карточки в семейном альбоме и стены во всей квартире. А как только вышел на улицу, начал рисовать на стенах домов, на асфальте, портил своими рисунками целые кварталы — теперь стыдно вспомнить об этом. Меня ловили, заставляли стирать. Но я снова рисовал.
С удовольствием могу только вспомнить, как в годы войны от меня доставалось фашистам — все время рисовал на них карикатуры. И когда рисунки часто стали появляться в газете “Бакинский рабочий”, одни соседи хвалили меня и с гордостью говорили: “Давай, давай!” А другие предостерегали: “Что будет со всеми вами, если немцы войдут в город!” А нас у матери было трое сыновей. Моей матери так и не удалось тогда отобрать у меня карандаш. А немцам так и не удалось захватить наш город: их остановили под Моздоком.
Мой отец вернулся с войны — нам повезло. С тех пор, как мне стало ясно, что весь мир цветной, отцу слишком много приходилось тратиться на мои краски. А мне пришлось оканчивать художественное училище, потом Академию художеств в Ленин граде. Потом я вступил в Союз художников.
На это ушла уйма времени и уйма красок. Но отцу не удалось увидать моих картин на выставках. Шло время, и я стал писателем — с 1962 года член Союз;» писателей СССР.
Но художником был не зря: всю жизнь сам иллюстрировал свои книги.
Мои книги выходили на болгарском, чешском, словацком, румынском, немецком, польском, японском, французском, хинди и других языках.
А также на азербайджанском, армянском, грузинском, узбекском, таджикском, литовском, латышском, эстонском, молдавском и других языках народов СССР».
Но с человеком талантливым всегда непросто... А тут еще пришла беда! Инсульт расколол Виктора на живую и мертвую половины. Злые языки шипели — допился! Врачи говорили — следствие старой травмы. Виктор по молодости имел чемпионский титул и считался очень перспективным боксером. Собственно, с этим титулом он и приехал в Ленинград. А вот о еще одной причине — умалчивали. Такой остроязыкий русский писатель, как Голявкин, одним своим присутствием в литературе должен раздражать и пугать, ведь неизвестно, что он может выкинуть! Куда его талант занесет! И хотя Виктор не выступал против тогдашней государственной системы, она его все равно опасалась.
В праздничном, да еще юбилейном номере «Авроры» был опубликован маленький рассказик Голявкина. На мой взгляд, совершенно безобидный. Но какой-то зануда-пенсионер, вероятно из тех Павликов Морозовых, кому в тридцатые годы мерещились свастики в орнаментах на школьных тетрадках, кто ми Всесоюзном пионерском съезде, все вместе и организованно, топтал зажим-значок для пионерского галстука, где, видите ли, красная звезда размещалась над пионерским костром, значит, враги Советской власти ее жарят! Потому художника-вредителя, естественно, под расстрел! И вот такой престарелый борец за чистоту идеологии прочитал в рассказике то, что ему в старческом революционном маразме привиделось, и сочинил по этому поводу бумагу во все инстанции. И началось! Формально-то, конечно, ничего приписать не могли, не тридцать седьмой год... Но долбили крепко. В результате редактор «Авроры » Владимир Торопыгин умер от инфаркта, а у Виктора — инсульт.
Я увидел его после больницы ничуть не утратившим бодрости, но полупарализованным. «Два стакана портвейна я отстоял! — приветствовал он меня.— Что хотите делайте! И врачи согласились. Я еще свое не отпрыгал!»
«Ну вот, — подумалось мне тогда, — отпрыгать-то, может, и не отпрыгал, а замечательные повести, рассказы, веселые, умные, — кончились!»
И слава богу, ошибся! И повести, и рассказы, иллюстрированные Виктором, продолжали выходить! Он продолжал их писать! Могу сказать почему! Потому что рядом была подруга героя!
Если когда-нибудь опомнится русский народ или просто пройдет побольше времени, мы отодвинемся от нынешних дней и нам станет ясно, что в великой замечательной питерской детской литературе Голявкин —- самая яркая звезда, и если надумают поставить ему памятник, то рядом с этим замечательным писателем должна стоять жена. Редкий и редкостный союз — потомкам в назидание. Она не только продлила его жизнь на долгие годы, она помогла остаться Виктору писателем. Писатель ведь живет до тех пор, пока его читают. Иные и при жизни покойники.
После болезни Виктора в его творчестве ничего не пропало, не погасло. Ну разве что перестали рассказывать о нем анекдоты, пересказывать его фразы, какими он, казалось, наполнял весь Питер.
Перестали, услышав шум в ресторане Союза писателей, усмехаться: «Опять Голявкин кричит, что он — гениальный!»
А он кричал правду!
О его фантастической одаренности до сих пор ходят легенды. Замечательный питерский писатель Виктор Конецкий утверждал, что Голявкин на несколько порядков талантливее всех, кто занимался с ним, Конецким, в литобъединении. И доказывал это такой историей.
Руководитель объединения любил задавать темы рассказов, состоящие из одного заголовка. Однажды предложил написать рассказ под названием «Пуговица». Все усердно заскрипели перьями. Сам Виктор Конецкий, под впечатлением от японского фильма Куросавы «Росемон», приладил четыре готовых своих рассказа в некий цикл. Как бы пуговица смотрит на мир четырьмя глазами. Четыре разные точки зрения. Мучился две недели, а то и больше...
А Голявкин, весьма редкий гость в ЛИТО, через двадцать минут отнес на стол руководителя, держа за уголок двумя пальцами, листочек бумаги и ушел. И вот этот его рассказик единодушно признали лучшим из всех представленных по теме.
«Пуговица» — соблюдая условия конкурса, значилось в заголовке. И далее начало в классических традициях: «Когда я был маленьким...»
«Когда я был маленьким, мне все время ставили в пример дядю. “Дядя этого бы не сделал! А вот дядя так бы не поступил... А вот дядя...” И я этого дядю своего ненавидел! Хотя дядя давно умер. И я его совершенно не помнил. Помнил только, что у него к черному пальто была пришита пуговица от кальсон».
Одна из повестей В. Голявкина называется «Ты приходи к нам, приходи!», можно бы так и о самом Викторе сказать...Только он никуда не уходил. Он остался в русской литературе навсегда.
«Моя дорогая, часами я говорю с тобой и жду и мечтаю о том времени, когда мы сможем беседовать не в письмах. О многом мы тогда поговорим! Моя милая, маленькая, будь сильной и стойкой. Горячо обнимаю и целую тебя.
«Напишите мне, пожалуйста, что с Густиной, и передайте ей мой самый нежный привет. Пусть всегда будет твердой и стойкой, пусть не остается наедине со своей великой любовью, которую я всегда чувствую. В ней еще так много молодости и чувств, и она не должна остаться вдовой. Я всегда хотел, чтобы она была счастлива, хочу, чтобы она была счастлива и без меня. Она скажет, что это невозможно. Но это возможно. Каждый человек заменим. Незаменимых нет ни в труде, ни в чувствах. Все это вы не передавайте ей сейчас, подождите, пока она вернется, если она вернется...
Ровно через неделю Юлиуса Фучека расстреляли. Ему было сорок лет.
А Густину Фучикову я встретил в 1983 году, сорок лет спустя. Маленькая старушечка в шапочке-кубаночке из серого каракуля. Зачем она ее носила? Может, с этой кубаночкой у нее что-то связано? Как там, в его «Репортаже с петлей на шее» ?
«Каждый вечер я пою ее любимую песню: о синем степном ковыле, что шумит, о славных партизанских боях, о казачке, которая билась за свободу бок
о бок с мужчинами, и о том, как в одном из боев “ей подняться с земли не пришлось”».
Кубаночка — старенькая, и ее хозяйка крепко помята старостью. От прошлого осталась только широкая чешская настоящая фучиковская улыбка, но в ней сверкали белоснежные пластмассовые зубы, в остальном — обыкновенная старушка, прожившая одинокую безмужнюю и бездетную жизнь.
И она, вероятно, почувствовав мою жалость (а мне так хотелось ее как-то обогреть, приласкать), сказала с небольшим акцентом: «В Советском Союзе, в Артеке, где я выступала, был большой портрет Юлека, и одна пионерка говорит подружке: “Фучик такой симпатичный, а женился на такой старухе!”». И Гу-стина весело захохотала: «Если бы Юлеку рассказать, он бы очень смеялся».
А он говорил, что «незаменимых нет»! Господи! Да ведь рядом с Юлиусом и Густой Ромео и Джульетта —- дети!
«В углу камеры, около пола, живет паучок, а за моим окном устроилась парочка синиц близко, совсем близко, так что я даже слышу писк птенцов. Теперь они уже вывелись, а сколько было с ними забот! Я при этом вспоминал, как ты переводила мне щебетание птиц на человеческий язык...»
Сорок лет спустя я не решился поцеловать худенькую ручку маленькой старушки. Я просто грел ее, холодную и тоненькую, в своих ладонях, которые казались рядом с этой невесомой птичьей лапкой огромными...
Ресторан Ленинградского дома писателей имени И. В. Маяковского опережал по числу происшествий, с вызовом милиции, даже все ПТУ района. Заходившие сюда пообедать писатели, как правило, встречали знакомых, обеды плавно перетекали в ужины, а ужины длились до закрытия. Писатели здесь были как бы хозяевами, поэтому их никто не гнал и они могли сидеть здесь сколько угодно и болтать сколько угодно. Правда, здесь же частенько питались и товарищи в серых костюмах с Литейного, 4, но, во-первых, писатели были «наши» — опора и цвет марксистско-ленинской идеологии, во-вторых, тут негласно царил закон зверей на водопое — временное перемирие, а в-третьих, в России пьяных любят, а с пьяного что возьмешь...
Я помню тот день, когда я, заскочив пообедать, увидел сидящих за столиком двух обожаемых мною людей — Радия Погодина и Николая Внукова. В иное время я бы, конечно, к ним подсел, поскольку с ними было всегда интересно, а кроме того, оба были мальчишками, прошедшими войну от начала до конца, один в разведке, другой связистом на самой передовой, и то страшное, что они пережили и переползали по траншеям, делало их для меня людьми самого первого сорта. Оба могли крепко выпить. И в тот день были уже, как говорят в Урюпинске, «крепко дунувши и заторчавши».
— Тапир! Голубой тапир! — говорил, размахивая гоголевской прической и достоевской бородой, Погодин. — Центральным персонажем будет голубой тапир! Решено!
— Радик! — прикладывая руку к груди, изнемогая от нежности, возражал Внуков. — Сказка сказкой, но деталь должна быть достоверна... Голубчик! Ты великий писатель! Но, прости меня, голубых тапиров не бывает! И потом, это же меняет весь образ! Тебя не поймут! Тапир и вдруг голубой! Мерзость какая... Хватит нам этих голубых в комсомоле!
— Ты прав, старик! Ты прав... Но у меня уже все так хорошо выстроилось...
Я не стал им мешать, правда, тогда еще подумал, что ежели в пять вечера они добрались до тапиров, то к закрытию будут выползать отсюда как динозавры — на карачках...
Месяца через три я встретил в том же ресторане бледного и абсолютно трезвого Внукова. Он кушал манную кашку.
— Я тут вас с Погодиным наблюдал... Ну и как там голубой тапир? Чем заплыв кончился?
— Слушай! — подпрыгивая на стуле и хлопая меня по плечу, сказал Внуков. — Я ведь думал, что с ума сошел! Это был кошмар. Мы тогда сильно выпили. Помню — меня выводили после закрытия. И сразу — на набережную! Красота! Поэма! Литейный разведен. Белая ночь на излете. По набережной — перспектива! В асфальте — небо! И ни души! Никого! «И светла адмиралтейская игла!» Умел бы — запел бы! И я иду, и так хорошо, под шаг ноги, Медный всадник! «Люблю тебя, Петра творенье! Люблю твой строгий стройный вид! Невы державное теченье, береговой ее гранит...» И все такое... И вдруг... От Дворцовой, по сказочной перспективе, по совершенно безлюдной набережной, вдоль парапета, навстречу мне идет громадная, отвратительно грязная свинья! Огромная! Прямо как дирижабль! Главное дело, как у Гоголя — подошла ко мне, понюхала и дальше пошла! Я испытал такой ужас! Просто смертельный страх!
Это было легко представить, потому что даже сейчас, когда он это рассказывал, глаза у него были го-гоны выскочить на лоб.
— Я же решил, что это белая горячка! Мы же выпили тогда прилично! У меня ноги подкосились. По граниту спиной сполз, сел на тротуар, от страха — плачу... Натурально, не могу слез удержать... Столько планов, понимаешь, а тут — белая горячка! Понаедут санитары... Буду как Мастер в Маргарите... смотрю, бегут два мужика! Ну, как у Федора Абрамова — в сапогах и в ватниках. Кругом ночь белая... Петропавловка сияет! А они сапогами бух-бух-бух... Думаю — все! Конец! А они подбегают и хрипло так:
— Свинью тут не видели? Свинью потеряли! Сука такая, из грузовика выпрыгнула!»
— Ты знаешь! — Внуков вскочил и, взмахнув руками, как дирижер симфонического оркестра, прокричал на весь ресторан: — Боже мой! Какое это было счастье! Какая полнота жизни! Я — нормальный!
И устыдившись патетики, как мышка, опять юркнул к своей манной кашке.
— Я с того дня — ни капли, — прошептал он. — Совершенно отвернуло! Между прочим, — сказал он, завершая еду и облизывая ложку, — свинья по интеллекту — на восьмом месте. В первой десятке: дельфин, обезьяна, собака и свинья! И гусь. Гусь, конечно! Кстати, ты Радика не видел? Погодина? Я так и не знаю, как он тогда домой добрался. Вообще очень талантливый человек! Очень!
По дороге в Чехословакию простудился известный поэт Николай Доризо. Он кашлял так, что на столах в вагоне-ресторане звенели и сами собой двигались стаканы и бутылки. Ему душевно сочувствовала вся писательская делегация, что ехала в Братиславу.
— Ничего! — успокаивали поэта. — Вот приедем на место, купим горчичники! Дело-то плевое. Один вечер под одеялом полежишь — и как рукой!
Но в Братиславе горчичников не оказалось ни в одной аптеке. Больше того, аптекари и аптекарши не понимали, о чем идет речь, а переводчик путался в объяснениях и заикался.
— Враги! — сказал романист. — Делают вид, что не понимают! Все понимают! Вот они, дубчики, что понаделали...
— Какие они враги! Они — славяне! — возразил писатель-деревенщик.
— Так почему же, почему? — стонал Доризо, выворачивась от кашля, как варежка, наизнанку.
— Придурки,— пояснил со вздохом деревенщик.
— Да что мы, в конце концов, не советские люди?! — возмутился парторг делегации. — Нет таких трудностей, которые не могли бы преодолеть большевики! Сами изготовим.
В ресторане были украдены баночки с горчицей. Ею густо намазаны листы газеты «Руде право» и в них запеленут весь Доризо.
Хат-дог! — удовлетворенно ввернул новое слово романист. — Счас продерет — и как рукой...
Но не успели романист, деревенщик и парторг выпить чешского пива, как Доризо стал распухать и вываливаться из газеты, будто повидло из пирожка.
— Ты че! Ты че!
Поэт заводил глаза и терял сознание.
— То аллергия! — констатировал врач «скорой помощи». — Мог бути летальнего исходу. Отчего то ост? Не могу зразумет.
— Может, от горчицы? — робко предположил романист, когда Доризо увезли, и они, оставшись втроем, допивали пиво.
— Да что от горчицы может быть?! Горчица, она горчица и есть! Небось, не наркотик! — убежденно сказал деревенщик.
— Слаб поэт оказался! — констатировал романист.
— Да, — согласился парторг. — А еще лауреат.
— Братцы! — закричал, выплюнув кусок хлеба, намазанный горчицей, деревенщик. — Так она же сладкая! Вот так славяне! Вишь, каки придурки! Чуть лауреата не угробили!
— И горчица-то у них не как у людей! — сказал парторг. — Точно, народ не в себе! Вот они, дубчики-то, что понаделали!
— Ну, почему же... Пиво у них хорошее! — примирил их романист, слывший большим либералом.
В Чехословакии, в Братиславе, поэт Василий Субботин мерз ужасно!
— Ах! — бормотал он. — Я заболею! Я простужу голову!
И шел красными пятнами, и хватался за свои роскошные седые кудри. Был он красив. Седовласый, кудрявый, в синем костюме и белоснежной сорочке, и даже ранение в лицо и некоторое косоглазие после ранения его не портили.
Но был он вспыльчив, капризен... В нем странным образом уживались неимоверное самоуважение, глобальная уверенность в исключительности всего, что он ковырял, скосив слепой глаз, в своей записной книжке, с удивительной закомплексованностью и ранимостью на грани скандала!
— Ведь это надо сообразить — не взять шапку! У меня дома такая хорошая шапка! А я не взял свою шапку! Понадеялся на какую-то кепочку, а надо было взять шапку! — И он смотрелся в зеркальце. За внешностью своей он очень следил. Носил в нагрудном кармане расческу в чехле и часто перед зеркалом причесывался.
— Ах, я пропаду! Мне надо беречь голову! Ах...
— Пойдемте да купим шапку! Здесь можно хорошую купить. В России наверняка такой не найдете...
Мне удалось затащить Субботина в меховой магазин, где действительно было полным-полно всяких дубленок, жилетов и кожаных пиджаков. И он принялся примерять шапки.
— Ах, нет! Ах, мне этане идет! Эта мала! Ах, нет...
Он вертелся перед зеркалом, как женщина, щурясь изо всех сил. Ни черта, наверное, он не видел своими прозорливыми поэтическими очами без очков. Очки он имел, но прятал.
— Ах, нет! Ну что вы мне советуете! Вы же не понимаете! Это копна... овин какой-то... сноп. Нет и нет!
— Покупайте! Не понравится, я у вас ее возьму!
— Нет! Нет! Ах! Ни за что! — но шапки не снимал.— Я не могу носить на голове такое! Нет!
— Почему? Замечательная шапка. Модная и красивая!
— Я не могу! Такой овин на голове носит Евтушенко.
Он ломался с полчаса, наконец его осенило:
— Я подарю ее моему Мише! Это — зять. Ему нужен подарок. А шапка не испортится же, не испортится за два дня? Ведь правда? Ей ведь лучше на голове, чем в чемодане? Правда же? Да! Решено! Я подарю ее ему, Мише! — И он все никак не мог оторваться от зеркала. Все охорашивался, все постукивал шапку ладошками, придавая ей легкий, одному ому только видимый шарм.
Но все же, когда мы возвращались в гостиницу, он ныл:
— Вы втравили меня в эту глупую затею! Я теперь как пугало! Надо мной все будут смеяться! Не могу же я, как Евтушенко, таскать на голове овин. Он ходит вот в такой же канадской дребедени: черте что, п не шапка!
Но в гостинице пышная ухоженная дебелая дама-портье с огромной хризантемой на плече, в последнем приступе красоты и косметической молодости, глядя на Субботина, потрясенно всплеснула ручками:
— Ах! То найпрекрасне! То луке! Як то красно!
Настоящая русская шапка! Як то красно!
— Да! — торопливо хватая ключи и заливаясь румянцем, пробормотал поэт. — Да! Сибирь, знаете ли... Дальний Восток!
В лифте он хмыкал и прихохатывал:
— Не мог же я огорчить ее! Не мог же я сказать: «Мадам, эту русскую шапку мы купили тут за углом!»
А им, иностранцам, все равно! Ах, ну — пугало! Форменное пугало! — И он с удовольствием смотрелся в зеркало лифта. — Вылитый Евтушенко. Овин! Натурально овин! Кошмар, а не шапка!
Через год я увидел его в Москве с русской шапкой на голове. Он гордо нес ее как символ своей родины — Сибири!
А как же зять Миша?
Этот ковбойский анекдот рассказывается так:
«Ковбой Гарри пришел в салун, кинул на стойку доллар, получил рюмку виски, но шальная пуля ее разбила.
Кинул на стойку второй — последний доллар.
Рюмка виски... Шальная пуля...
С тяжелым вздохом Гарри поправил шляпу, вышел из салуна.
Свистом подозвал своего верного мустанга. Вставил ногу...»
Тут рассказчик делает вид, что забыл слово.
И слушатели подсказывают:
«В стремя!»
«В задницу! — кричит счастливый рассказчик. — Ему не везло в тот вечер...»
Профессор Ленинградского института театра, музыки и кинематографии, любимый студентами, красивый, интеллигентный, острослов, веселый и язвительный человек, Евгений Колмановский любил слушать мои песни под гитару. В Доме творчества
Писателей в Пицунде, где я единственный раз в жизни отдыхал со своим шестилетним сынишкой по писательской путевке, он частенько приставал ко мне:
— Хватит трепаться! Айда романсы петь!
— Петь так петь! — Я брал гитару и пел.
Естественно, «на голос» шли писатели.
Колмановский ревновал.
— Завтра, — говорил он, — уйдем куда-нибудь подальше. Только своей компанией. А то опять эта сволочь писательская набежит. На романсах не даст сосредоточиться! Ребенок, я точно говорю? Ты со мной согласен, начинающий бандит? — спрашивал он моего сынишку.
— Айда купаться! — отвечал Богдан.
— Вот. Ребенок со мной согласен. А купаться много вредно. И темно уже.
— А Тарас купается.
— Умные дети уже давно молока напились и на горшках сидят, а ты тут с отцом шляешься! Прекрати ныть!
В тот вечер он вдруг сам приволок гитару, заговорщицки перешептался с десятком отдыхающих, которых чем-то выделял из остальной писательской массы.
— Вечер обещает быть роскошным. Жена отыскала большую заброшенную беседку, будешь там как кабальеро. И вокруг ни души! Ни одной писательской рожи. Я точно говорю, ребенок? А? Юный гангстер!
— Айда лучше купаться!
— Прекрати! А то немедленно отправишься на горшок и спать!
— А Тарас купается!
— Не бери пример с хохлов и приобщайся! Гордись отцом! Ты гордишься отцом, маленький негодяй?
— Я купаться хочу!
— Вот стервец какой! Просто до изумления стервец!
Богдан брал дядю Женю за руку и, заглядывая ему в глаза, говорил:
— Купаться?
— В беседку!
— А купаться?
— Там будет видно... Удивительно упрямый стервец. Неужели и я был точь-в-точь такой же? Как-то со временем позабылось!
В беседку пробирались через густые колючие кусты по каменистой тропинке. Дамы повизгивали, мужчины прихохатывали. Звенели бутылки и стаканы в авоськах. Колмановский, в белых туфлях и белых брюках, мерцал в сумерках, как путеводная звезда.
— Богдан! Вперед, за мной! Мы с тобой как первопроходцы. Хотя вообще-то ты — первопроходимец. Шельмец этакий!
Деревянная заброшенная беседка была вся увита какими-то абхазскими лианами. Расстелили газеты на осклизлых зеленых старых скамейках. Но не успел я спеть романс, как он вдруг наклонился к моему уху и прошептал:
— Маэстро, тебя ничто не беспокоит?
— Нет.
— Посторонний запах...
— Нет.
— Богдан, тебе нравится здесь?
— Фигвам, — одобрил беседку мой сын. — Тута можно жить кабутто индейцы.
— Ты сильно заблуждаешься, любезный друг. Здесь не то что жить нельзя, здесь и минуту пребывать вредно. Даже опасно. Особенно для такого проходимца, как ты. Отец, ты не следишь за отпрыском.
Ты вообще куда приехал? К морю или по каким-то помойкам шляться? Уходим! Немедленно уходим к морю.
— Купаться?
— Надеюсь, что нет. А здесь ужасно! Сыро и душно, и темно! И ничего не видно. Ты согласен, негодяй?
— Тута хорошо. Тута фигвам!
— Фиг с ним, дорогой маэстро! И быстро уходим к морю!
Вся компания покорно тронулась в обратную дорогу. Богдан заскакал по камням впереди, а Колмановский приотстал. Когда я оглядывался, то видел, как он что-то старательно вкручивает в землю правым ботинком.
— Представляешь, какой кошмар, — сказал он шепотом, нагоняя меня. — Тут кругом нагажено! И я ступил! Ногой! Запах ужасный! Что делать? Допустим, ступню я оттер, но под каблуком... Немедленно пробежка по пляжу! По песку! Бегом! За мной, маленький пират! Такое невезение! Что за невезучий вечер!
На совершенно пустом пляже под тентом сидел украинский писатель Плачинда с внуком Тарасом, туго запеленутым в полотенце и одеяло. На языке Тараса Григорьевича Шевченко «письменник» костерил внука, которого едва смог вытащить из воды. Тарас стучал зубами и не спорил, восторженно глядя на темное ночное море и набегающие волны, готовый чуть согреться и побежать в воду опять.
Пока расстилали на пустых топчанах газеты, расставляли закуску, бутылки и женщины удивлялись, что это вдруг Колмановскому не понравилось в беседке, он с изяществом солиста балета Мариинки, вкручивая ступнями запятые, пошел к линии прибоя. Там, особым образом изогнувшись, чтобы не зачерпнуть морской воды, продолжил свой танец на мокром песке. Время от времени он останавливался и внимательно рассматривал подошву правой туфли, но было уже темно и ничего не видно. В какой-то момент этого занятия раздался истошный крик Тараса:
— Дядько, тикайтэ — бы хвыля накрые!
Колмановский совершил невероятный прыжок и
только благодаря ему избегнул огромного вала, накатившего на пляж.
— Не пора ли нам выпить и спеть? — возгласил он в полном счастье от того, что его план удался. Подмигивая мне, он продемонстрировал стерильно чистую, правда мокрую, подошву.
— Друзья! — сказал он, поднимая стакан. — Как прекрасно это море... и все такое...
— Дядя Женя,— перебил его Богдан. — У вас все штаны на заду лопнули!
— Как? Ты лжешь, маленький проходимец, — судорожно ощупывая себя, прошептал растерянный профессор.
— Не-а! — сказало безжалостное дитя. — Это когда вы у моря прыгнули. Надо было сразу купаться идти.
Не везло профессору в тот вечер.
Утром на очень представительной Всероссийской конференции в Духовной академии Санкт-Петербургской епархии я выступал с докладом «Глобализация сознания у детей». Мне аплодировали, задавали вопросы. Седовласые батюшки согласно кивали, поддерживая мою тревогу за будущее России, и председательствующий на сем высоком собрании мой крестник игумен Александр гордился мною, увлажняясь взором.
А в перерыве ко мне подошел молодой священник и, заливаясь краской смущения, робко спросил, не я ли, мол, тот самый, который детский писатель. И когда удостоверился, что это я и есть, стал горячо пожимать мне руки, говоря:
— Боже мой, боже мой! Как я рад встрече с вами! Боже мой, ведь, строго говоря, благодаря вашим книгам я стал священником.
А вечером я пошел на юбилей знаменитого доктора -— сексолога и психолога Льва Щеглова, с которым дружу.
В огромном ресторане произносились речи и юбиляру вручались подарки. Среди даров особенно выделялся подарок устроителя выставки «Российский фермер» Михаила Злыдникова. Он явился с барышней в эстрадно-русском костюме и кокошнике, и собравшиеся предполагали, что она начнет петь развеселые частушки. Собственно, с них и началось, но закончилось стриптизом! Отчаянная стриптизерша скинула «как бы сарафан» и бодро заболтала бюстом чрезвычайного размера и устройства перед носом ошалевшего от неожиданности доктора-сексопатолога. Все было совершено в бешеном темпе, народ и ахнуть не успел, как мимолетное стриптизное видение ускакало из зала на бесконечных и безупречных ногах, сверкая ягодицами, как ускользающая в чащу леса лань.
Хитрый ведущий предоставил слово мне, и волшебная сила глагола помогла вернуть аудиторию в лоно литературы.
Презревши ветреную моду,
Как древнегреческим богам,
Свою Урюпинскую оду
Кладу, о Лев, к твоим ногам.
Балтийский вал,игриво пенясь,
Твой воспевает юбилей,
И тут не место рифме «пенис»
Или, тем более, «еврей».
Ты гармоничен от природы,
И по заветам мудрецов,
Конечно, Лев, но Моисеич,
Орел, конечно, но Щеглов.
Твой ясный взор миры пронзает
От их вершин и до основ.
Твои кто книги прочитает,
Узнает много новых слов.
То, что по-русски «хреновина»,
А по-урюпински «елда»,
Есть «ультрапенис» по-латыни,
Как это звучно, господа.
(Сравните тюркское «манда».)
И, как римлянин, снова, снова,
В угаре поиска свово,
Ты утверждаешь все об ово!
Ну или около него.
Щеглов доступно разъясняет,
Когда себе мы не враги,
Что нас в одеждах утесняет,
Давить не должно на мозги!
В трудах не покладая руки,
Запросам угождая дам,
Ты все разложишь по науке
И рассуешь все по местам!
А в теле (имеется в виду телевидение) мест таких немало!
Как поглядишь со всех сторон.
Из передач страна узнала,
Кто извращен, кто изощрен,
Копаясь в душах, как геолог,
Ты, как старатель, углублен.
Как Лев Толстой, ты психуелог,
Вперяясь в бездну — астроном.
Долг исполняя свой гражданский,
Ты ищешь в бездне той звезду!
Сидите молча, Подражанский!
Другую рифму я найду!
Дипломы, звания, букеты...
Алмазы все в твоем венце.
Да что там говорить! Приветы
Урюпинск шлет в моем лице!
Запомните все слово в слово!
Не добавляя лишних слов!
Живи и здравствуй, доктор Лева!
Наш Моисеевич Щеглов!
Эту «Урюпинскую оду» в субботнем выпуске «Светской хроники» по телевидению цитировали и приводили избранные места.
Сорвав аплодисменты, я угнездился за столом и тут же обнаружил рядом с собою барышню. Довольно симпатичную. Очень стройную. В черном брючном костюме и целомудренной белой блузочке. В барышне я с большим удивлением узнал отработавшую свой номер стриптизершу.
Она была взволнована не меньше того утреннего батюшки.
— Это действительно вы? — сказала она, трогая меня за рукав пиджака и проникновенно заглядывая мне в глаза. — Боже мой! Я же вашими книгами зачитывалась!
Господи! Да что же это я такое написал?! Что ж это за книжки такие, что и священнику, и барышне из стриптиза годятся?!
В ресторане Союза писателей подрались два прозаика, два Валерия — Валерий Мусаханов и Валерий Попов. С чего они подрались, теперь уже забылось. Но как говорил свидетель, участник и, отчасти, причина потасовки Михаил Глинка, «все было принципиально!» Черный, как сапожная щетка, тат [1] , то есть человек кавказского темперамента и романтических южных представлений о чести мужчины, хватанувший на зоне, где оказался в ранней юности, «понятий», Валера Мусаханов, как петух, налетел на огромного, накачанного и крепкого Попова. Чем кончилась драка, неизвестно, но Мусаханов, раздувая ноздри и тараща огромные черные глаза, клокотал: «Он же профессионал! Он же профессиональный боксер!». Что, безусловно, увеличивало его славу в глазах писательской молодежи.
Старшая же часть писательской организации в лице отцов-основателей из числа первых комсомольцев думала иначе. Драку, как метод выяснения отношений, они отрицали категорически, предпочитая иные формы не только в диспутах, но и в спорте.
Так, особым почетом в союзе пользовался бильярд. Тут были свои герои и свои чемпионы. Легендарная слава биллиардиста овевала старенького Соломона Борисовича Фогельсона. Вся страна распевала его песни из «Человека-амфибии», из «Небесного тихохода» и других популярнейших кинофильмов, грохотали по радио его «Матросские ночи», «Белокрылые чайки» и еще несколько десятков песен, но распевавшие его песни на всех вечеринках граждане вряд-ли помнили имя и фамилию поэта-песенника. Здесь же, в бильярдной, слава его гремела. «Вот погодите, — частенько говаривали обиженные проигравшие, — вот придет Фогельсон... Он вам объяснит, что почем и за сколько...» Лев бильярдного стола и виртуоз кия внешность имел обманчивую. Худенький и тихенький, он пришлепывал в традиционных летних сандаликах в бильярдную, присматривался, прищуривался... Он никогда никого не обижал, нахамить не мог, но вот когда видел какого-нибудь чванливого мэтра или забредшего в ресторан союза большого начальника из любого ведомства, то брал в склеротические ручки бильярдный кий и превращал его в орудие возмездия. Привстав на цыпочки и оправив па носу очки, Фогельсон устраивал Бородинскую битву, плавно перетекавшую в Варфоломеевскую ночь... Выигранные суммы, как правило, оставались тут же, неподалеку, у стойки бара в ресторане.
После драки Мусаханова с Поповым Союз писателей долго гудел, как растревоженный курятник. Особенно клокотала бильярдная...
Я шел по коридору мимо раздевалки, а впереди двигался из ресторана Соломон Борисович под руку
о каким-то литератором, похожим на него, как отражение в зеркале. До меня доносились фразы горячего разговора.
— Слушайте! Такая была драка! Такая драка! Этот Попов! И этот Мусаханов...
— Что вы говорите!
— Вот именно!
— Но слушайте, какая драка?.. Мусаханов же — еврей!
— Все раньше так думали! Уже — нет!
— Але! Борис! Это Валерий Мусаханов! Не знаешь, где можно саблю или сабли купить?
— В каком смысле? В спортивном магазине. Там шпаги, рапиры, эспадроны и кто их знает еще что, я в фехтовании ничего не понимаю!
— Да нет, в том-то и дело, что сабля нужна настоящая! Позвонила жена Васи Лебедева. Чуть не плачет. Купили ковер. И Вася приказал ей саблю раздобыть, чтобы на ковре висела. Ты ж понимаешь! Ковер — сабля! В общем, стакан — лимон! А она женщина тихая, что делать не знает. Плачет. Вася — супруг строгий...
Поначалу в формулу «строгий супруг», казалось, поверить было невозможно. Но по размышлении и такое допускалось.
Вася, впоследствии Василий Алексеевич Лебедев, не только в биографии, но и в характере, и даже во внешности, в поведении, состоял из неких взаимоисключений и противоречий.
Еще в бытность его членом литобъединения при «Звезде» рассказал он мне, что его родители, «оголтелые», как он говорил, коммунисты, оба — борцы революции (отец вроде бы первый секретарь какого-то обкома партии), из обыкновенного человеческого сострадания приютили, устроив кухаркой и домработницей, умиравшую с голоду монахиню из разогнанного монастыря. Собственно, ее взяли еще и потому, что родился Вася — потребовалась нянька. Произошло это в 1934 году. А в 1937-м, приснопоминаемом, Васиных родителей, именно как партийную элиту, репрессировали, и остался он сиротой на руках V монахини. Она заменила ему родителей. Вырастила, выкормила... Даже пионерский галстук из какой-то своей тряпки кроила...
Вася утверждал, что в душе он человек верующий. Внешне это никак не проявлялось. Впоследствии родителей реабилитировали посмертно. Но к этому времени сам Вася попал в ряды первой волны диссидентов. Его выгнали из университета, как он говорил, за сочувствие венгерскому восстанию 1956 года.
Я познакомился с ним в «Звезде», когда многие беды он уже преодолел. Оказавшись, по его собственному выражению, «за бортом жизни». (Ох, как Вася любил стертые, проверенные газетные штампы! Иногда казалось, что он не говорит, а читает передовицу газеты «Правда».) Оказавшись за бортом жизни, но как-то избегнув дальнейших репрессий. Вроде бы помогла психушка, куда он спрятался от всесильного КГБ.
Версия такая же малоубедительная, как, например, та, что на Соловках в лагере можно было убежать от расстрела, спрятаться и волну расстрелов переждать. Здесь можно рассуждать как угодно. Хотя любое рассуждение нарушает заповедь «не судите, да не судимы будете». И для того чтобы судить более или менее точно, чтобы, так сказать, «ведать правду», нужно быть в том месте, в то время и в той шкуре... Но непонятно, а зачем эта правда нужна. Так было или иначе — принимай версию автора или не слушай дальше.
Вася решил «уйти в мужики». За двести рублей купил огромный финский дом без крыши, оконных рам и дверей. (Через несколько лет Вася усадьбу не то продаст, не то обменяет, и этот дом займет целая турбаза.)
Невероятно предприимчивый и работящий, он, опережая дачный и садоводческий бум, завозит на участок горы брошенных железных бочек, распиливает их и кроет вороненым железом крышу. На горбу натаскивает горы сухостоя и обеспечивает себя дровами. Но нужно что-то есть! Нужно кормить жену и ребенка! Вася, как всегда театрально, говорил, что женился на «крестьянке». Тихая и безропотная жена-красавица смотрела на него, как на инопланетянина или пророка, подчиняясь во всем.
Помог случай и... образование.
Лебедев завел корову — не то брат или какой-то дальний родственник помог деньгами, не то выпросил в долг где-то на ферме. А для коровы потребно сено. Вася косил вместе с деревенскими мужиками. Тогда окрестные деревни еще не умерли, и народу хватало. И завоевал полное мужицкое сочувствие и поддержку, когда объяснил, каким образом их обманывает нормировщик.
Сено в поле, естественно, замерялось не по весу, а по объему. Нормировщик замерял высоту и площадь основания. Затем произносил магическую фразу: «Считаю по формуле» и углублялся в математические изыскания. И долго потом мужики чесали в затылке, поскольку, по их прикидкам, накосили они много больше, чем получалось «по формуле». Вася же быстренько сообразил, что великая формула, по какой ведутся расчеты, — формула конуса, а стог-то сена — цилиндр! Только самая верхняя незначительная часть может формально считаться конусом.
— Ого! — сказали мужики, когда оказалось, что три четверти трудом и потом добытого сена они отдавали даром. Сосчитали по новой формуле. Не поленились, свезли сено за несколько километров на весы. Вася оказался прав!
Осенним вечерком, когда сельхозработы поубавилось, заглянули они в полупустой лебедевский дом. И, выставив на стол «как положено», попросили:
— Василь Ляксеич, ты бы нам того... Растолковал формулы-то эти, а то видишь, как получается.
И Вася стал учить их математике, а заодно и физике, а заодно и химии, и литературе...
При некотором романтизме, особенно во внешности, где сочетались лермонтовская прическа (но кудрявая), добролюбовские очки и щеки Пьера Безухова, обладал Вася цепким умом администратора и своего шанса не упустил. Он съездил в Институт усовершенствования учителей, в институт обучения взрослых, в местное роно и зарегистрировал свою вечерне-заочную сельскую школу для взрослых, где стал и учителем и директором, совмещая труды и зарплату. Года за три он обучил все взрослое желающее обучаться население. Шли шестидесятые годы, и тяга к образованию обуревала всю страну. Васины ученики стали поступать в институты. А он свое университетское образование закончил заочно, командуя школой.
Я написал про него статью. Его на конкурсе при-знали лучшим учителем в области. Кстати, он утверждал, что именно моя статья в газете этому сильно способствовала. Но сетовал, что карьера народного просветителя заканчивается — всех образовал. Кончились необразованные деревенские мужики, а после получения колхозниками паспортов, по хрущевской реформе, начался массовый отток бывших крестьян в города.
В роли сельского учителя Лебедев и пришел в лит-объединение. Я не оговорился, не в должности, а в роли. Вася, как всякий одаренный человек, всегда играл свою жизнь. Каждый настоящий писатель отчасти актер. Все свои жизни, роли всех своих персонажей писатель «проигрывает» и либо пишет с натуры, с себя, либо в героев перевоплощается.
Но Вася в силу темперамента немножко переигрывал. Он сидел на заседаниях литобъединения, поблескивая очками, как Чернышевский, и когда до него доходила очередь выступать, говорил примерно как Белинский. (Не Анатолий Белинский — член нашего ЛИТО, а Виссарион Григорьевич.) Очень любил обсуждать вопросы «мелкотемья», призывал писать «глубоко и масштабно». И как это в нем уживалось? Казалось, что это три разных человека в одном: добрейший работящий парень, что ломит с утра до вечера любую работу, толковый, предприимчивый, деловой... и тут же просто карикатурный партайге-носсе от литературы, такими полнились обкомы и горкомы, горлиты и прочие хлебные места. Противоречие было в том, что Вася-то нищенствовал!
И, наконец, третий Вася — крепкий русский начинающий писатель. Ему бы как следует «выписаться», «набрать стиль», «укрепить руку», но сильно мешали два первых Васи. Он мог подняться до уровня литературы «деревенщиков», мог...
Славно прожили мы день у него в гостях. В огромном полупустом доме, стоящем на отшибе над красивейшим озером. Какое взошло сияющее утро, с мычанием коровы, повизгиваньем поросенка, задиравшего заспанного щенка-спаниеля... Какой вечер, с разлитым над озером нежнейшей акварелью закатом, чаепитием, страницами повести, со слезами читанной Васей... Тогда он никого не играл, я — зритель неблагодарный. Я сам — артист! И все выпендрежные приемы знаю... Меня удивлять бессмысленно. Вот он и оставался самим собою.
И вдруг как прорвало! Что-то случилось, и Вася пошел в тираж! Одна за другой стали выходить его книги. Он растолстел и переехал в город. И наконец, попреки всем представлениям и рассказам о Васином диссидентстве и его высказываниях, он становится первым секретарем Ленинградского Союза писателей! В те годы часть интеллигенции утешалась идеей, что нужно занять ключевые посты в государстве и переделать это все изнутри. Идея, отвращавшая меня своей подлостью, может быть, воплотилась в Горбачеве? Этакое интеллигентское предательство, вредительство.
Вроде бы Вася свой поступок объяснял именно тем, что «вместо негодяя на высоком посту будет сидеть хороший, честный человек». Хотя, разумеется, никто от него объяснений не требовал.
Секретарь Союза писателей тогда — серьезная должность. Номенклатура. Появились кабинет, секретари, штат... и власть.
Худший Вася нашел полное свое воплощение. Но все оказалось очень не просто. В этой должности Лебедев обязан был регулировать потоки писателей, рвущихся к литературной кормушке, при этом кожей чувствовать тысячи мелочей, без знания их невозможна карьера чиновника, пусть даже и от литературы. А если этого умения нет ни в характере, ни в образовании?! Все-таки воспитывала Васю русская монахиня... Были для него какие-то существовавшие выше его понимания запреты. Не получался из него номенклатурщик.
Он оказался совершенно не на месте. Каким образом и зачем его туда занесло — тайна великая есть! Вася понял, что все в его жизни поехало в разные стороны и, самое главное, без его участия. И как русский человек, ощутивший себя не в своей тарелке, запил.
Он ходил очень сановитый, важный, по-обкомовски равнодушно-радушный и улыбчивый, но глаза под стеклышками очков стали испуганными и тоскливыми, как у больной собаки.
Мы с ним встречались иногда на улице. Он широким жестом протягивал руку, пожимал ее, как всегда, слишком крепко, приглашал заходить, жаловался, ну прямо как в фельетоне или в киножурнале «Фитиль», что «текучка заела». Наверное, понимал, что из личности превратился в персонаж...
Стонал и Союз писателей, где всякая общественная жизнь затормозилась. От Васи ждали каких-то «сильно волевых» решений, а он их «не производил». Ему хотелось сидеть на диване, где на стене, украшенной ковром, красовалась бы сабля. Я легко могу представить его в халате и даже в феске. Прозу писать он перестал.
А вскоре и умер от сердечного приступа.
Господи, как мне его жаль! И странно, но есть какое-то чувство вины. Может, это вообще вина перед теми, кого уже нет? Бедный Вася Лебедев, ведь он, от рождения до смерти, — жертва системы. Странное дело: она и преследует — убивает, может и приласкать, а все равно убьет...
«Король Лир», или «Здесь был Юра»
Талант редактора — ничуть не меньшая редкость, чем талант писателя, просто это другая одаренность. Другой талант! Причем в одном человеке, как правило, талант писателя и редактора не уживаются. Я наблюдал, как замечательный писатель Радий Петрович Погодин буквально погубил нескольких авторов, принесших ему свои рассказы. Не редакторским, а писательским оком он прочитывал в первых опусах юных дарований то, чего они не писали. И, взявшись редактировать «шедевры», которые существовали только в его воображении и совершенно не совпадали с тем, что изложено на бумаге, он фактически все переписывал. Приходя в восторг от совершенно новых рассказов, Радий Петрович расхваливал творчество начинающих авторов. Делал он это так искренне и талантливо, что те и сами начинали верить в свою гениальность! Тем более что с подачи Погодина все им отредактированное издавалось. Две-три публикации — и, уверовав в собственный литературный дар, юный графоман бросал работу и предавался литературе! Бедная литература и бедный графоман! Считать себя полной бездарностью может только талантливый человек. Посредственность же до конца дней будет свято веровать в собственную гениальность, обивать пороги редакций и числить себя в писателях. А в советское время, когда не писательство, а тусовка в литературных кругах слыла делом хлебным, графоман постепенно и настойчиво начинал приближаться к литературной кормушке и окололитературным должностям.
Обратная сторона таланта редактора в том, что, помогая автору стать самим собой, откидывая все ненужные стилевые длинноты, тавтологию, выстраивая крепкий сюжет и т. д., редактор так перевоплощается в редактируемого, что сам ничего написать не может. Истинный редактор — прежде всего гениальный читатель! Он видит авторский замысел, стиль и тысячу иных вещей, без коих произведение невозможно, лучше, чем его создатель, и вычеркивает лишнее, мешающее или заставляет автора «прописать» там, где это необходимо для произведения.
Замечательный редактор, через чьи руки прошли рукописи не одного поколения писателей, Дора Борисовна Колпакова жаловалась, что не может написать даже мемуары.
— Пишу про Бианки — пишу как Бианки! Про Внукова — как Внуков, про Погодина — как Погодин... А меня-то и нет! Где мой авторский стиль? Где мой голос? Нету!
Замечу, что такое почувствовать и так относиться к своему творчеству может очень образованный и глубоко профессиональный, поистине наделенный редкостным редакторским талантом человек. Вот каков уровень настоящих-то редакторов в детской и вообще в русской литературе. Настоящее писательское счастье — попасть к хорошему редактору! Они очень редки! Но мне как-то везло! Мои рукописи, перед тем как стать книгами, за какие не стыдно, побывали в руках нескольких настоящих редакторов. Среди них самый колоритный — Юра Аршинников.
Мы познакомились и подружились в «Искорке», замечательном детском журнале. Журнал угробили при начале перестройки комсомольские лидеры (журнал принадлежал комсомолу), спешно откочевывая в « новые русские ». А в пору его расцвета за честь почиталось напечататься на страницах этого маленького, но очень крепкого, очень профессионально сделанного журнала. В этом заслуга и Георгия Алексеевича, в просторечии Юры Аршинникова, одного из редакторов.
Невысокий, лысоватый, щупленький на вид, прокуренный и молчаливый, он впивался в интересную рукопись и мгновенно вычислял все ее достоинства и недостатки, и, если понимал, что вещь стоящая, очень быстро, но обдуманно, бисерным почерком начинал рукопись править, не пропуская ни одной запятой. Под его пером рукопись оживала и становилась явлением. А он виновато помаргивал, поглядывал сквозь большие, тяжелые очки близорукими глазами и вроде бы оставался в стороне от триумфа автора.
В нем — куча достоинств. Верный товарищ. Интеллигентный и добрый человек. Раскрывался он не сразу, но кто узнавал его ближе, понимал, что он еще и остроумный, и очень образованный. Он знал французский немножко больше, чем это предписывалось программой неязыкового факультета университета. Легко рифмовал. Вообще знаний хватало. Потому что он все время читал, читал, читал... И на работе, и дома, и днем, и ночью.
Его внутренний мир не прост и даже парадоксален. Например, несмотря на то что кто-то из его предков слыл знаменитым в Воронеже музыкальным мастером и особенно славились поющие аршинниковские балалайки, Юра утверждал, что у него слуха нет. Он ничего не мог спеть. При этом — потрясающая музыкальная память. Он помнил десятки сложнейших джазовых мелодий, каких я и воспроизвести-то не мог. И когда кто-нибудь, напевая песенку, начинал фальшивить, Юра какими-то насвистываниями, мычанием, притопыванием и прихлопыванием объяснял, как петь правильно.
Его мир был глубоким, интересным, но книжным... Наверное, и себя Юра воспринимал как литературный персонаж. Первую часть жизни он про жил под обаянием студенческих мифов и тогдашней западной литературы. Чему способствовала жена Лена. Жена-дружок, верный приятель, надежный товарищ. Одинаковые тренировочные, одна палатка и рюкзак на двоих. Довольно распространенная тогда ситуация. Аршинниковы к этому еще играли роль какой-то западной влюбленной пары.
На мой вопрос, чего у Юрки вид такой невыспавшийся, Лена, смеясь, говорила: «Юра ночью выпить захотел — пошли пешком в аэропорт, там ночной бар... Всю ночь гуляли. Ночи-то белые».
«Бар» — в начале семидесятых годов! «Театр для себя». Толстые журналы, Белль, Ремарк, Хемингуэй... Вся страна охемингуэела. В каждой культурной семье — гипсовая Нефертити и бородатый Хэм на фото как марка принадлежности к интеллигенции. Долгий литературный сон. И вымышленная действительность. Можно вообразить себя крутым ремарковским парнем из «Трех товарищей», а еще лучше напустить на себя хемингуэевской многозначительности... Сигарета, кафе, недосказанность...
Понятно, что это противопоставлялось партийной скучнейшей действительности. Бесконечным речам вождей, необозримым передовицам, фальши всего официоза. Это выглядело как настоящая, духовная, современная жизнь!
А в реальной жизни — комнатушка на четверых в двухкомнатной коммуналке, в хрущевке. Грызня жены Лены с соседями... Не жизнь, а цирк в сумасшедшем доме. Перелаялась жена Лена из-за конфорок на газовой плите с соседкой. Сосед ее обозвал. Она закатила Юре истерику, что он, мол, жену не защищает. Ночью литературный редактор Юра на двери соседа написал многострочный стихотворный памфлет. Сосед снял дверь с петель и поволок ее через весь город, по всему Московскому проспекту, на спине в редакцию на Фонтанку, 59, как вещественное доказательство оскорбления! Жаловаться Юриному начальству.
— Бурлеск! — как говорил мой друг Муму, не находя названия подобному бреду.
Вечный портвейновый «кайфок» свое дело делал. Юра и сам совершал, мягко говоря, безобидные, но неадекватные поступки. Тогдашний секретарь Союза журналистов (весьма серьезной и мощной организации) Елена Сергеевна Шаркова сделала грандиозный ремонт в квартире и пригласила в гости чуть не всю редакцию. Персонально Юру никто не звал, но и он, на правах однокашника Елены Сергеевны по университету, приволокся в гости. Там долго и тихо тянул рюмочками портвешок и по необъяснимой причине, вероятно пленившись девственной белизной стен в туалете, написал над унитазом авторучкой с чернилами: «Здесь был Юра». Хозяйка утром, обнаружив граффити, Юриного юмора не оценила.
Две дочки росли, а комнатушка в хрущевке не увеличивалась. Жена Лена изнемогала на работе, что отношений между супругами не укрепляло. И наконец! О счастье! Юре с большим трудом «пробили» двухкомнатную квартиру в новопостроенном доме на Лиговке. Ликованию не было предела.
Жена Лена почувствовала себя хозяйкой поместья! Однако и комнату в коммуналке упускать она не желала. Началась длительная и противная склока между Юрой, стимулируемым женой Леной, и редакцией, что выбила ему квартиру. В результате Юра потерял работу. Он крутился еще в каких-то многотиражках, подрабатывал литобработкой, переводами. Но редактуру, то, к чему призывал его талант, потерял. Оказавшись без любимого дела, он начал ссориться с товарищами по работе, менять службу. Пока наконец не оказался ночным сторожем на ка-ком-то складе.
Он все еще мечтал стать переводчиком, ходил по редакциям... И вдруг неожиданно, словно очнувшись от литературного сна, обнаружил у жены Лены в сожителях бодрого прапорщика.
Потянулся длительный развод. Юра склонялся к самоубийству. Но мудрый суд предписал родственный обмен с Лениной тещей. И Юра оказался владельцем восемнадцатиметровой комнаты в тихой квартире с соседкой-старушкой.
Распад Советского Союза, сопутствующие этому события его как-то не взволновали. У Юры была комната, телевизор, все-таки хватало на хлеб, и можно было читать, читать, читать... И мечтать. Он все более и более уходил в мир благородных и беспочвенных мечтаний...
И когда старшая дочь вышла замуж, он совершил глупость, какую совершают все отцы. Подобно королю Лиру, он понадеялся на дочернюю любовь. Свою комнату он присоединил к квартире дочери, и они выменяли большую жилплощадь. Но на этой площади еще размещались зять и внук...
Ничто не меняется под солнцем и в характерах людских.
И очень скоро несовместимость Юриной духовности, сигаретного дыма и ночного книгочейства вошли в противоречие с покоем и материальным интересом семейного новообразования. Благородный король Лир — Юра хлопнул дверью и ушел в никуда...
С годами он стал упрям и неуживчив. Иногда он находил к знакомым или друзьям помыться, посетовать на судьбу, поесть. Признавался, что ночует на вокзале, а то и в лесу. Хотя в лесу уже становится холодно. Никаких советов и никакой помощи он не принимал, да и как тут поможешь... Мечты заносили его все дальше.
Последний раз его видели в редакции, куда он пришел с приятелем-бомжом, как бы король Лир с шутом. Навеселе, в приподнятом настроении... Собирался отправиться в Воронеж...
— Ну почему в Воронеж? — спрашивали растерянные сотрудники редакции.— Ты же там никогда не жил. Кто у тебя там? Куда ты поедешь?..
— Все-таки там родина предков, — поблескивая огоньком безумия из-под разбитых очков, отвечал Юра.
— Каких таких предков!
— Ну как же! Аршинниковы — знаменитый род. Мой предок в Воронеже балалайки делал. Чувствую, мне необходимо прикоснуться к земле моих пращуров.
Так и сгинул.
Осталось на последней странице нескольких книг петитом: «Литературный редактор Г. Аршинников», остались три переведенные им баллады о Робине Гуде...
А надпись в туалете «Здесь был Юра» вывели на следующий день после обнаружения.
Шутка тогда получилась дурацкая. Да и жизнь не лучше.
Как мы быстро отвыкли от власти Его Величества Дефицита. Вырастает поколение, для коего привычны бандиты и нищие, порнуха по телеку, стройные ряды путан вдоль оживленных улиц и многие другие гадости, но про дефицит они не знают.
Все можно купить! Это другая, неведомая нам прежде беда. Были бы деньги. А их — нет. Но так живет весь мир. А дефицит — это социалистическое явление. Поэтому советянин, попавший за рубеж, прежде всего обалдевал от отсутствия дефицита, от обилия товара на витринах, от того, что нет проблемы чего бы купить, а есть проблема кому бы продать.
А ведь еще совсем недавно отец Чебурашки и крокодила Гены, также дяди Федора из Простоквашина Эдуард Успенский любил громогласно спрашивать в детской аудитории:
— Дети,а что такое дефицит?
И дети начинали выкрикивать:
— Мясо! Колбаса! Сгущенка! Масло...
— А на Севере:
— Молоко!
В Архангельске, например, тогда его выдавали только детям по талонам-рецептам врачей в аптеках.
Короче, дефицит — это когда и деньги есть, но купить на них нечего. При плановом хозяйстве возникали порой удивительные вещи. Мой приятель-музыкант, находясь на гастролях в каком-то сибирском городишке, куда от филармонии отправили их струнный квартет, для меня замечательный тем, что я на их концерте, куда они меня пригласили (я пошел в надежде познакомиться с какой-нибудь приличной барышней, собственно, в филармонию и в публичную библиотеку в пору моей молодости в том число и за этим ходили), заснул и упал со стула, не дождавшись, пока они «перепилят» свои скрипки и виолончели.
Так вот, в сибирской дыре произошел счастливый музыкальный момент. В местном универмаге, рядом с хомутами, фаянсовым бюстом Ленина и всевозможной, уж совсем немыслимой и ненужной в хозяйстве дребеденью, музыканты увидели контрабас по цене 2 р.75 к.
Как возникла такая цена, можно только предполагать. Вероятно, по неисповедимым путям совснабжения задолго до войны инструмент завезли в кооперацию. А поскольку его с тех пор и не купили и при совершенной в тех местах ненужности не украли, то после многократных ежегодных уценок превратился он в нечто равное по стоимости пачке папирос. Конечно, для музыкантов-струнников такая находка равна находке бочонка с золотом или кошелька с бриллиантами. Радость усилилась тем, что на складе хранилось еще пять инструментов с тех же времен и по той же цене. Отправив контрабасы в специально изготовленных ящиках в Питер малой скоростью, музыканты едва дождались окончания гастролей и в превеликом волнении явились на станционный склад. Но все окончилось прекрасно, как в юношеском сне! И на деньги от проданных контрабасов квартет безбедно жил несколько лет, а знакомые контрабасисты при встрече кланялись им чуть не в пояс — благодарили за инструменты. А благодарить-то нужно Его Величество Дефицит и совершенно уму не постижимую систему распределения. Однажды на севере Архангельской области в сельском аэропорту я встретил умирающего со смеху подвыпившего местного мужика.
— Дак холодильники везут...— корчась от смеха, говорил он. — Дак на чо нам холодильник-ту? Здеся копнешь на пол-аршина — и вечна мерзлота. Ложь все, что хошь, как в ланбард!
— Будет в доме красивая вещь и в погреб лазать не нужно!
— Да куды его в избу! У нас электричества-ту нет!
Однако все не так просто, как казалось мне и архангелогородцу. Предметы роскоши, к которым когда-то относились и холодильники, даже не стали выгружать из самолета. Холодильники завозили на Север по программе экономических приоритетов, по многолетней практике: все лучшее — на Север! А скупили их полярные летчики. Для того их, собственно, и привезли. И разумеется, не для северян, а для себя. Очереди в ту пору за холодильниками тянулись годами. Ничего не попишешь — дефицит!
Конечно же, дефицитом были книги! При огромных тиражах: скажем, у меня меньше 100 ООО тиража не было. Но за книгами «давились» точно так же, как за плащами «болонья» и т. п. Потому что прежде всего книги распределялись по библиотекам. А библиотек — много! Только детских более 110 тысяч.
Поэтому, например, как мне открыли в Комитете по делам печати, на Питер поступило моей книги «Прощайте и здравствуйте, кони!» всего 400 экземпляров. Из них я как автор получил только 8 экземпляров. Чего не хватило даже на подарки родственникам.
И вот по великому блату, со слезами, давя всем обаянием, я выпросил один экземпляр в соседнем книжном магазине. Книгу получил из-под полы, со всеми предосторожностями, потому что книгочеи и книголюбы контролировали поступление каждого экземпляра.
По когда я уходил, пряча за пазухой заветный экземпляр, в тамбуре магазина встал передо мной, как I ист перед травой, некий господин-товарищ в наглухо застегнутом пальто и, дыхнув перегаром, спросил:
— Старичок, хорошую книгу надо?
— Всегда!
Он распахнул пальто, и там за подтяжками, как боевой нагрудник, я увидел знакомую обложку.
— Сколько?
— Только для тебя, старичок! Пять номиналов.
Теперь смешно вспоминать те цены, но я все-таки заартачился.
— Знаешь, старичок, — сказал я книжному спекулянту, глядя в его ясные, свежеопохмеленные глаза. — Ты не поверишь! Я эту книгу написал!
— Написал — молодец! — не сморгнул «старичок». — Теперь купи!
Эта картина висит у входа в зал испанской живописи в Эрмитаже, справа. В пору моего детства под ней висела уверенная табличка: Диего Веласкес. Сегодня, много скромнее и интеллигентнее, утверждается, что полотно принадлежит кругу Веласкеса, поскольку картин или копий этого тройного портрета много, и это говорит, что картина популярна и что ;>го именно картина, а не портрет конкретных людей. (Хотя, конечно, это не исключает прототипов, с кого портреты писались.) Меня тянуло к этому холсту, тянуло к той загадке, что я чувствовал в ней.
В художественной школе и в институте меня учили: это «жанровая сцена, где изображены завтракающие идальго, о чем говорят шпаги на стене». Естественно, я некоторое время с попугайской уверенностью повторял все эти слова про идальго и про завтрак. Действительно, ведь за столом друг против друга сидят старик и молодой человек, а прямо против зрителя стоит некрасивый улыбающийся мальчишка — поднимает в руке колбу с вином. Именно колбу! Иначе и не скажешь!
...Но меня стало мучить лицо старика. Мне все казалось, что я видел это лицо прежде. Страдая обостренной зрительной памятью, какая иногда заставляет меня мучительно вспоминать, где я видел недавно встреченного на улице человека, я успокаиваюсь только, когда наконец с облегчением вспоминаю, что три года назад видел его во встречном трамвае! Патологическая какая-то способность!
А старика я этого точно видел. И вдруг как молотком по темени. Да ведь это же Гомер! Гомер с античного портрета. Казалось бы, что такого? За неимением натурщика художник писал с гипса... Но вот тут-то и закралось сомнение — а зачем? Зачем, если это портрет? Если это завтракающие идальго? Ну, бывают же чудеса! Может быть, художник сам был поражен сходством какого-то реального человека с Гомером!
Тогда, споткнувшись первый раз, я задумался: а почему так скуден этот завтрак? Что же это за трапеза такая, когда на столе фактически ничего нет.
Надрезанный гранат, хлебец и рыба. И все в единственном числе!
И вот тут возникла главная загадка. Она вытекает из композиции. Стол, за которым сидят (и стоят) завтракающие, придвинут к самой раме, к зрителю. На краю его лежит нож, вот-вот упадет, его хочется подхватить, потому что четвертым за этим столом оказываетесь вы! И это под вашу правую руку подложен нож.
Кто же этот четвертый, чье место теперь занимаете вы — зритель?
И я догадался, что это портрет возрастов. Картина — символ. Это один человек! Кто? Да тот, кто не написан на портрете! Тот четвертый, на него смотрит мальчишка, ему что-то говорит молодой человек, и на чьем месте сегодня стоите вы. Я могу доказать это математически!
Мальчишке лет 12, молодому человеку — 24! Старику — шестьдесят! Почему? А вот какая выстраивается формула: мальчишка — 12, молодой человек — 12x2 = 24, третий за столом (тот, кто не написан) — 12 + (12 х 2) = 36. Или 12x3 = 36. Старик — 12 + (12 х 4) = 60, или (12 х 2) + (12 х 3) = 60. Годы жизни Диего Веласкеса —1599-1660!
Даже год смерти своей угадал!
И пир духовный (никакой это не завтрак) предлагается каждому из нас! Каждому!
Хлеб — тело Христово, вино — кровь Господа нашего, рыба — символ христианства, лук — символ терпения и стойкости, гранат у греков — символ зрелой семейной жизни, у арабов (мавров), часть символики которых ясна испанцам, как Божий день, — символ множественности мыслей и знаний у зрелого мудрого человека. Символ мудрости, приходящей с годами. И шпага на стене с крестообразной рукоятью — как знак чести и достоинства, знак благородства...
А в палитре Веласкеса вся будущая испанская живопись! Весь этот желтый и коричневый, вся эта любовь к цвету натуральных кож, сдержанность колорита... Все! От Сурбарна и Риберы до Пикассо...
Нашел в каталоге год написания картины — 1617-й и примечание — изображены три возраста, предположительно: юноша — автопортрет.
А как у меня все стройно получалось!
Пришел домой, рассказал жене.
— Неужели ты об этом никогда не читал и неужели об этом никто до тебя не догадался!
Нет пророка в своем отечестве!
Она всегда права. Особенно в презрении ко мне! Поистине жену Господь дает для смирения! Чтобы гордыней не возносился! Чтобы смирялся гордынею своей.
Но ведь даже если это и раньше кому-то в голову приходило, что с того? Тем более я прав и счастлив! Значит, то, что я понял, — объективно! Значит, я расслышал, что говорит мне Веласкес через толщу, без малого, четырех сотен лет. И каждый раз в Эрмитаже обязательно пойду переглянусь с юношей на полотне, который показывает на шпагу, висящую на стене, — и хорошо мне жить в мире идей, а не в мире вещей... И честь для меня так же важна, как и для этого идальго. И стойкости нынешняя моя жизнь требует не меньше.
Ничего! Плещет еще влага жизни в тленном и хрупком сосуде земного бытия! Мне хорошо. У меня славные собеседники на этой трапезе, за этим столом, где рыба, лук, хлеб, гранат и вино. И я знаю, что я — тоже там. На равных, в этом пиру жизни.
Самым первым моим иллюстратором стал Валентин Иванович Курдов. Вообще-то это громко сказано — «иллюстратором». Так выпало, что первый мой очерк, опубликованный в сборнике «Хочу все знать!», выходивший в Детгизе, сопровождали его рисунки. Очерк про лошадей, и это расположило ко мне старого художника чрезвычайно. Неизменно при каждой нстрече он подмигивал мне и говорил:
— Боенька, говубчик! Когда будем вошадок есовать?
Смолоду был он отчаянно красив. С фотографий глядит темноглазый, кудрявый античный бог. Но я-то познакомился с ним, когда он стал сутулым глуховатым старичком, в котором былая горячность превратилась в скандальность.
— Боенька! Говубчик! — И каждое слово сопровождалось взмахиванием руки, где указательный палец согнут, как птичий клюв, и словно клевал собеседника. Курдов из той, из довоенной и послевоенной, жизни, из той культуры, что еще помнила императорскую Россию.
Он неизменно отыскивал меня глазами на всех собраниях и, улыбаясь пластмассовым протезом, подмигивал:
— Вошадок! Вошадок обожаю! Скоее пишите пво вошадок. Будем есовать. Вы ховошо пишете. Пьесто. А то иного читаешь — ничего понять нейзя. Какая-то говововомка!
На банкет по поводу очередного юбилея издательства «Детгиз» в ресторан Союза писателей он опоздал. Уже все большие начальники отговорили свои тосты, а публика, подвыпив, размякла. Мужчины острили, дамы прихохатывали. В распахнутые окна — день стоял летний жаркий — виднелась ослепительно синяя Нева, над ней носились и кричали чайки...
Валентин Иваныч возник на пороге в неизменной своей мятой вельветовой толстовке.
— Вот счев своим довгом прийти поздъявить!
Его слова приветствовали криками и аплодисментами, приглашая пройти в президиум. Но он отрицательно мотал головой и руками, а увидев меня, разулыбался и плюхнулся рядом на свободный стул.
— Жава! Ужасная жава! Я обтекаю, как свечка. Надо выпить.
— Вина?
— Да! Именно вина! — заклевал его указательный палец. — Единого, квасного вина. Вот именно единого! Два стакана! Вот именно — два стакана.
Он хлопнул два стакана вина и, обмахиваясь платком, все отдувался и вздыхал:
— Ну и жава! Пьесто жавища!
В этот момент редактор «Детгиза» голосом, поставленным на пионерской работе, откуда ее «перебросили на литературу», перекрывая звон ножей и вилок, прокричала в микрофон:
— А теперь попросим выступить старейшего художника нашего издательства Валентина Ивановича Курдова.
Застолица ответила одобрительным гулом и аплодисментами.
— Что? — наклонил ко мне ухо Валентин Иванович. — Что она сказава?
— Вас выступить просят. Выступите?
— Непьеменно! Обязательно! Это мой довг! — забормотал он, засуетился и стал проламываться чуть не по головам тесно сидящих писателей, редакторов и художников к трибунке во главе стола. — Мой довг сказать. Вот именно пьявду! Кто же еще кьеме! Не могу мовчать! Обязан сказать!
Он добрался к микрофону, размахивая салфеткой как флагом. Редакторша, устанавливая тишину, голосом старой затейницы прокричала:
Мы так рады видеть на нашем празднике старейшего и авторитетнейшего художника, всеми нами любимого Валентина Ивановича Курдова. Просим...
Грянули овации.
Да! — сказал Валентин Иванович. — Я став! Да, я — стаейший художник. Я ученик Ебедева. И говжусь этим!
Начал он довольно мирно, но два стакана красного вина, «вот именно едяного», стали проявляться. Возвысив голос и подняв перст-клюв к потолку, Валентин Иванович продолжил:
— Когда тут быв Майшак, Ебедев, тут быва культува! Тут быво искусство! А сейчас? Какая-то говововомка! Где понабъяли этих едакторов? Это же какие-то пъяститутки! Понаезли какие-то пайтийцы, котоии ничего ни в етеятуе, ни в есунках ни хъена не понимают. Веются судить! Кто их допустив? Майшак пеевоячивается в гвобу! И Ебедев тоже. Пьесто байдак какой-то! Какая-то говововомка. И с этим нужно кончать.
В гробовой тишине он полез обратно на место.
Редакторша, что покрылась бисеринками пота, видала в этой жизни и не такое. Она быстро нашлась и ударила в ладоши. Гром аплодисментов, плеснув и лепной потолок, рухнул на набережную.
— Ну, как? — заговорщицки подмигивая, спросил меня Курдов. И где-то в глубине его глаз мелькнула тревога. — Я там ничего ишнего не набовтав?
— Да нет. Все — чистая правда! Слышали же, как нам хлопали?
— Да, — успокоенно вздыхая и принимаясь за салат, сказал Курдов. — Мой довг быв поздъявить! Как же так, не поздъявить? Говововомка какая-то повучится.
Поэт и сатирик Саша Шкляринский в детстве, наверно, был очень хорошеньким мальчиком. С годами качество это не утратилось, и если бы он не обладал своеобразным чувством юмора, то неизвестно, каких высот совершенства достиг. Он же придумал себе номер, имевший бешеный успех в подвыпивших компаниях. Саша надевал пиджак размера на три больше фигуры, к обшлагу прикреплял «ценник» и замирал с остекленевшими глазами и улыбкой в позе манекена на витрине. Сходство — поразительное.
Стоять неподвижно он мог сколько угодно — пропорционально количеству выпитого. А если среднестатистическая норма была преодолена, то вообще впадал в некий транс и, по его собственному утверждению, ничего вокруг не видел и не слышал.
И вот однажды в большой компании, собравшейся в мастерской художника Лени Каминского, он крепко выпил и застыл в позе манекена, погрузившись в нирвану. В этот момент Каминскому позвонили, знакомый кинорежиссер просил приютить ненадолго главного художника фильма «Гойя»...
— Видите ли,— кричал он в трубке, — у нас тут с гостиницей накладка, а он в машине сидит, так почему бы ему у вас час времени не скоротать...
— Действительно, — согласился Леня, который тоже был выпивши пропорционально Саше, — о чем разговор!
— Но вы только не удивляйтесь! Он — карлик. Поэтому мы его в кафе и не везем... Знаете, все-та-ки гость...
— Карлик так карлик! Он же не виноват, что он вот именно, хотя бы и карлик...
— Очень рад, что вы нас понимаете. Мы сейчас придем. Мы тут у вас на улице в машине. Сейчас поднимаемся... Живой ногой!
— Ну нормально, нормально, милости просим... нормально... карлик так карлик...
И буквально через минуту звонок в дверь. Леня, роняя стулья, поскакал к входной двери. Распахнул и нос к носу столкнулся с режиссером.
— А где карлик? — спросил Каминский.
— Здесь, — почему-то страшным шепотом произнес режиссер, опуская взгляд куда-то вниз.
Леня скользнул глазами туда, куда падал взгляд режиссера, и отпрянул. Между ним и режиссером стоял карлик. Очень хорошо одетый, в шляпе, но карлик.
— Гутен морген...— растерянно пробормотал Леня и, почему-то согнувшись в три погибели, чтобы быть на уровне гостя, побежал на полусогнутых впереди него. — Плиз, плиз... Вэлком ту ми...
Интеллигентный карлик прошел в мастерскую, длинно прогавкал по-немецки, переводчица застрочила переводом, что герру художнику очень приятно и что он очень рад посетить коллегу...
Немец-карлик взобрался на кресло, угнездился там и, рассматривая рисунки в журналах, стал оживленно говорить об искусстве. Леня, как мог, кивал и поддакивал ему. Постепенно и другие гости собрались вокруг художника и приняли участие хотя бы тем, что слушали герра...
Забытый Саша Шкляринский стоял в образе манекена неподвижно посреди мастерской, и только сквознячок вертел ярлык на тонкой нитке, свисавший у него с рукава: «Москвошвей», 180 р. Но постепенно он стал ощущать сквозь свою нирвану какую-то странную тишину и незнакомую речь. Поморгав глазами, он стал постепенно выходить из состоя ния оцепенения. Разминая затекшую шею, повер нул голову, глянул в сторону, откуда доносилась немецкая речь, и дикий ужас пронзил все его существо. Путаясь в спадающих брюках и размахивая рукавами, как Пьеро, он прогрохотал, роняя стулья, на кухню. Там, раскрывая, как рыба без воды, рот, что-то пытался сказать, но голоса не было, он хватанул стакан водки, совершенно ошалел и рухнул на стоявший в кухне диван.
Утром он долго пил воду из чайника, лил себе на голову и, чуть придя в себя, прохрипел:
— Что было... Бож-же мой... Я вчера допился! Ребята, я вас вчера такими коротенькими видел... Деф-ф-ф-формированными... И все по-немецки: гав, гав...
— Завязывать надо с пьянкой... — согласился Леня Каминский.
— Ленчик, но почему по-немецки... И деформированные?
В то, что это был не горячечный кошмар, он поверил, только когда ему показали фотографию, где он стоял в позе манекена, а на его фоне, подбоченясь, в цилиндре и с бабочкой — карлик с папиросой в небрежно откинутой руке. Но больше Саша манекен не изображал.
Как расшифровывается это слово, я не знал и не знаю, но вот что оно означает, знал и знаю очень хорошо. Горлит — это цензура. Ни одно произведение не могло быть тиражировано, а к этому относилось, например, публичное исполнение песен, если оно не было «залитовано». Так что все или во всяком случае большая часть авторских песен, звучавших с эстрад и магнитофонных лент, становилась нарушением закона. Хотя, скорее всего, закона не существовало, но имелось какое-нибудь распоряжение, постановление, инструкция, а, как известно, у нас инструкция закона выше.
Горлит бдел! И я не могу дать оценку: хорошо это или плохо. Десять лет назад сказал бы — плохо! Сегодня, когда откровенная халтура, в том числе иностранная, и порнуха заполонили экраны телевидения, вытеснили с прилавков художественную литературу, хочется этому видеть какой-то предел на государственном уровне. Тем более что в Горлите, как мне кажется, сидели не дураки! Хотя... дураки такая категория, что встречаются повсюду...
Истерика в журнале «Костер»! Позвонили из Гор-лита, куда отвозили на прочтение готовый к тиражированию очередной номер, сказали, что тираж зарубят, и вызвали почему-то для объяснений не тогдашнего редактора товарища Сахарнова С. В., а главного художника — Беломлинского Михаила не то Исааковича, не то Соломоныча...
Бледный бедный Миша Эммануилович, не то Абрамович полетел на Садовую, не помня себя.
— Все настолько неожиданно... Даже как-то дорога у меня из сознания выпала. Все в мозгу перебираю, что же я мог такого напороть? Опомнился, когда наткнулся на стальной взгляд.
— Это ваша работа?
Я смотрю-смотрю на страницу и никак не могу понять, что ж там такого? Письма пионеров! Рубрика «Наша Родина — СССР!»
— Курилы японцам отдали?
А над рубрикой — марочка 5x5 миллиметров. И там карта Советского Союза.
— Где Курилы?
Начинаю объяснять, козлетоном, про масштаб...
— Политически это недопустимо. Надо как-то исправлять вашу ошибку...
— Это я сейчас, сейчас...
Хватаю авторучку и ставлю точки на месте Курильской гряды: не то клоповые, не то мушиные следы.
— Ну, вот так лучше. И надо четко себе представлять, товарищ, что эта политическая недоработка могла бы быть растиражирована по всей стране... Тем более детям. Они же так могут привыкнуть, чисто зрительно, к утрате территорий... Это недопустимо. Чтобы в единственный и последний раз! Вот так-то, Михаил Самуилович!
Даже воспоминания о Горлите монументальны, как мавзолей или Днепрогэс. Правда, говорят, последний тоже уже не работает. Заилился.
Первая выставка питерского андеграунда... Затем вторая — во Дворце культуры имени Газа. Выстояв километровую очередь, попадаю на вернисаж, где выставлены произведения, прежде мною, воспитанным на передвижниках и французских-то импрессионистов воспринимавшим как нечто очень новое, никогда не виданные.
Новые имена, совершенно новые и мало понятные идеи. Большинство из тех, кто тогда выставлялся, теперь в каталогах современного искусства. Их творчество можно принимать, можно оспаривать, но они уже состоялись, уже вошли в историю мирового искусства. Но это ясно теперь, четверть века спустя. А тогда зритель удивлялся не только полотнам и скульптурам, в первую очередь кипел в нем адреналин от собственной храбрости.
Выставка была глотком свободы! В очереди с хихиканием, за которым явственно сквозил страх, поговаривали, что всех посетителей всесильный тогда КГБ фотографирует скрытой камерой. Не исключаю, что так оно и было. Или, может быть, планировалось, но вряд ли получилось. Те тысячи, что прошли за пять дней по выставке, не уместились бы ни на какой пленке.
У входа в залы на подоконнике сидели ершистые, бородатые, молодые, в общем-то, люди в свитерах и с бирками на груди — «участник выставки», готовые и к идеологическим спорам об искусстве, и к отражению прямого хамства. Один мне сразу приглянулся. Маленький, с шишковатым, как у русских святых на иконах, лысеющим лбом и мусульманскими ушами, торчащими, как ручки от кастрюли, по бокам большой головы.
К нему пристал комсомольского вида так называемый «рабочий паренек»:
— Скажите! Вы художник, если можно так выразиться?
— Вы выразились совершенно правильно. Художник.
— Скажите! Вот тут понавешены, с позволения сказать, картины, может, в них кто-то что-то и понимает, а я ничего не понимаю.
В собственных интеллектуальных способностях «рабочий паренек», как и положено хаму, не сомневался. Спорить с таким было бесполезно. Кроме того, он был заряжен на скандал. Мгновенно вокруг собралась толпа.
— Ну совершенно не понимаю! Другие — может быть, а я — нет! — повторял он с вызовом.
— Это не мудрено, — с достоинством отвечал художник. — Обратите внимание: другие разделись, шапки сняли, а вы в пальто и в галошах прете!
Это было «в десятку». Поэтому, когда в одном из залов с автопортрета на меня глянули пронзительные серые глаза, я сразу запомнил новое для меня имя — Владлен Гаврильчик. Он — вождь целого направления, что именовалось «русские примитивисты». Человек трудной судьбы и, пожалуй, самый старший среди художников андеграунда, бывший суворовец Астраханского суворовского училища, обладатель глобального профессионального, да и общего образования, полученного собственными усилиями. Интересный живописец, экспериментатор, он еще и поэт, и график, и философ, и теоретик андеграунда, и, самое опасное для властей, боец по натуре.
Его боялись, как абсолютно бесстрашного диссидента. Поэтому, когда пропадавшие от невостребованное™ в родном отечестве художники (многие уже очень хорошо известные за рубежом) стали требовать возможности открыто выставлять и открыто продавать свои произведения, Владлен придумал акцию: выставиться прямо на открытом воздухе у Петропавловской крепости. День начала этой акции все время переносился. Художников постоянно таскали в КГБ. Владлен впоследствии рассказывал, не без гордости, что в конце концов ему удалось убедить своих противников, что он полный дебил и законных и логичных методов борьбы с ним не существует. Тогда с ним и стали бороться как с дебилом.
Однажды, незадолго до планируемой акции у Петропавловки, Владлен обнаружил у своей двери в парадной милиционера. Он как раз собирался в магазин, а тут на ступенях сидит сержант в валенках и тулупе.
— Вы куда?
— В магазин.
— Я с вами.
— Я что,арестован?
— Нет. Но мне приказано с вами вместе везде ходить.
Пошли в магазин. А в магазине очередь.
— Слушай, — говорит Владлен милиционеру. — Уж коли ты тут, купи колбасы и сыру без очереди.
Милиционер покорно все выполнил.
Гаврильчик пришел домой, но чай пить не смог.
— Я тут в тепле сижу, а там парень на лестнице мерзнет!
Высунулся в дверь на лестничную площадку. Милиционер топчется, валенком об валенок стучит.
— Айда чай пить?
— Наверно, нельзя.
— Тебе сказали, что нельзя?
— Нет.
— Значит — можно.
Парень чаю напился. Разомлел. Стал задремывать.
— Ложись — поспи.
— А смена придет, а я не на посту.
— Как не на посту? Я же здесь. А твой пост — меня сторожить. Спи, не бойся. Ты не раздевайся. А будут в дверь стучать — успеешь тулуп напялить. Скажешь, в туалет зашел. Что, уж тебе на посту и пописать нельзя? Не в параднике же гадить!
Следующий постовой уже в булочную сам ходил, без Владлена. Третий сбегал за водкой. А четвертый после смены зашел чайку попить. Слабела железная хватка социализма.
Меня удивляло, после того как я познакомился и подружился с Гаврильчиком, то, что многие постовые менты здоровались с ним, как со старым знакомым.
— Такое впечатление, что ты в милиции служил.
— Служил. Арестантом. Тоже штатная единица. Куда же без арестантов? Тогда и менты не нужны.
Владлен, как бывший астраханский суворовец, прочитав мою книгу «Прощайте и здравствуйте, кони!», прислал мне восторженное письмо листах н;I пяти, с виньетками и рисунками. К сожалению, с переездами оно затерялось. Настоящее произведение искусства. Высокая графика.
Вообще Владлен все, что делал, делал очень добросовестно и серьезно. У своего друга Лени Каминского в альбоме я обнаружил целую рукописную поэму Гаврильчика о Пушкине и его окружении. Это был длинный комикс о дуэли с Дантесом. Причем все действующие лица мужского пола были без штанов и между стандартными ногами в виде буквы «П» висели крошечные письки, и только у Пушкина орган был в возбужденном состоянии.
— Это почему же так?
— Потому что они все бездарны.
Когда же Владлен попал на мой концерт, то пришел в восторг от того, что его «глубокоуважаемый автор любимейшей книги одновременно и параллельно является его любимейшим поэтом и равномерно композитором, а также певцом », — так было написано в приглашении в гости, которое мы с женой получили вскоре после свадьбы.
Как это ни грустно, но, пожалуй, это наше единственное совместное посещение мастерской художника.
Именно у Владлена я понял и почувствовал, что вернисажи и попойки в мастерских — дело холостое или, во всяком случае, не семейное. Да и жена призналась, что ей эта компания не интересна и что она предпочитает художникам их полотна.
Но в тот первый вечер, где Владлен принимал меня как «гениального» поэта и композитора, я зали-пался соловьем и распускал перед женою еще пышный павлиний хвост. Ко мне относились как к признанному гению. Маэстро. Это ласкало.
По когда уже все художники и поэты назюзюкались, и один уже тихо дремал в салате, а другие, наоборот, закипели страстями, и уже кто-то кричал, хватая собеседника за грудки: «От Шишкина руки прочь! Но пасаран! Я за Шишкина горло порву! И за Чайковского порву!», я взял жену за руку и как чело-иск опытный сказал:
— Пойдем-ка мы домой! Тут скоро господа живописцы на личности перейдут.
Жена, попавшая на богемный сходняк впервые, пугливо озираясь, предложила:
— Давай хоть с хозяином простимся! Неудобно как-то...
— Да уйдем по-английски! Он и не заметит!
— Нет-нет. Неудобно. Нужно проститься.
Владлен пребывал на кухне. Он стоял у плиты,
раскачиваясь во все стороны, как последняя уцелевшая мачта корабля, попавшего в цунами. В большой кастрюле поварешкой он помешивал пельмени, доварив их до состояния клейстера.
- Старичок! — сказал он, откидывая голову, поскольку, как сильно пьяный человек, не мог открыть глаза на всю «диафрагму». — Старичок! — повторил он мучительно и безуспешно, будто Вий из одноименной повести Н. В. Гоголя, отыскивая меня взглядом и I под тяжелых полуопущенных век. — Разумеетчся, поступай, как знаешь! Все в твоих руках. Все и твоих руках... Но я бы этого не делал! Ты вообще и курсе, что у нас сам Алмазов в гостях? Во-о-от! — Пельменный клейстер оторвался от поварешки и с поцелуйным звуком шмякнулся назад в кастрюлю. — В кои-то веки удалось затащить его в гости! Он как этот! Как неуловимый мститель! Алмазов, черт бы его побрал. Сам! В гостях! А ты куда-то уходишь.
— Ладно, —- ответил я, — я с ним договорюсь.
— Смотри! Можешь обидеть человека!
— Ничего, он меня простит...
— Смотри, старичок, решай сам... Тебе жить!
В. Гаврильчик
Стихотворения
В саду-ду-ду-ду
на замерзшем пруду
скользила девица-верзила
по льду.
И вот
покойника несуть
среди волшебного коварства.
Увы!
не помогло лекарство,
пирамидон.
И в этом суть.
Е-мое,деревья, травы!
Елки, сосны слева, справа.
Ах, едрит твою, едрит:
что творится, что царит!
Раздается пенье птички,
отдаленной электрички
глас чудесный раздается,
и, воще, душа горит:
что творится, что царит!
По ржавым поросшим
по рельсам-путям
гуляю, поникши главою,
тям-тям.
Бреду, воздыхая,
с поникшей главой,
не то что путевый,
но весь путевой.
По ватным ступеням
сквозь манную кашу
с лапшой на ушах,
но с бутылкой в кармане
и манную (данную) кашу
ням-ням
по ватным ступеням,
по ступеням.
Поет, поет труба:
я маленькая Ба.
А также на стекле:
я маленькая Ле.
Стрекочут снегири:
я маленькая Ри.
Шепнула мне она:
я маленькая На.
7 января 1984 г.
Михаил Беломлинский — великий передельщик! То есть он может переделывать вполне законченную работу тысячу раз, находя в ней новые и новые, видимые только ему, изъяны. Вообще труженик он великий. Интеллигентный, мягкий и очень талантливый человек. Он служил в нескольких журналах главным художественным редактором, постоянно рисовал какие-то плакаты, совершенно потрясающие, очень веселые иллюстрации к детским книжкам. Замечательный график, остроумнейший карикатурист, занят с утра до вечера. Он и ночью мог подняться, чтобы добавить какие-то детали в рисунок или акварель.
Его жена Вика по-своему тоже очень занятый человек. Правда, она нигде не работала, но хлопотала постоянно и непрерывно. Все время она участвовала в каких-то собраниях, ходила по редакциям. И сама очень славно писала рассказы. В присутствии своей шумной южанки Миша, как правило, помалкивал и только улыбался, помаргивая своими цепкими глазами. Казалось, что он настоящий подкаблучник. Но на самом деле в семье он безусловный глава, и его «нет» не имело отмены. Он всегда очень точно чувствовал собеседника и ситуацию, а Вику постоянно заносило. Вот про один такой занос я услышал от самого Михаила.
Отдыхали мы с Викой на юге. Естественно, она со всеми перезнакомилась, и, естественно, что очень скоро нас принимали на самом высшем кавказско-виноградном уровне. Кавказское застолье нужно уметь пережить! Но, слава богу, отдых кончился, мы вернулись в Питер и еще месяца полтора приходили в себя. И вот только я вошел в ритм, сдал очередной номер «Костра» в типографию, телеграмма — «Встречайте!» Убей бог, чтоб мы помнили упомянутых в телеграмме двух молодых людей, которые ехали «ознакомиться с культурными памятниками северной столицы». Даже телеграмма была с кавказским акцентом.
За гостеприимство надо платить гостеприимством. Ника обегала все гостиницы, где-то с кем-то договорилась, спланировала программу посещения Эрмитажа и прочих культур-мультурных центров... Чтобы всесторонне, недорого и с удовольствием... Но когда мы увидели двух красавцев, спускавшихся по трапу в Пулково... их лаковые ботинки, черные костюмы и безупречные проборы на гуталиновых головах, мы поняли, что наши возможности не совпадают с их представлениями...
Сразу они поехали в «Европейскую», сняли апартаменты и тут же повели нас в ресторан. И пошло: « С этим маленьким бокалом, но с большим чувством ми хотим выпить за нашего замечательного друга Мишу, его очаровательную супругу Вику...» Первый день ничего, второй — терпимо... Но когда Вика на третий день слабо вякнула насчет культур-мультур... ей ответили: «Вика, дорогая, ми тебя очень любим и уважаем, но ми приехали атдохнуть. Сколько Эрмитаж стоит и работает? Двести лет... Вах-х-х... Пусть еще немного постоит, пока ми отдохнем». И опять: «С этим маленьким бокалом, но с большим чувством...» И неделю, и вторую, и третья пошла...
Слава богу, за все сами платят, а то бы пришлось квартиру продавать...
У меня дело стоит! Хоть номер пропускай! Только очухаюсь, глаза расслюню, в редакцию приеду — телефон: «Миша, Мишенька! Доброе утро, дорогой! Слушай, что ты там делаешь?
— Вот, номер к выпуску готовлю!
— Слушай! Какой-такой номер-шмомер! Давай все прекращай, дорогой, ми за тобою уже такси послали. Ми уже все тут сидим, только тебя очень не хватает... И опять: «С этим маленьким бокалом, но с большим чувством...» И каждый день, и ночь, и до утра...
Наконец обмолвились, что, наверное, родители будут не очень довольны их долгим отсутствием...
Вика за эту идею, как за спасательный круг. Все вокзалы обегала, с величайшим трудом, за взятку, купила два билета в СВ. Денег заняли — заказали стол в ресторане. Они с порога подозвали официанта и расплатились второй раз... Вика слабо заикнулась, что, мол, уплачено...
— Вах-х-х ,— говорят, — Вика, ми тебя очень любим и уважаем, но, пожалуйста, не вмешивайся... Давай мы сделаем как романтичней!
«Черт с вами, делайте романтичней!» Только уезжайте ради бога! И опять по протоптанной дорожке: «С этим маленьким бокалом, но с большим чувством...» А мы уже ангелов наяву видим, уже глюки пошли! Уже и в краткие минуты забытья застолица снится!
И вот от радости, что они наконец-то уезжают, Вика тоже хватает бокал и выдает тост в лучших кавказских традициях:
— Дорогие друзья! Мь^провели вместе три недели! Это были незабываемые дни в нашей жизни (чистая правда, до сих пор вспоминаем).
Кавказцы увлажняются глазами и прижимают руки к сердцу.
И тут Вику заносит. «Какая жалость,— говорит она,— что ваш прекрасный город так далеко от нашего прекрасного города! Как было бы хорошо жить вместе и никогда не расставаться...»
Я ахнуть не успел! Джигиты, не сговариваясь, встали, смахнули слезы и порвали билеты!
Как я Викторию не убил — не знаю! И опять — «с этим маленьким бокалом, но с большим чувством...»
Замечательный художник-график Георгий Ковенчук никогда за словом в карман не лез, в ответах, которые следовали за вопросом мгновенно, как удар по шарику в пинг-понге, был остроумен и находчив, не терялся в самых скандальных ситуациях.
Раз шел он поздней осенью по грязному и загаженному пляжу на берегу Финского залива. День был сухой, но холодный и ветреный. Ковенчук давно бы ушел в Дом творчества чай пить, но пес его носился по песку и никак не желал нагуляться. И тут, как из-под земли, выскочил кислого вида пенсионер, словно специально где-то за кустами сторожил.
— Здесь с собакой нельзя!
Другой бы на месте художника завел банальную склоку: мол, где это написано. А пенсионер, готовый к такому ответу, закричал бы, а вот, мол, я покажу тебе, где написано. Набежали бы другие пенсионеры, поскольку паслось их тут, по профсоюзным бесплатным путевкам, море и они томились вдали от коммунальных скандалов. Кончилось бы дело милицией и протоколом... И уж, на худой конец, просто криком и взаимными оскорблениями.
Я бы ответил:
— Это не собака! — И хотя бы ошеломил на минуту пенсионера, но только бы раззадорил его. А наглым утверждением, что это, например, коза, как минимум «козла» бы в свой адрес спровоцировал, хотя и масштабного крика, конечно, избежал бы.
Но Ковенчук поступил много изящней. Он поправил галстук и почтительно осведомился:
— Почему нельзя с собакой?
— Собака гадит! — бодро, как солдат, отрапортовал пенсионер.— А тут море!
— Скажите! — отступая на шаг, провозгласил Ковенчук. — Но поклянитесь — правду и только правду! А вы? Разве вы никогда не мочились в море? Правду!
— Но я же человек! — растерянно пробормотал пенсионер.
— В том-то и дело! — беря его за пуговицу, раздумчиво произнес художник. — Именно! — И неспешно продолжил прогулку, оставив пенсионер;! в глубоком философском смятении.
Кроме иных достоинств, Ковенчук обладал большой самоиронией, поэтому в иные дни на двери его мастерской висела табличка: «Гага Ковенчук», в другие —- «Кака Говенчук», что наблюдательного посетителя ставило в тупик.
Но был эпизод, в котором и сам Гага пришел в замешательство. Он замечательно иллюстрировал книжки, и друзья уговорили его выступить перед ребятишками в садике, где пребывал их ребенок. Это был как бы подарок детям к Октябрьской годовщине.
— Хоть нормального человека увидят, а то совсем от подготовки к празднованию Октября ошалели...
Ковенчук согласился. Только поставил условие, чтобы в зале, где он будет выступать, висела школьная доска, а он на ней будет рисовать собачек, зайчиков — целый мультфильм придумал. И вот в момент выступления, когда Гага в восторге от собственной талантливости и от того, как замечательно внимательно дети на него смотрят, покрывал рисунками доску, он вдруг услышал, как одна маленькая девочка громко прошептала маленькому мальчику:
— Это не художник!
— А кто же? — спросил лопоухий мальчик.
— Ты что сам, дурак, не видишь? — сказала девочка. — Это же Ленин!
И Гага с ужасом подумал, что совершенно замороченные дети готовы видеть нетленный образ хоть м зайце, хоть в табуретке, а он, наверное, своей лысиной и бородкой действительно похож на Ленина. Правда, он был больше Ленина раза в три, если не и пять, но дети в размерах разбирались плохо, а шепоток стоял уже во всем зале.
— Дураки! Ленин умер! Его в мавзолее держат! Я сам видел!
— Это он раньше умер, а теперь оживел!
— Ленин всегда живой!
Впервые в жизни Гага растерялся и не знал, что делать. Не поворачиваться же к ребятам лицом и не заявлять же: «Дети, я — не Ленин!» Тем более в зале п воспитательницы были.
Обливаясь потом, сам не свой, Гага закончил рисунки и выступление. Но толковые дети уже и сами разобрались, что он — не Ленин. И поэтому на прощание кричали ему в спину:
— Эй, Ленин, Ленин, приходи к нам еще!
Ковенчук понял, что детям он очень понравился.
Нынешний секретарь Союза художников Юрий Жульев, известный всему миру мастер художественного стекла, особых физических данных никогда не имел, в школах восточных единоборств не занимался, в спортивные секции не ходил, но обладал обостренным чувством справедливости и казачьим взрывным темпераментом. Вот его свидетельство:
«...Я, когда в Питер из станицы приехал, в Академию поступать, конечно, был потрясен! Конечно!
Такая красота! Сказка. Но гармонии нет. И что характерно: не соответствуют люди. Причем, как правило, не коренные горожане, а приезжие. Поражает массовое отсутствие культуры и хамство. И с этим нужно повседневно и конкретно бороться. И это тяжелый, неблагодарный труд, и в этом должна участвовать интеллигенция.
И в первый день, как приехал, я с этим столкнулся. Мне в станице старушку поручили, учительницу, доставить к родственникам в Питер.
Пожилая женщина, пенсионерка, мы с ней всю дорогу об искусстве проговорили. И вот в новом районе, заметьте, в районе новостроек, выходим из транспорта, кругом новые корпуса и стройки, все совершенно одинаковое, конкретики нет.
Подходим к двум парням. Стоят на автобусной остановке два парня и девка, по виду пэтэушники, автобуса ждут, и под мышкой у одного здоровенный магнитофон. Новинка. Тогда только появились. Импортный. Не то “Филипс”, не то “Панасоник”. Орет на всю улицу, ну совершенно по-хамски.
Я бы в другое время к ним подходить не стал, из-за чувства собственного достоинства. Но тут новый район, и вечер, и спросить некого, кроме них. Вокруг вот именно что: “ни шагов, ни машин”.
Мы подходим, заметьте: молодой человек из провинции, вчерашний школьник, и старушка. Они стоят с дамой, заметьте, и мы очень вежливо спрашиваем:
— Извините, пожалуйста, подскажите, будьте любезны, как пройти...
Они, голов не поворачивая:
— Иди на...!
Заметьте, я — с пожилым человеком, они — с дамой, кем бы она ни была. И ничего плохого я им не сделал. Я их вижу первый раз! Просто мне так неловко! Стыдно перед учительницей за Питер, мы же с ней всю дорогу об искусстве.
В общем, старушку я доставил, меня ужинать оставляли, но у меня внутри просто кипит все. Просто молюсь, конкретно: “Господи! Сделай так, чтобы они не ушли еще!”
Возвращаюсь на остановку — стоят. Девку в автобус посадили, уехала, а сами стоят — курят. Просто Господь мне их посылает.
Я беру кол. А тут стройка — всего полно. Город растет, строится, хорошеет. И без предупреждения — их же двое и здоровенных — превращаю их из существ в вещество, конкретно.
Но у меня не было задачи их изувечить или там низко, на их уровне, отомстить. И поэтому я им говорю (Штирлиц учил: запоминается только последняя фраза): “Запомните, козлы, ничто так дешево не стоит и ничто так дорого не обходится, как вежливость!” И ссылаюсь — Дени Дидро. Может, конечно, не Дидро, а другие классики марксизма-ленинизма, но я же все-таки не лектор, и я тогда волновался.
И материально свои слова подтверждаю: по этому “Панасонику” или “Филипсу” колом! И довожу его до состояния кашицеобразной массы!
Конечно, я не рассчитывал на эффектный финал и поступал так по зову сердца, но тут как раз подходит автобус.
Эти — лежат.
Ну, я оставляю им на память свой кол и залезаю в транспорт.
Кондукторша:
— Будьте любезны, оплатите проезд.
Я ей от всей души:
— Пожалуйста! С удовольствием!»
Историю эту привез откуда-то кинорежиссер Алик Мартыненко. Он познакомился с семьей замечательного, если не сказать великого, армянского живописца Мартироса Сарьяна. Это имя не нуждается в том, чтобы подробно рассказывать о его полотнах. Достаточно сказать: образ Армении, созданный художником, настолько «ушиб» всю армянскую живопись, что на каждой выставке можно обнаружить трех-четы-рех «сарьянчиков». Потребовались годы, чтобы новая волна армянских живописцев, обагащенная открытиями Сарьяна, нашла свой путь.
Для нас, для поколения шестидесятых, Сарьян — художник уникальный еще и в другом. Его творчество — своеобразный мост от поисков художников начала века к нынешнему времени.
А высшей похвалой прозвучала фраза, что я случайно услышал когда-то на его выставке: «Удивительно! Такой хороший художник — и не расстреляли...»
Алик привез армянского вина, каких-то фруктов, альбом Сарьяна с автографом. В общем, получился совершенно «армянский» вечер. Тогда он и рассказал про старенького Сарьяна, и я пленился этим человеком в очередной раз.
Сарьян в своей семье был патриархом. Жили они одним большим родственным кланом. В огромной квартире.
Раннее утро. Старенький Сарьян сидит в кресле перед мольбертом и крепко спит. Входит младшая сноха. Нараспев, с армянским акцентом, но по-рус-ски говорит:
— Папа-джан. Не спите, пожалуйста, а? Проснитесь немножко, папа-джан. Папа-джан, совсем де-пег нет. Напишите натюрморт, пожалуйста. Что вам стоит! Кисточкой лизь-мазь, и — пожалуйста. Совсем денег нет, папа-джан.
Сарьян спит.
— Большой картин не надо. Понимаю, папа-джан, тяжело, силы не те. Маленький картинка напишите. Тыри персика напишите. Вот кладу, тыри персика.
Сарьян спит.
— Папа-джан, кисточкой туда-сюда и подпись поставьте. Совсем денег нет.
Сарьян спит. Сноха кладет перед ним на стол три персика. Берет кисть, вкладывает художнику в руку. Кисть вываливается на пол. Сноха подбирает кисть и привязывает ее к правой руке патриарха носовым платком. Сарьян спит.
— Ай, какие персики карасивые. Живописные персики. Папа-джан, тыри мазочка сделайте, очень прошу, совсем денег нет. Вот последние взяла, на базар иду. Вам совсем не мешаю. Папа-джан, я вернусь и удивляюсь: готовый картинка. А? Тыри персика. Очень прошу.
Сарьян спит с привязанной к руке кистью.
Через два часа сноха возвращается. Сарьян спит в той же позе, с привязанной к руке кистью. Перед ним на столе три персиковые косточки.
Как это называется? (история Андрея Шеркунова)
— Борис? Привет. Слушай, я, по-моему, что-то не так сказал... Сегодня в восьмом часу утра... Это после вчерашнего! Я вообще папы-мамы не говорю! Ну, конечно, открытие выставки! Я же галерейщик!
Я вообще домой часов в пять утра пришел. Только заснул — звонок! Звонит какой-то придурок, но голос очень знакомый... Я еще выясню, кто это звонил. И спрашивает: кто это вчера вступительное слово говорил, ему, видишь ли, очень понравилось.
Я говорю:
— Алмазов.
— Очень,— говорит, — профессионально выступал, по делу...
— Еще бы! — говорю. — Во-первых, он — Алмазов, то есть ты не дурак! А во-вторых, он, то есть Алмазов, профессиональный искусствовед.
— Нет, — говорит, — у него еще какая-то должность есть!
— Есть! Представитель Республики Коми в статусе министра...
— Нет! — говорит. — Еще какая-то общественная...
— Атаман казачий...
— Нет, какая-то с религией связана...
— А... Так он церковный староста.
— А как это по-научному?
— Клитор... — Ну, так я ляпнул, потом говорю: — Нет, не клитор, этот... как его, кантор... А потом думаю, кантор — это же у евреев, который поет... А ты же православный...Слушай, как церковный староста по-православному?
— Ктитор!
— Вот! Ну, конечно же, ктитор! Правильно. Я же помнил! Главное, звонит в семь утра... Придурок. Я и так никакой... И пива нет. Ну, конечно же, ктитор! Ну, погоди, я дознаюсь, кто это звонил! В семь утра! Кошмар! Конечно же, ктитор!
Ольга Александровна Ладыженская стала профессором математики в двадцать четыре года. В русской науке это второй случай после Софьи Ковалевской. Гениально одаренная и когда-то ослепительная красавица. Художница Александра Николаевна Якобсон рисовала с нее Хозяйку Медной горы для самой красивой книги моего детства «Малахитовая шкатулки» (сказы Бажова). Но я-то дружил с матерью Ольги Александровны, с Александрой Михайловной, ее все звали бабушкой. Когда-то ее, эстонку, пленил красотою и умчал в свой родовой город Кологрив офицер, потомок бояр Ладыженских — отец Ольги Александровны.
Бабушка, по-эстонски домовитая, хлопотливая и упорная, считала своей святой обязанностью меня, голодного, по определению, студента ,кормить. Никакие возражения не принимались.
— Натта куушат...
— Александра Михайловна, голубушка, я не хочу...
— Та, не кочет, но нат-та ку-у-ушат.
Упорное гостеприимство бабушки только однажды имело комическое завершение, о котором она с восторгом рассказывала.
Как-то на огонек попить чайку к Ольге Александровне и бабушке зашел самый старый профессор математики из университета, настоящий, старый петербургский немец, профессор Бах.
Долго пили чай с плюшками и крендельками. Бабушка печь — большая мастерица. Профессор увлекся и не заметил, как засиделся допоздна. Он спохватился, начал церемонно откланиваться. Но бабушки заявила, что в такую темноту, и в такую погоду, и так поздно не может отпустить старенького профессора и он непременно должен остаться ночевать. Надо знать бабушку и ее напористость.
Примерно через час страшно сконфуженный немец, с пламенеющими щеками, согласился, но отпросился на «айн кляйн минутошку...» Ушел и через пятнадцать минут вернулся с пижамой и зубной щеткой — как выяснилось, он жил в соседнем доме.
...В первый раз я попал на его лекцию еще студентом. Лекции проводились как-то странно — не то секретно, не то самодеятельно.
Сначала меня рассмешил этот веселый чудаковатого вида человек с мальчишеским вихром на затылке. Причем был он такой картавый, что, казалось, половину алфавита он не выговаривает, зато оставшуюся половину — перевирает.
Но уже на третьей минуте слушатели переставали обращать внимание на дефекты его речи: мощный поток фактов, совершенно необычная, неожиданная точка зрения и какое-то ироничное, как бы шутливое, изложение завораживали. Уверяю вас: слушать Гумилева было наслаждением!
Он знал так много, что казалось, если он станет говорить день и ночь без остановки — все равно не изложит и десятой доли своих знаний.
Когда успел узнать он так много?
Ведь из его жизни нужно вычеркнуть четыре года войны, когда он солдатом дошел до Берлина и брал Берлин!.. И пятнадцать лет сталинских лагерей — и до и после войны.
— Повоевать отпустили, а потом опять в зону, на лесоповал,.. — говорил он, смеясь и сутулясь над кухонным столом в коммуналке, где прожил «на воле» почти всю жизнь, и стряхивая пепел с папиросы, которую держал, как держат «козью ножку» или «бычка» старые зеки.
— Я имел несчастье быть сыном двух великих постов — Николая Гумилева и Анны Ахматовой...— говорил Лев Николаевич, как всегда улыбаясь грустно. — Если бы вы знали, какой это кошмар!
Получив великолепное образование, Лев Гумилев был, что называется, «не востребован» тогдашней жизнью: не было ни работы, ни возможности сколько-нибудь сносно жить. Однако постоянная неуверенность в завтрашнем дне породила чрезвычайную трудоспособность. Может быть, подсознательно чувствуя, что скоро ему не придется пользоваться библиотеками, Гумилев фантастически много читает. Невероятная память и огромная общая культура позволяют ему свободно и легко размышлять о мировых исторических категориях.
Он обладал удивительной способностью, не уступая поэтам, мыслить образами. Это он назвал русскую поэзию начала столетия «серебряным веком» ... А многие его научные статьи читаются как крепкая русская проза.
Лев Гумилев был арестован « как дворянин ». А далее принял все полной мерой: допросы, пересылки, лагеря, зоны. Многолетнее пребывание в «предрасстрельном» состоянии научило, заставило уйти в свой мир — в усиленную работу интеллекта.
— Идея пассионарности явилась мне как-то вдруг, сразу, вся, — рассказывал он. — Я даже закричал и треснулся головой о нары. Я под нарами сидел -там прохладнее и хорошо думается... Выскочил наружу и всех в камере перепугал. Ну, а потом я обрат но залез...
Жизнь «вне закона», в которой он пребывал огромную часть своей жизни, заставила его не доверять признанным авторитетам, проверять общепринятые и незыблемые исторические концепции и без страха создавать свои.
Я не стану здесь пересказывать его теорию пассионарности, которая многое объясняет в истории человечества и дает ключ к пониманию большинства событий — как в прошлом, так и в настоящем.
— А зачем эта теория нужна? — спросили Льва Николаевича. — Если вы считаете, что пассионарность — это особый вид космической энергии и она обрушивается на человечество и от желания и воли человека не зависит?
— А... голубчики... — отвечал Гумилев. — Извержения вулкана тоже не зависят от желания и воли человека, но человечество научилось вовремя принимать меры предосторожности, чтобы поберечь себя от извержений!
Я не стану пересказывать и его исторические работы, понимая, что лучше Гумилева мне все равно не написать. Советую почитать первоисточники. Скажу только вот что: Лев Гумилев интересовался казаками. Его понимание истории казачества не совпадает с общепринятым — полностью! Но многое в загадочной судьбе казаков объясняет...
Его теория и его работы вызывают ожесточенные споры, и я не берусь судить, кто прав: Гумилев или его тоже совершенно искренне уважаемые мною оппоненты. Но сам спор, сами проблемы, обсуждаемые в споре, чрезвычайно интересны.
Может так случиться, что все, что говорил Лев Гумилев, будет опровергнуто или уточнено. В данном случае это не имеет значения: Лев Николаевич посмотрел на мир так, как никто до него! И это уже
■ амо по себе многое заставляет увидеть иначе — глубже, серьезнее, полнее.
Точка зрения Гумилева на казачество была мне необходима как опора и точка отсчета.
Почему именно она? Да потому хотя бы, что другой нет! Ведь все, что писалось и говорилось о казаках в широко известных работах знаменитых историков, никакой критики не выдерживает! Он тогда жил уже в новой, недавно полученной квартире, где основную часть интерьера составляли книги. И ему выло просторно за столом и покойно в старом доме, только что вышедшем из капитального ремонта.
Но «медлительные люди, вы немного опоздали!»
Он уже был неизлечимо болен. Перенес инсульт и мучительно учился писать левой рукой.
Правая рука не работала, приволакивалась нога, но мозг трудился безупречно, а парадоксальная остроумная речь все так же завораживала слушателей.
— Лев Николаевич, ответьте, пожалуйста, на самый главный для нас, казаков, вопрос: «Кто мы — сословие или народ? »
— Грубо говоря, безусловно, народ... А точнее — этнос. Очень старый этнос, очень древний... Насколько древними могут быть народы. То есть вы, безусловно, не беглые! Боже вас сохрани! А вот какой это этнос и как это происходило с казаками — надо говорить отдельно.
И он говорил, говорил... часа три!
И три часа снимала его принесенная нами телекамера. Мы положили ее, включенную, так, чтобы она не мешала Льву Николаевичу. Но один из нас, что все норовил сняться рядом с Гумилевым, передвинул на столе цветы, и они закрыли лицо Льва Николаевича.
Голос его есть, а в кадре одни розы!
И напоследок все тот же, который не столько слушал, сколько размышлял, как он будет всем рассказывать, что был у Гумилева и даже снимался с ним рядом, льстивым голосом его спросил:
— Лев Николаевич! Чем бы мы могли вас порадовать?
Гумилев посмотрел на него взглядом «как солдат на вошь» и ответил:
— Вкусы у меня самые простонародные — люблю водку и мясо!
Это было его последнее интервью.
...Казаки провожали Льва Гумилева в последний путь. Казаки восстанавливают его могилу, потому что ее регулярно оскверняют. Зачем? Кто? Трудно сказать... Скорее всего, это делают те, кто никогда не станет вровень с его подошвой. От ничтожества своего и оскверняют.
Л. Н. Гумилев Фразы и цитаты
«Однажды я проанализировал: сколько же букв я произношу правильно. Оказалось, шесть. Твердый знак, мягкий знак и еще четыре».
«Однажды, в перерыве между отсидками (я, правда, успел кандидатскую защитить, а потом привычной тропой на лесоповал...), сидим мы с мамой дома, жрать нечего, денег нет, а выпить хочется ужасно. И я начал маму дразнить. Начал разговоры, в смысле, ну что вы за поэты! Вот Пушкин, Державин, Лермонтов — это да! Это золотой век поэзии, а вы — так себе — серебряный.
Мама помолчала, потом говорит: «Я это покупаю!» И откуда-то из загашника выдала на маленькую. И вот удивительное дело! Прижилось! Теперь даже термин такой существует: «Поэты серебряного века». В том числе и мама. И папа. Даже удивительно.
Телекомментатор Александр Невзоров: — Лев Николаевич, вы — интеллигент?
Гумилев: — Боже меня сохрани! Нынешняя интеллигенция — это такая духовная секта. Что характерно: ничего не знают, ничего не умеют, но обо всем судят и совершенно не приемлют инакомыслия. Ля — солдат. И папа у меня был солдатом, и дед. Я — солдат. И достаточно просвещенный человек.
«Это случилось пятьдесят килограммов тому назад» — такая временная шкала, во-первых, объясняет мои нынешние габариты, а во-вторых, наглядно иллюстрирует ту бездну времени, что отделяет нас от минувшего.
Так вот. Пятьдесят, а может быть, даже шестьдесят килограммов тому назад, когда я, сохраняя жокейский вес, обучался на театроведческом факультете Ленинградского института театра музыки и кинематографии, Клара Михайловна заканчивала режиссерское отделение вышеуказанного вуза. Я ее, тех времен, прекрасно помню. Эффектная девушка — пальто внакидку (несколько выше средней упитанности. Этим и объяснялась, я думаю, манера носить пальто), в окружении молодых и талантливых студентов-коллег.
Поэтому, когда она пригласила меня на телевидение вести детскую телепередачу, мы встретились как старые знакомые. Правда, Клара Михайловна Фатова обладала большей динамикой в прибавлении веса, чем я, и уже сильно разнилась в этом с большинством телевизионных дам.
Выделялась она и яркой талантливостью, и, мягко говоря, своеобразным характером.
Своим пониманием того, что, собственно, должна собою являть телепередача, она обгоняла современную ей телепродукцию лет на двадцать—двадцать пять. Она — прирожденный режиссер шоу! А о каких шоу можно было говорить в семидесятые годы, когда на голубых экранах господствовала «горовящая говола» партайгеноссе. Она и сейчас не больно видоизменилась, хотя теперь именуется на американский лад «ток-шоу». Шоу в прямом смысле, радостного, пестрого и зажигательного букета остроумия и веселья, там и не ночевало...
Именно Клара Михайловна закладывала основы того, что сейчас составляет стиль телепрограмм: динамика действия, музыка, остроумие, смена планов, сияние звезд... До сих пор помнят питерцы передачу «Кружатся диски»... и, может быть, циклы передач с моим участием при ее режиссуре. Но каких мук ей стоило быть первой, если даже мою бороду (я был первым в СССР телеведущим с бородой!) пришлось «выторговывать» в Москве. Об этом мне постоянно напоминала Клара Михайловна.
— Борис Александрович! — кричала она из поднебесья монтажного окна над телестудией. — Вы же неотразимы с вашей этой бородой! Это даже Москва вынуждена признать! Вы красивый и умный мужчина! Один случай на миллион! Что же вы ползаете но студии, как таракан на сносях! Где ваша искрометность, черт побери! Куда вы засунули ваши мозговые извилины! Мне ску-у-учно! У-у! Вы же должны рассыпать остроты! Это же должны быть «брызги шампанского»! А у вас какой-то затянувшийся аборт!.. Ну, рожайте, вашу неповторимость и гениальность, уже быстрее! При вашей-то роскошной бороде!
Сама она, именно искрометная и остроумная, никак не могла примириться с тем, что большинство ее коллег этими свойствами не обладали. Она ссорились! Орала! Курила и пила валидол. Но если ей нравилось снятое, она расплывалась в улыбках.
— Всем глубокое мерси! Как говорится, «запись сделана!», — и, с трудом спускаясь по стонущей пожарной лестнице, изображала порхание мотылька, напевая: «Я маленькая балерина!»
Она тонко чувствовала и ценила остроту. Над хорошим анекдотом хохотала, разбрызгивая по студии слезы. А потом долго ставила на место вывернутые щеками веки. Она жила в веселом и ярком мире фантазии. Она сама оставалась частью этой фантазии. И суконно-серые чиновные глупые люди и слова ее просто расстраивали. Как всем одаренным людям, ей редко нравились собственные передачи, она все время норовила улучшить, оживить, переделать... « делать их яркими, светящимися, необычными...
Телевидение занимало большую часть ее жизни. Кроме телевидения только еще две заботы занимали ее сознание: Фатов — так она звала мужа и Чипполино — так она звала пуделя.
Их троица казалась примером полной несовместимости. Монументальная дама-режиссер, Фатов — геолог с внешностью маленького деревенского мужичка и «не пришей кобыле хвост» пудель Чипполино. Рядом с Фатовым он казался потерявшимся существом из благородного семейства, а рядом с Фатовой его совсем не замечали.
Однако при близком знакомстве вы понимали, что неразговорчивый Фатов — интеллигентный, умный, острочувствующий и тонко понимающий искусство человек. Кроме того, в нем ощущалась мужицкая надежность и, как это называется, «рукастость» — он сам очень толково и умело приводил в состояние воздушного лайнера старенький «Запорожец». Купить тогда новую машину было невозможно по причине бесконечных очередей и вечного дефицита. Фатов же собрал автомобиль практически из консервных банок и деталей швейной машинки.
Клара Михайловна его увлечению не только сочувствовала.
— Беда в доме, беда... —- вздыхала она, и непонятно было, с кем, поскольку и о Фатове, и о Чипполино она говорила одинаково нежными словами. — Со всем мужик пропал. Хандрит. Кардан сломался. Ночью не спит, про кардан думает. Говорю: «Фатов, спи!» Не спит, вздыхает. Слушайте, не знаете, где моему Фатову кардан достать можно? Что это такое, я не знаю, но семья под угрозой...
Фатов был тылом. Надежным и прочным. Чипполино восполнял отсутствие детей. Все остальное отдавалось искусству, а искусством было телевидение. Причем благодаря именно таким людям, как Клара Михайловна, оно и стало искусством. Она одна из тех, кто создал современное телевидение в лучших его проявлениях.
Однажды она долго и пристально разглядывала меня.
Мне не нравится ваше лицо... — заключила она раздумчиво.
Бороду не сбрею! — отрезал я.
Ну что вы! Я и не посягаю! Это единственная приличная деталь в вашем облике! — обласкала она меня.— Вот что! Вы же красивый и умный мужчина!.. Один случай на миллион! Я никогда не замечала, какие у вас длинные ресницы! Люся, посмотри, какие ресницы! А? Прямо девичьи! Ты слышишь, Люся! Ты художник или нет? Но белые! Белые, как у свиньи! Просто кошмар. Решено: красим!
Через пятнадцать минут, хлопая ресницами, как бабочка-махаон крыльями, я вел в прямом эфире детскую передачу. Ресницы цвета жгучей аргентинской ночи склеивались и шуршали. Дети в студии, «соучастники передачи», завороженно глядели на полет моих ресниц и забывали текст. В левом ухе у меня комариком попискивал наушник связи с монтажной, где я слышал разговоры режиссеров и художника.
— Люся, как? По-моему, интересно! Оживляж появился! Ярковато немного. Что-то в нем ковбойское нарисовалось! Надо его припудрить! Блестит, как ботинок! Микшируйте, микшируйте... Дети заснули! Дети... Это же не дети, это просто сукины дети! I Борис Александрович! Вы же умный и обаятельный!Один на миллион! Расширяйте зону своего обаяния!
Шевелитесь там на стуле своем, хоть как-то... Что вы застыли, как Медный всадник! «Вечно над вечной струей дева печально сидит!» Согласитесь, это неприлично! Тем более вы не Пушкин! А то сидите и глазки строите... Так дело не пойдет!
И вдруг по громкой связи на всю монтажную раздался рык главного редактора, видно, он на минуточку включил телевизор у себя в кабинете и тут же попал в зону моего обаяния!
— Это!.. Это что?! Что это такое, я спрашиваю?! Кто разрешил?! Это что у вас за «Сильва» на экране?! Порнография...
— Кажется, мы немного переборщили...— сказала мне после эфира Клара Михайловна. — Красить не будем, а вообще лицо вам искать нужно! А то временами вы, как английская моль, совершенно смытое лицо, а должны быть как английская соль! Телевидение — это не радио! Здесь мало слышать, здесь надо видеть! Нет видеоряда — нет телевидения! Зри тельный образ! Движение! Динамика, смена планов... Вот телевидение.
До сих пор режиссерский замысел в части английской соли мне не совсем ясен, в остальном полностью с Кларой Михайловной солидарен.
Я встретил ее лет пять назад в театре. Одну. Тихую и погасшую... Вероятно, Фатова уже давно нет на свете...
— С ума сойти! — сказала с одышкой Клара Михайловна. — Двадцать лет прошло...
Вспомнили «Сильву».
— Да... Суетились, скандалили, мотали нервы себе и людям... А все прошло. Одно оправдание и утешение — передачи делали хорошие. Не стыдно вспоминать... — улыбнулась она. — А так нервничали, страдали... Зачем? Хорошее было время. Счастливое.
И это правда.
Фигуру Вадима Жука и в зрелые-то его лета никак нельзя назвать телосложением, скорее это теловычитание, а по молодости он был живой иллюстрацией к лозунгу «Помогите голодающим детям Африки!» Тельце и конечности его (общим весом в одежде сорок пять килограммов) увенчивала голова такой кудрявости, что не единожды, плененные его шевелюрой и чернотою глаз, кинорежиссеры предлагали ему сыграть юного Пушкина. И вроде бы он его где-то играл. Характер-то у него был во многом пушкинский. Более компанейского человека трудно сыскать!
Как известно, «за компанию и жид удавился», тем более Вадик. И вот зимнею порою (пусть это будет ночь перед Рождеством, потому что история совершенно рождественская) с большой компанией понесла его нелегкая за город, где предлагались различные удовольствия, в частности русская парная баня. Человек такой комплекции любить баню не должен. Но, как уже сказано выше, «за компанию...», тем более Жук...
Известно также общепринятое правило предаваться во время парения неумеренному возлиянию, что для непрофессионалов и составляет основную национальную особенность русской бани. Служа сему пороку и «хвощаясь», как сказал летописец, вениками, компания, в том числе и Вадик (лазания на полок избегавший), достигла таких раскаленных градусов, что, пользуясь экологической чистотою сельской местности, с уханьем и гиканьем понеслась, бразды пушистые взбивая, к реке — нырять в прорубь. Некоторые, особенно те, кто обладал упитанностью выше средней, сиганули в черную воду полыньи и с криками: «Ух, хорошо! Эх, здорово!» понеслись обратно в баню.
Ныряние и двадцатиградусный мороз прибавили им прыти, так что в мгновение ока они исчезли в багровом банном чреве и, что зимой совершенно естественно, захлопнули за собою дверь. Вадик же, в ужасе и оцепенении наблюдавший варварскую забаву поселян, несколько призамешкался. И когда собрался скакать по сугробам обратно, то, поворотясь к высокому берегу, с которого так весело и легко было скользить к реке, с ужасом обнаружил, что весь берег усы пан банями, и в какой именно он парился, угадать невозможно, и что во всех банях, естественно, двери закрыты.
Голый — на снегу! Трагедия происшедшего открылась Вадику мгновенно. С чрезвычайной резвостью он заскакал по освещенным мертвенной луною сугробам, вероятно, более всего напоминая черта из гоголевской повести, тем более что волосы у него ужо смерзлись и торчали рогами. К сожалению, у него но было копыт, и потому колотить звучно в двери он но мог. Тем более было неизвестно, в какие двери именно нужно стучать.
Была суббота, почти во всех банях парились. Но в шуме веников, плескании воды, застольного хохота и прочего гама никто не слышал стонов замерзающего Жука. Товарищам же его не приходило в голову спохватиться, где же Вадик? Компания была большая! За всеми не усмотришь! Баня тоже большая -значит, он где-то тут! Он и был где-то тут, но за стенами! Не стану томить подробностями. Но единственная дверь, какая на замирающий стук окоченевшего человека отворилась и тут же с визгом захлопнулась, оказалась дверью бани, где мылись женщины. Потребовалось значительное время, чтобы Вадик коснеющим языком поведал им свое горе, а они ему поверили.
Однако святочный рассказ должен иметь благополучный конец. И таковой состоялся. Вадик был впущен, обогрет, наряжен в женские одежды, и баня, из которой он вышел, и компания, из которой он выпал, была отыскана. Правда, это случилось уже под утро.
Товарищи его так и не хватились и позже с удивлением узнали, что всю рождественскую ночь их общество было не полно. Хеппи энд же состоит в том, что там, в женской бане, напоенный чаем с малиной и согретый искренним участием, Вадик познакомился со своей будущей женой, с которой прожил в полном счастье тридцать два года.
Замечательная актриса, добрая, милая Нина Николаевна Ургант обладает удивительным, может ныть, утраченным всем остальным человечеством чувством природы. Она разговаривает с комнатными и цветами, и те начинают в ответ отчаянно расти. Ее обожают животные. Все окрестные кошки и собаки приходят к ней, как к Мальвине (см. «Золотой ключик»), со всего дачного поселка пожелать доброго утра. А каждое утро она выходит в свой небольшой личный садик, где от соседского участка ее отделяет высокая поленница дров, и начинает его с того, что здоровается с утренним солнцем. И солнце дарит ей с мое сияние и ощущение полноты счастья бытия на целый день.
Вот и в то солнечное утро, когда на траве и листьях сверкала роса, Нина Николаевна вышла с чашечкой любимого кофе в садик, оборотилась к светилу, которое как раз поднялось из-за поленницы, и ласково произнесла:
— Здравствуй, солнышко!
- Здравствуйте, Нина Николаевна! — услышала она в ответ хрипловатый, громкий, но несколько смущенный голос.
Оказывается, встречал утро и сосед-отставник, он вышел со своей стороны поленницы совершить малый утренний туалет, от полноты чувств или по иным причинам пренебрегая клозетом.
Последний русский трагик мочаловской школы великий Николай Симонов умел высечь слезы из глаз зрителей! Обычно, устремив взор куда-то в сторону галерки, во всех спектаклях приблизительно в одной и той же позе — одна рука у груди, другая — вдоль тела — он так читал классические монологи, что зал вставал и ревел от восторга... Правда, говорят, когда великий артист перебирал перед спектаклем, накал страстей бывал так высок, что и слова роли из головы артиста вылетали, и нес он полнейшую отсебятину... Но за бешеный темперамент, за красоту чувств Симонову прощали и ежедневный портвейн, и мелкие огрехи. Восторг! Вот чем был силен этот мастер.
Мы — тогда студенты — обожали Симонова! И старались во что бы то ни стало попадать на премьеры, когда трагик еще горел ролью...
В тот спектакль — премьера «Перед заходом солнца», — казалось, Симонов превзошел самого себя... Благородство, драма, разбитое сердце... Слезы в глазах артиста, а в зале — ручьями! Незабываемые обертоны симоновского голоса и его горячие интонации...
— Цветы! Цветы! — сказал, обливаясь слезами, Сашка Пикунов. — Мы же, придурки, цветов не запасли. Идиоты! Я сейчас...
В те годы цветы — это было очень не просто. За какими-нибудь гвоздиками или мимозой к Восьмому марта стояли в очередях часами... На тюльпанах и гладиолусах цветоводы делали бешеные деньги.
Минут через двадцать Сашка вернулся с охапкой.
— Вот, — сказал он, — целую клумбу оборвал! Там менты кругом! Ужас. На кошку какую-то наступил, чуть мне глаза не выцарапала. Повезло. Нужно только землю с корней обтрясти.
Стараясь не мешать зрителям, мы кое-как оборвали корни резеды, что приволок Сашка.
— Прямо из-под Кати (так именовался памятник Екатерине II перед Александринским театром).
Ничего, она не обидится. Еще хорошо, я заметил, что у памятника газон разбили да вот этой резеды понатыкали...
Финальные слова. Занавес. Взрыв, шквал и грохот аплодисментов... Прорываемся к сцене. Великий Симонов в свете рампы. Кидаем цветы, и он ломит всю охапку, зарывается в нее лицом... И мы слышим его горячий голос...
— Резеда! Резеда и жасмин... — И слезы ручьем струятся из глаз седовласого трагика. — О, благодарю тебя, племя молодое, незнакомое...
Отвратительный запах стал нас преследовать еще в театре. Мало того что мы были в земле, как землекопы, мы еще и воняли, как кошачьи ящики.
— Откуда вонь такая?
— Боже мой! — ахнул Санька. — Цветы-то с газона. На песочек небось со всего района кошки гадить собираются! Или участок метят — сейчас как раз весна!
— А Симонов! «Резеда и жасмин»... Он плакал!..
— Да тут такая вонища — глаза ест... Поневоле заплачешь...
— Ну, причем тут это! Он великий артист! Великий!
Жизнь вообще штука драматическая. Драма жизни Леонида Семакова за пределами реальности. Это что-то из японской фантастики. Но, увы, реальность.
Я увидел его впервые, по-моему, в институте холодильной промышленности на сборном концерте, где набравшие силу молодые барды сшибали мелкую деньгу. Огромный, с длинным лицом, как у идола с острова Пасхи, гнусовато-хрипловатым голосом, он не был и отдаленно похож ни на одного собрата по авторской песне. Хотя публика в этом жанре была очень пестрая и широко были распространены двойники, тройники и даже четверники... Скажем, сколько было копий разной похожести у Высоцкого, я не берусь сказать.
У Семакова в творчестве подражателей не было, а уж скопировать его внешность невозможно.
— Если вы позволите, я буду перед вами, — попросил он меня. — Поверьте, так будет лучше нам обоим.
Естественно, я не возражал, радуясь возможности послушать незнакомого мне автора.
В его песнях был отпечаток пятидесятых. Я их, конечно же, помню, хотя сам был тогда еще маловат. То было время тех, кто старше меня на десятилетие: Шпаликова, Хуциева. Но у Семакова это узнаваемое время было много драматичнее, глубже... В ритмах и рифмах слышалась и дворовая развальца модного в то время степа. Так и виделись клеши, кепочка... И очень крепкие, очень профессиональные стихи. Показался слабоватым и слишком простым аккомпанемент и как бы небрежная аранжировка.
В годы брежневского застоя, ныне вспоминаемого ностальгически, бардовское движение спорило по массовости с профсоюзным. Существовала целая межсоюзная сеть организаторов концертов, распространителей билетов, коллекционеров записей. Вот когда была рыночная экономика на эстраде — все на полной самоокупаемости. Правда, многие энтузиасты разорялись не в переносном, а в прямом смысле.
Особенно хорошо принимал авторов-исполните-лей Донбасс. Здесь, как и повсюду, тебя встречали, передавали с рук на руки, с концерта на концерт. Но на Донбассе была особая четкая организованность во многом благодаря моему ангелу-хранителю Тане Ледовой. Наша завязавшаяся много лет назад дружба сохраняется и сейчас. Таня — один из самых близких мне людей — крестная моего сына.
Самое мучительное в гастролях то, что после концерта тебя тащили к кому-то домой, а там домашняя запись и застолица. В этом была особая прелесть концертов авторской песни, но часто вечер превращался в бессрочный ночной концерт. Все удваивалось, а то и удесятерялось, и концерты длились до утра.
Но авторов берегли. И Таня Лезова с самоотверженностью кошки, спасающей котенка из огня, хватала меня прямо после финального занавеса, несмотря ни на какие конфликты с местными поклонниками авторской песни и неизбежные потом разборки с ними, тащила к себе домой — кормить, чаем поить и петь не давать! Единственное, что она себе позволяла, — разговоры во время чаепития.
— Ну, кто тебе за последнее время? — так обычно начинались расспросы.
И вот тут-то мне открылась история Леонида Семакова, ее Таня, как врач, кандидат медицинских паук и как верный товарищ, знала во всех ужасных подробностях. Таня вытащила фотографию красивого парня, который когда-то, много лет назад, легко стал актером. Он из знаменитого любимовского выпуска, того, что стал театром на Таганке. И Семаков блистал на сцене одним из первых, на амплуа героя.
В отличие от Высоцкого (с ним он делил гримуборную) ему не нужно это было доказывать — победительная внешность сама и без усилий позволяла первенствовать. Мы не знали тогда, что в шестидесятые-семидесятые эталоном красоты в мире считался Элвис Пресли и понятие «красивый мужчина» было ориентировано на него, даже в советском варианте. Семаков был по молодости из этой серии.
Семаков овладел гитарой раньше Высоцкого и раньше начал сочинять песни-зонги для спектаклей театра. Они вместе обсуждали первые строчки, первые мелодии... Но судьба, как в стихах Андрея Тарковского, шла по следу Семакова, как сумасшедший с бритвою в руке... Тяжелейшая болезнь, просмотренная и запущенная — аденома гипофиза, или, как ее зовут в народе, «слоновость», обрушилась на Леонида и отняла у него все: профессию, работу, семью. Совершенно пропал и голос...
Все, что оставил Семаков после себя сегодня, все, что известно стране: песни, пластинки, — это все потом. Он не успел стать популярным или даже известным до того, как стал напоминать водолаза, поднятого с большой глубины без кессонирования.
А ведь то, во что превращалось его тело, не просто росло, увеличивалось, оно еще и болело!
Говорят, иногда, дав слабину, напившись, он бился лбом в стену и кричал: «Я — циклоп! Я — циклоп!» -— но и язык отказывался повиноваться...
...Но с этой чудовищной болезни начинается другой Семаков. Методично, тяжкой работой он осваивал движения, возвращая власть над изменившимся, чужим телом, в котором была замурована теперь ••го прежняя душа. Лечение, процедуры, выламывание гимнастикой, режим. Железная воля не позволила ему стать животным, «слоном». Он заново научился играть, петь, писать стихи. В прямом смысле пи-гать — авторучкой, руками. Рисовать...
Он вернулся в тот круг духовных исканий, из которого был исторгнут болезнью. И никогда, ни одним словом о своем несчастье! Он принял старт вместе со всеми, презирая любую фору. Да ее в искусстве и не бывает! Как говорится, всякий, срифмовавший две строки, вступает в состязание с Пушкиным. Он создал свою музыку, свои песни, свой новый образ на сцене. Свой быт, свою любовь...
Я помню, что все барды, заработавшие толику денег, покупали себе или домашним дорогие дефициты, кожаные пиджаки или дубленки, которые случались тогда на Украине, в шахтерском Донбассе. А Леонид Семаков, получив гонорар, взял полиэтиленовый мешок и, обойдя все магазины, накупил жене и дочке по нескольку пар босоножек, ситцевых кофточек, халатиков, носочков...
— Будут каждый день в обновке!
Так я себе его и представляю! С этим мешком на плече грузно идущим сквозь шарахающуюся от него толпу. Нежный человек в грубой телесной оболочке. Русский поэт — Леонид Семаков.
«Скажи, Серега?» (рассказ Ю. Кукина)
У меня в Петергофе сосед — бывший боксер в тяжелом весе. Такой настоящий, классический «тяж»! (Так и будем его дальше называть, но без кавычек.)
Всю жизнь его били по голове. Мыслей у него немного, но очень крепко вколоченные.
Вот раз он заходит ко мне чего-то попросить — отвертку, что ли... Нет! Неправда! Не может такой человек отвертку просить! У него своя есть. Ну, не суть! В общем, заходит, а у меня на столе фотография стоит — Володя Высоцкий, и подпись там вроде: «Юра! Привет из Крыма!» Ну, что-то в этом роде... Тяж глаза выпучил и с придыханием спрашивает:
— Это ваше фото? И подпись настоящая? Вы знакомы с Владимиром Семеновичем? — И смотрит на меня глазами типа «они с Лениным за руку здоровались!»
Оказывается, он дикий фанат Высоцкого. Представляешь, он у меня эту фотографию взял, чтобы переснять, но, по-моему, так и не отдал. Ну, это потом. А тут я говорю:
— А что такого? Знаком. И вообще он завтра приезжает! У него тут в комсомольском лагере концерт.
Тяж стал белый, как бумага:
— А вы не могли бы меня с ним познакомить?
— Запросто. Выходи во двор, и познакомлю.
— А когда он приезжает?
— Утром, часов в десять.
Утром выхожу, чтобы ехать встретить. Тяж стоит. Подстриженный. В черном костюме, в лаковых туфлях, весь набриолиненный. Ну, такой — классика! Мафиозо. Киллер сицилийский!
Как выясняется, с шести утра стоит. А июль, жара... Тяж, не дрогнув, стоит! Такая глыба — сто пятьдесят кило мускулатуры, как бронзовый памятник.
Володя подкатывает. Тяж стоит, как надолба на переднем краю обороны. Володя из машины вылезает. Поклонник от волнения покрывается гусиной кожей! И Володя все понимает. Сразу шаг к нему к первому:
— Будем знакомы. Владимир!
Тяж голосом, каким присягают:
— Серега!
— Ну, что, Серега! Телохранителем моим на сегодняшний день будешь?
Тяж даже слов не нашел. Это теперь телохранители не диковина, а тогда мы их только в фильме об убийстве Кеннеди наблюдали. И Серега этот сразу и роль вписался. И началось кино.
Сажает Высоцкого в машину, обязательно на второе сиденье, и спиною закрывает окно. Трогаемся. А это было в тот раз, когда рядом с машиной ветка здоровенная с дерева упала! Ну, явно покушение! Я вообще уверен, что ее фанат своим биополем притянул. В общем, обстановка нервозная, не знаю, какие мысли у тяжа в голове провернулись, но он начал Высоцкого прикрывать! В натуре. Все время стоит сбоку, к Высоцкому спиной, любого собеседника насквозь, как рентген, глазами прожигает.
Приезжаем в лагерь. А жара! Лето! Володя из машины выскакивает:
— Здрасти, здрас-си! Эх, красота!
И бегом к озеру! На ходу одежду сбрасывает, с мостков разбежался и нырнул. А тогда мы не знали, что Высоцкий плавает как рыба. И нет его... И нет...
Толпа начинает напрягаться! Тем более что только что рядом с машиной эта ветка, чуть не в полдерева, упала.
И тут раздается страшный всплеск. Тяж, как был в костюме и лаковых туфлях, так с мостков и метнулся! И саженками пошел-пошел на средину... Володя выныривает далеко-далеко, чуть не в центре водоема. Тяж его видит и без звука саженками назад.
Володя поплавал, понырял. Вылезает из воды. Парод стеной стоит — пол-лагеря сбежалось. Как же! Сам Высоцкий приехал! Живой, в натуральную величину. Среди толпы, как только что спасенным утопленник, стоит Сергей. Естественно, в лаковых туфлях и в бывшей крахмальной белой рубашке, в черном галстуке, в костюме. Володя его видит. Ни тени улыбки. Всех раздвигая плечом, к нему:
— Серега! Ты — человек!
У героя в глазах скупые мужские слезы.
— Серега! Ведь из всех — никто! Только ты!
Это был концерт, посвященный тяжу. Тот сидел в центре зала. Маленько просох. И Володя пел конкретно ему!
Особенно пошла песня «Сказать по совести: мы выпили немного. Ну что, ей богу! Скажи, Серега?»
И вот это «скажи, Серега?» Высоцкий адресовал через весь зал, поверх голов, тяжу. А тот кивал.
«А он кивает, он понимает...»
И весь зал на этого Серегу-тяжа оборачивается. А тяж на зал — ноль внимания. Как будто их в зале двое: Высоцкий и он...
Такой «концерт одного зрителя»... Сереги.
«Когда мы красивы» (Одна из тысяч историй, рассказанных Ю. Кукиным)
Год, наверное, семидесятый, приехали выступать в какой-то клуб при заводе. Нет, не в Питере. На гастролях. Нас человека три, и еще комсомол иста дали — сопровождающего. И говорят:
— У нас помещение за сценой. Мы вас туда проведем, вы там и сидите, а у нас партсобрание. Как только оно закончится — сразу на сцену и валяйте, пойте.
Там, за сценой, — всякий реквизит, декорации... I [у, мы забились — сидим, и комсомолист этот местный. На сцене — партсобрание, как положено: стол, красная скатерть, графин, президиум. Как только мы над анекдотом засмеемся, комсомолист: «Тише, тише...», и президиум на нас косится, за сцену.
Час сидим, два... А холодно. Дует отовсюду. Но у нас была бутылка водки и закуска — пирожок с капустой. Стали разливать. Комсомолист: «Тихо, тихо. Запах пойдет!»
Мы ему тоже — стакан. А он такой плюгавый — очечки, лысинка уже наглядно протаптывается, хоти еще молодой... Он как хватанул — у него с голодухи лифт заходил. Хорошо мы успели из газеты кулек свернуть да подставить.
Он очухался: «Ай-ай-ай... Запах пойдет! Что делать?» Из президиума косятся. Мы ему говорим: «Кидай в окно!» Он, не подумавши, весь сверток и окно — хлобысь!
А это декорация! Окно-то — нарисованное...
Как утверждает Александр, фамилию Кавалеров получил кто-то из его предков — не то уссурийских, не то амурских казаков, поскольку был сыном полного георгиевского кавалера.
Это все, что ему оставили предки в наследство, все остальное он заработал сам. В первую очередь кликуху «Мамочка», поскольку в возрасте десяти лет блистательно сыграл беспризорника Мамочку в кинофильме «Республика Шкид», где еще и пел, и играл на балалайке.
Но я-то знавал его еще до съемок в кино. Мать Сани Кавалерова работала в ДК имени Крупской, и я неоднократно наблюдал ее горькие рыдания, когда она говорила о сыне, то бишь о Сане, который после четвертого класса учиться наотрез отказался, заяви в, что будет артистом.
С упорством потомка георгиевских кавалеров и первопроходцев-дальневосточников Мамочка обе свои мечты осуществил, а наделенный с детства здоровенной голосиной и сценической одаренностью, он-таки стал артистом. Правда, с годами симпатичный беспризорник и шпаненок Мамочка бурной жизнью и разнообразными пристрастиями развил свою внешность до такого состояния, что сегодня любых бомжей и алкоголиков играет без грима.
Казалось бы, человек с такой наружностью и физическими данными петуха-спринтера должен был быть обречен на одиночество! Так вот же нет, а со всем наоборот! Я не утверждаю, что Саня — сердцеед, поскольку не имею фактов. Но факты, документами подтвержденные (да что там документы! Есть вещественные доказательства. Они резво бегают по планете!), говорят, что главное занятие в перерывах между концертами, киносъемками и выпивкой для Мамочки — женитьба!
Свои женитьбы и особенно свадьбы Саня обставлял оригинально! Например, последняя происходила на легендарном крейсере революции «Аврора», в присутствии представителей городских властей, разнообразной общественности и хора ряженых казаков! После широкого ликования, отмеченного городской прессой, Саня незамедлительно продолжил воспроизводство Кавалеровых, и его первое дите в этом браке моложе его последнего внука из браков предыдущих.
Что же позволило Сане Кавалерову, незабвенному состарившемуся Мамочке, стать таким профессиональным женихом и молодоженом? Сам он отвечачает на этот вопрос с лапидарной точностью: «Наглая рожа!» и расшифровывает этот тезис в газетном интервью, которое я привожу дословно:
«Когда я вернулся из армии, мне выдали паспорт, где стояла печать о бракосочетании, но никто не был вписан. В отделении милиции сказали: „Саня, впиши, кого хочешь, все равно женишься каждый год”.
В то время помощник режиссера с Ленфильма Вера Федоровна Линдт, которая когда-то привела меня па студию, ушла на пенсию и переехала в Москву.
Она была близкой подругой Раневской, работала помрежем на “Осторожно, бабушка!”. И когда я приперся в Москву со своим паспортом, Вера Федоровна сказала: “Поехали к Раневской! Впишем ее к тебе в паспорт”. Мы действительно поехали, я пел ей песни, которые нельзя петь на сцене (есть у меня такой репертуар, очень даже веселый). Но когда мы объявили Раневской, что она будет моей женой... В жизни но подумал бы, что актрису с таким потрясающим чувством юмора можно поймать врасплох. Раневская растерялась и уронила “Беломор”. А что она сказала потом, нельзя написать ни в одной газете».
К своему пятидесятилетию я подарил сам себе три истины, которые всем раздаю бескорыстно, значит, бесплатно.
Истина первая: «не делай чужую работу». Могу расшифровать. То есть зарабатывай деньги и славу
тем способом и на той работе, в какой ты — специалист. Ежели возникает необходимость в другой ра боте, не делай ее сам, а пригласи мастера — дешевле будет! Возьмешься сам — заработаешь не славу, а грыжу или еще что похуже.
Например, я руками умею, как говорится, и печку сложить, и часы починить, но храни меня Господь это делать! Я предпочитаю заработать деньги тем, чем занимаюсь постоянно, и на них нанять печника или отдать часы в мастерскую... Точно знаю дешевле и надежнее выйдет. И претензии будет кому предъявлять, ежели что не так.
Правда, у меня особый случай. По молодости-то я за все хватался сам! Особенно когда только что женился. Помню, на даче, будь она неладна, изготовил жене стол кухонный. Естественно, все руки себе стамеской исковырял. Ничего такой стол получился, вполне приличный, с ящичками...
Это — одна из моих первых глупостей в браке и любви. Поскольку, не успел я этот стол в кухню внести, сразу началась критика. И остановил я эту критику только тем, что нащепал из своего столярного шедевра лучины и две недели «столовой мебелью» печку растапливал. Дерево хорошее, сухое да еще моим потом закапанное горело, как порох.
Моя благоверная за четверть века нашей совместной жизни не похвалила меня ни разу. Она и слов-то таких не знает. Она вместо элементарного и чисто человеческого «спасибо» в ответ намой вопрос: «Ну, как тебе, понравилось?» отвечает небрежно: «Нормально!». Поэтому даже перегоревшие лампочки в квартире теперь меняет сама. Стремянка у нас хорошая, высокая. Принесла, под люстрочку поставила, и пожалуйста — вперед и выше! Плохо ли, хорошо ли — сама! Теперь все — сама! И сантехнического ангела-хранителя, того, кто из-за постоянной пьянки гайку по резьбе пустить не может, сама ищи, сама договаривайся, сама благодари или, наоборот, башку отрицай. Я категорически индифферентен!
В молодости подвизался слесарем-сборщиком причинной квалификации. Мне на пролетарские руки сантехника, что из задницы растут, даже смотреть-го противопоказано! Я и не смотрю, я газетку читаю или там телевизор пультом перещелкиваю. А уж когда совсем невмоготу — на балкон. Смотрю, как вороны гнезда вьют сообща. Или там голуби размножаются. Наблюдаю гармонию в природе. Успокаивает. А то, что в нашей семейной действительности такой гармонии нет, ну что делать! У нас век экономики! Нот я и перешел на экономические рельсы: бабки — мои, проблемы — ваши. Сначала расстраивался, обижался, а теперь попривык.
Но я отклонился от темы. А тема: «не делай чужую работу», в смысле не наживай геморрой себе и людям.
В Мариинском театре оперы и балета, тогда еще имени Кирова, служил народный и заслуженный бас. Имени и фамилии не называю, потому что и он еще жив, и я еще жить хочу. Имел он при коммунистическом режиме, как артист из номенклатуры, все, но душила его жаба на почве гордыни. И хотелось ему видеть себя в форме бронзового бюста. Может быть, свой бюст хотел послать на родину или, может, к посмертному увенчанию лаврами готовился. Не знаю.
Поначалу он шел путем правильным и вроде бы даже сунулся к художникам или там справки наводил: «Почем, к примеру, станет мою личность изваять? » Но по какой-то причине со скульпторами у него не сладилось. Может, денег пожалел, может, рожа его не подошла. Думаю, что, как тот поп в сказке Пушкина, погнался за дешевизной.
Ну, а Балда-то сразу отыскался! С этим у нас в России никогда дефицита не было! Весь народ давно обалдел! У нас каждый второй — Кулибин! Если каждый первый — Леонардо да Винчи. И вот этот наш Леонардо Недовинченный подрядился запузырить певцу личность для бюста, но сначала в гипсе. А потом, как с литейкой договорится и если качество работы товарища заслуженного артиста удовлетворит, то можно и в металле... И что характерно, этот Балда работал машинистом сцены и скульптуру только в городском парке видел или в форме Медного всадника, или Ленина на броневике. Он же русский человек! Он же — потомок легендарного Левши! В смысле: хрен ли нам, красивым бабам! Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!
Он придумал снять с певца гипсовую маску, а потом затылок-то каждый дурак прилепит, а пиджак с орденами можно и от другого бюста взять. Вождю какому-нибудь башку отбить, а певца голову приставить. Очень, между прочим, рабочая идея... Творческая. Но между идеей и воплощением много чего нужно совершить, а истина, какую я предлагаю, гласит: «не делай чужую работу». Эту мысль я иллюстрирую примером из жизни Кировского театра.
Вот закрылись артист и Леонардо этот хренов в мастерской. Разложил певца ваятель на верстаке и наляпал ему на рожу гипса. Хорошо еще догадался басу в нос трубочки вставить. А гипс схватывается быстро! Кулибин его в аптеке купил. Ну, такой хирургический гипс, переломы закатывать. Не успел ваятель парочку сигарет выкурить, а народный и заслуженный уже затвердел. Можно гипс снимать.
Гипс, как камень, сделался. Да он камень и есть! А вот насчет снять — не очень! Схватился гипс с рожей намертво. Кулибин тык-пык, а никак!
Одна деталь в технологии упущена, деталь маленькая и Балде нашему неизвестная! Он же никогда не видел, как посмертные маски снимаются, а порой, как говорится, детали решают все! Рожу-то артисту, перед тем как гипс накладывать, надлежало вазелином смазать. Ну, чтобы гипс отставал... Примерно как сковородку салом, прежде чем на нее яичницу колотить...
Кстати, насчет колотить. Этот, с гипсовой башкой, когда ситуацию просек, попер дверь искать, с верстака-то соскочивши, и все в мастерской переколотил, затем выскочил в репетиционный зал, где балерины, и в зеркало — ни черта же не видит, загипсованный. Больших убытков театру натворил.
Между прочим, истина «не делай чужую работу» и к артисту загипсованному относится! Ну что он в самом деле — художественная модель, профессиональный натурщик? Он хоть раз, как посмертная маска снимается, видел? А туда же! Сует башку, куда пес... и так далее. В общем, кончилось плачевно, но, слава богу, без убийства. Потом чуть не полсезона спектакли, где бас выступал, отменяли. Куда ему после гипса! И бюст ему вроде бы так и не поставили на родине героя. Вроде бы он от этой идеи отказался.
Ну, а еще две истины из тех, что я себе к пятидесятилетию вывел: «учиться поздно», в смысле можно в своем деле совершенствоваться, конечно и обязательно, а так как на флоте: «поворот все вдруг» — рискованно. И последняя: «все — сейчас и много — сезон кончается!»
Эти две истины я как-нибудь в другой раз проиллюстрирую. Очень даже легко. Я же их не с потолка взял, а, можно сказать, из жизненных наблюдений, да и на собственном примере выстрадал. Так что у меня к ним примеров — масса!
Две истории очень похожи по фабуле, то есть по чередованию событий, и по сюжету — по внутренней идеологии, по мотивации и сверхзадаче — похожи, но не идентичны! Это я специально как бы научного тумана напускаю, во-первых, чтобы лишний раз напомнить, что по образованию я — театровед и в свое время выучил много иностранных слов. Правда, они мне никогда так и не пригодились... А во-вторых, чтобы, сам факт объявления человека «покойником» не расстраивал. Мало ли что! С каждым может случиться!
Первый послевоенный роман о мирной жизни сразу стал бестселлером, потому что все писали о войне. А это — история музыканта. Он стал известен, популярен, далее его споили приятели, и он почти совсем пропал, но нашел в себе силы, опомнился и вернулся в нормальную жизнь. Так тот роман и назывался — «Возвращение в жизнь» или что-то в этом роде.
Удивительно, но роман оказался провидческим, поскольку писатель повторил путь своего героя. Стал жутко известным, популярным, тут же обзавелся приятелями и собутыльниками. Они его, как в романе, быстренько споили, и он пропал для всей ленинградской общественности. Пропавши, опомнился, бросил пить и вернулся в жизнь.
А вернувшись, отправился по местам «боевой славы» . Таких мест в Ленинграде существовало немного. Одно из них — на углу Итальянской, тогда улицы товарища Ракова, и Садовой, сбоку-припеку от ресторана (тогда — «Баку», ныне — «Шанхай»). Тут стоили столики и разрешалось употреблять распивочно. Здесь-то, собственно, писателя и споили.
Компания его собутыльников, отчасти поредевшая, отчасти пополнившая свои ряды новыми борцами с алкоголем, с большим трудом узнала товарища. А узнав, чуть не разбежалась, поскольку приняла его за привидение.
— Покойник! Ты же помер! Мы же по тебе поминки справили! Очень даже торжественно.
Уныло поплелся непьющий теперь писатель из злачного места в полном расстройстве (каково о себе услышать, что ты помер!) по улице имени товарища Ракова и забрел в театр имени Веры Федоровны Комиссаржевской, где поведал свои расстройства артисту Боярскому, не Д’Артаньяну — Михаилу, а его родному дяде — Николаю — непревзойденному Кащею бессмертному из нескольких детских спектаклей.
И вдруг Боярский пал перед писателем на колени и, пустив слезу по длинному благородному хрящеватому носу, всепокаялся:
—Убей меня! Прокляни и презирай! Это я сказал, что ты помер... Положение было безвыходное. В долг уже никто не давал, и вокруг ни одной знакомой рожи.
Томимый страшною похмельною жаждой, дядя Коля Боярский, без копейки денег, зашел «на авось» в угловую распивочную. И там, изнемогая от вида выпивающих людей и запаха спиртного, замечательный артист увидел бессмертную компанию, в коей неоднократно встречал писателя времен его бури и натиска, выпивки и закуски и выпивки без закуски. Но как к ним приклеиться? Вот тогда-то артиста и осенило! Не беда, что он не представлен ни одному из писательских собутыльников! Мгновенно в воспаленном мозгу появился повод для знакомства. Своим трагическим сипловатым голосом он сообщил печальным собутыльникам о кончине их дорогого друга и знаменитого, на некоторое время, писателя. Вот тут и состоялись поминки, плавно затянувшиеся на несколько дней.
— Пойми и прости, если можешь...
Писатель вспомнил свое недавнее, но преодоленное прошлое, понял и простил.
Все народы — гордые! Гордые индейцы! Гордые кавказцы! Гордые сибиряки... Про гордых «сыном Израиля» — вообще молчу. Нет, действительно! Возьмите название любого народа из справочника, при-ставьте прилагательное «гордые» и прозвучит! Гордые вабмарбегомцы! Гордые тудысюдыходимцы! Все равно звучит, хотя таких и нету! А уж что говорить о гордых донских казаках! У-у-у-у! Тут — вообще! Не подступись! Сам —- такой!
Но мои земляки еще и затейливо мстительные.
Казак станицы Гундоровской, заслуженный артист республики, знаменитый коллекционер, укротитель медведей Владимир Игнатович Дерябкин — талантлив разнообразно. Мало того что он создал первый в России частный музей, уникальный, единственный в Европе музей граммофонов. Но еще стихи пишет и, разумеется, как всякий казак — поет. А стихи и пение — это что? Это — авторская песня.
Сочинил Владимир Игнатович песню и звонит профессиональному композитору Анатолию Кальварскому — прослушай, мол... хоть по телефону! А тот нет чтобы честно послать музыкального укротителя подальше с его поэтическим творчеством (в смысле, что и от своих-то песен деваться некуда, а тут ты — графоман с граммофоном) и таким образом навсегда сохранить дружеские отношения и необходимую для творческих людей дистанцию, говорит:
— Знаешь, Володя! Ты буквально вытащил меня из ванной! В мыле стою... Буквально! Сейчас домоюсь и буквально перезвоню тебе, через пятнадцать минут! Конечно! Да! Мне очень интересно...
Казак-укротитель Дерябкин ждал десять раз по пятнадцать, потом еще и еще... сидя у телефона.
Мысли ему грустные в голову лезли. А потом позвонил (как-то машинально) директору своего цирка:
— Слыхали про Кальварского?
— Что такое?
— Утонул!
— Как утонул?
— В ванной...
— Что вы говорите!.. Ужас!
А дальше понесло! Вдохновился гундоровец! Он начал звонить всем, кто знал Кальварского, и даже и Москву, в Союзгосцирк, попросил собрать деньги на венок и вывесить некролог у входа. Оставив на автоответчике следующий текст: «Уважаемые соболезнующие! Не ругайтесь! Если человек в ванной и обещает позвонить через полчаса, а не звонит полсуток, значит, он утонул! Там же уплыть некуда!», уехал на гастроли.
Встретился укротитель с композитором и помирился через несколько лет. Причем рассказывают об этой истории оба. Но Кальварский добавляет:
— У меня через три дня — день рождения! Так никто из москвичей не звонил. Траур боялись нарушить!
Укротитель, он и в ванной работу найдет. Он и в бане, можно сказать, дрессировщик! Тем более донской казак! Гундоровец! Они ужас какие гордые!
(У Стены Плача)
На эту площадь у Стены Плача меня привели вместе со всеми экскурсантами. Сам бы я, конечно, сюда не пошел. Слишком коротко было мое пребывание в Иерусалиме. И слишком много христианских святынь я не смог посетить. И прежде всего для меня это не путешествие, а паломничество, о каком только мечтали мои деды, ко Гробу Господню. Где и приносится жаркая молитва со слезами за всех и за вся.
А здесь мне просто интересно. Скорее, любопытно. Вызывает уважение, как всякое религиозное чувство в человеке. Хотя, скажем, массовое моление мусульман, когда тысячи людей одновременно падают на колени и одновременно перед глазами, будто булыжники на какой-то огромной дороге, укладывается квадратный километр спин, страшновато. Страшновато именно вот этой своей безликостью и числом.
У Стены Плача каждый молится в одиночку. Евреи стоят у Стены и либо опираются на нее, либо прижимаются к ней лбом. Большинство с закрытыми глазами. Часто-часто, вероятно в такт читаемой про себя молитве, раскачиваются взад-вперед. Такие мелкие покачивания-поклоны. Много солдат. Им есть о чем молиться. В Израиле вечная война, и над Иерусалимом сияет купол мечети.
— Господа! — пела наша экскурсоводша. — Почувствуйте дыхание вечности!
Вокруг, как неотъемлемая часть этой раскаленной солнцем площади, черные, как вороны, ходят хасиды. Хасиды старые, согбенные, со штопорами пейсов у висков, хасиды пожилые, в таких же черных круглых шляпах, но с такими же, как у стариков, длинными разнокалиберными бородами, хасиды молодые, в таких же черных лапсердаках, хасиды юные и совсем маленькие, рыжие, кудрявые, в ермолках. Выглядят как фольклорный ансамбль. И это ощущение подкрепил подошедший ко мне хасид с пучком красных ниток в кулаке.
— Вы, конечно же, не еврей?
— Как вы догадались? — подхватил я его интонацию, радуясь, что вот наконец появилось то, что жена моя называет моими любимыми безобразиями.
— Ну! — сказала она, дергая меня за рукав. — Уже возбудился. Уже в стойку стал. Я пошла в автобус!
Конечно же, она права, это мой персонаж.
— Я думаю, вы не еврей, а совсем наоборот? — продолжал кругленький хасид.
— И даже очень.
— Но это же не мешает вам быть хорошим человеком?
— Скорее, помогает.
— Ну, зачем вы так, я же от души, и я-таки вижу, что вы не антисемит.
— Я стараюсь.
— Вот видите. Я сразу поимел к вам симпатию. И я хочу вам помочь.
— Спасибо.
— Ну что вы. Ведь вы же впервые в Израиле. Да? И в Иерусалиме? О, вы не знаете, какой это опасный город. Это очень серьезный город. Вы здесь можете зацепить какой угодно сглаз. Но этот город может вас защитить от опасности. Я хочу сделать вам подарок. Повяжите на запястье эту нить, вот именно красную, и она защитит вас от чего угодно.
— Хау мач?
— Всего да фунта. На память. Ну, два доллара. Так и быть... Вы что же, такой храбрый, что не боитесь сглаза?
— Я такой бедный, что если сейчас отстану от своей группы, то в порт меня доставить сможет только Святой Дух или кто-нибудь, кто повезет меня на такси бесплатно.
— Узнаю человека оттуда! О, вы знаете, когда я жил в Самаре, я тоже был таким же бедным и таким же веселым.
— Возвращайтесь.
— О, я вас умоляю. Приятно было познакомиться.
— Аналогично.
И он полетел навстречу другой группе туристов, черный, как жук, и круглый, как шарик, полы его лапсердака развевались, как флаги. Он так быстро перебирал ножками, что со спины казалось, будто он едет на велосипеде. Все-таки наши попрошайки не так изобретательны.
— Ой, а рад-то, рад!.. Что он тебе такого наговорил? — встретила меня вопросом жена, когда я поднялся в автобус, где она уже сидела под струей кондиционера.
— Всюду жизнь! Я было поддался на уговоры экскурсовода и почти почувствовал «дыхание вечности» , но этот, с нитками, вернул меня в настоящее... Я преодолел здешнюю вечность!
— Дурачок! Ничего ты не преодолел. Это же вечный жид!
Считается, что аэропорт в Пальма-дель-Майорка по величине второй в мире, после амстердамского. Но всяком случае так утверждают гиды. Не знаю, так ли это, в данном случае это к делу не относится. Важно другое: в этом аэропорту невозможно ни заблудиться, ни потеряться. Тебя упаковывают в автобус еще в отеле, и прямо из автобуса, который въезжает в зал аэропорта, ты вступаешь на бегущую дорожку, которая плавно протаскивает тебя мимо всех пунктов оформления багажа, таможенного контроля, улыбчивых пограничников и наконец привозит к стеклянному предбаннику накопителя. Здесь вас должны сгрузить в аквариум со стеклянными стенками, а потом по гофрированной кишке коридора провести в самолет. Все делается с испанской неторопливостью, разумеется, загодя. Все с большим временным запасом, потому перед накопителем огромный зал и стойки баров, и дьюти фри, и столики, и все что хочешь... Толстая стюардесса или, как ее там, служащая аэропорта объясняет через переводчика, что в накопителе довольно жарко, так что лучше сеньорам пассажирам побыть здесь, в зале, где кондиционеры посильнее и где попрохладнее, в самолет она всех пригласит. Толстая стюардесса замирает у стоечки, напоминающей аналой, и, разложив на ней необъятный бюст, замирает с открытыми глазами, как лягушка, спящая в летнюю жару.
Утомленные солнцем, облупленные, как пасхальные яйца, напоминающие и цветом и плотностью тел, засунутых в футболки, вареные сардельки, пассажиры валятся в кресла и либо дремлют, либо потягивают ледяную кока-колу. Покой, тишина. Ее только усиливает тихое шуршание прохладного ветерка из кондиционера. Жена и дочка удаляются к ларькам, чтобы расстрелять последнюю валюту, а я собираюсь наблюдать нравы. Но их нет! Осоловелая стюардесса. Дремлющие в креслах пассажиры. Европейский стандартный, заорганизованный до омерзения порядок. Никакого безобразия! Хоть от тоски в унитаз бросайся и топись! Предварительно разорван пересекающую фаянс наклейку — стерилизовано.
О россияне! — хочется крикнуть мне. Неужели мы-таки влились в европейскую цивилизацию? Не ужели мы стали так же безлики и безвкусны, как американская быстрая еда? Мы даже галдеть и хохотать — потому что настало время отдыха и положено смеяться всеми пластмассовыми протезами, как это делают, например, немцы, — не можем! А что мы можем? Мы, бывшие советяне, привыкшие к трудностям и лишениям, к скандалам и давкам, где наша боевитость? Где закалка? Что нам делать с нашим историческим опытом и нравственным багажом, столь необходимым в борьбе с трудностями, если трудностей нет?
И тут, словно шелест крыльев ангела, слетающего к моей тоскующей душе, я слышу благословенный пулеметный стук каблучков по хирургически стерильному, нехоженому мрамору — так может бежать только наша соотечественница в последнем приступе запоздалой молодости и сексуальности, обостренной невостребованностью на курорте!
Я оборачиваюсь и вижу — она! Я не ошибся! Это она! Как зов Родины! Как неистребимый дух русских землепроходцев и первооткрывателей, как несколько постаревшая богиня комсомольских строек!
В неровно обрубленных топором джинсах, превратившихся в «хот-шортс», откуда подтарчивают белые пельмешки нижнего бюста, в блузке, стянутой узлом на прыгающей груди, с прической, звучно именуемой «Не одна я в копне кувыркалася», и почему-то в белых целомудренных, как для выпускницы, лодочках на мускулистых ногах, она летит рядом с бегущей резиновой дорожкой, где едут пузатые тупорылые чемоданы и такие же тугие америкосы, и на лице ее, с торопливо и криво подведенными глазами, решимость и энтузиазм, как у памятников героям революции.
Она, как торпеда, бьется в снулую, словно рыба, испанку, пытаясь прорваться в аквариум накопителя.
Питерский улетел?
— Сеньера! Порфавор! Но... — колышется как океанская зыбь проснувшаяся стюардесса.
Перке? — прет на нее наша. — Перке! Мне же вон туда надо!
Сеньера! Порфавор...
Перке? Почему нельзя! Твою маман! Мне же гуда! Мне надо! Пойми ты! Чурка дубиноголовая! На питерский! Перке? Что ты на меня бельма вылупи-»п? Я ж тебе как человеку, русским языком говорю:
— Перке?» «Сеньера, сеньера!» Сама ты «сеньера», дубина непонятливая... Какой-такой, на хер, порфавор? Что, питерский улетел? Елы-палы! Вот народ! Ничего не понимает! Ну, что теперь делать! Вот дура-то тупая!
- Сядь ты, в натуре! — говорит ей, разбуженный криком, турист в бермудах «Пожар в джунглях», бейсбольной кепке, майке с портретом Мадонны и татуировкой на бицепсе «Не забуду мать родную!» — Не сипети! На питерский еще посадки нет!
Наши! — восторженно кричит торпеда. — Слава тебе, господи! Представляете! Эти меня в отеле не будят! А уже времени в обрез! Я хватаю такси!
И сюда!.. Автобуса-то нет... Фу... Ну слава богу! А эти, как я не знаю что, ничего не понимают... Я ей русским языком говорю, как человеку... Ой, наш автобус пришел...
Медленно покачиваясь, на резиновой дорожке подплывает толпа туристов. Уже издали они кричат и машут нашей даме:
— Ну, воще! Мы автобус задерживаем, а ты уже здесь! Ну, ты даешь!
У трапа выясняется, что она потеряла чемодан, а на самом трапе у нее лопается дорожная сумка и перила украшаются трусиками, бюстгальтерами и колготками...
Мы, советяне, привыкли жить в беде! И если беды нет, мы ее устроим! Она не вне, она внутри нас! Перке? А кто его знает! Но, порфавор, это так!
— Теперь-то навострились, а тот был первый! Сейчас-то что... Еще с вечера «очковники» приезжают. На каждом углу становятся. А тогда, когда первый пивной фестиваль проходил, еще опыта не было! С гулькин хрен опыта! Не продумали. Так что пришлось воспользоваться народной смекалкой! Что мы, не русские люди, что ли? У нас, в России, можно сказать, от рождения каждый второй — изобретатель!
Чиновник городской, он до всего допереть не может! Тем более демократ! Это у коммунистов был опыт массовых зрелищ, а у этих не то... Не наработали еще. Ну, и то понимать нужно, что верхние власти, они о возвышенном думают! А нижние — вообще не мыслят. На что им! Скажут — сделают, а не скажут — да и хрен с ним, и так сойдет! Зачем даром без личного интереса извилинами шевелить? Вот когда интерес появляется — другое дело!
Вот, значит, объявили пивной фестиваль! Народу понаперло! Еле я на работу доехал. А работал как раз на Конногвардейском бульваре в полуподвальчике. О характере работы говорить не буду. Но труд интеллигентный, на компьютере. Как раз приехал я в субботу поработать, курсовую делал!
Замечательно так, в конторе никого, один мент у дверей и я в кабинетике, и вижу, как он стал интенсивно возбуждаться. Ну, буквально каждые пять минут с дубинкой в дверь выскакивает.
Я заинтересовался, пошел посмотреть, чего он там. А ситуация такая.
Гуляющие на фестивале трудящиеся пива выпивают немерено! А пиво от лекарства чем отличается? Мот именно! Лекарство сначала выписывают, а потом пьют, а пиво наоборот... А куда? Точек не предусмотрено. Ну не в Неву же по пояс заходить! И холодно к тому же! Не май месяц!
А у нас спуск в полуподвальчик зазывный такой. Семь ступенечек вниз, присел и порядок. Тем более что у нас на этот спуск окно выходит. Но в нем стекло зеркальное, затемненное. Директор еще очень гордился, что, мол, нам все видно... Вот мы с ментом стоим, и нам видно, что, к примеру, женщина, как правило немолодая, вероятно, которая уже в себе пиво держать не может. По ступенечкам скок-скок, ниже уровня мостовой затаится, как снайпер, точнехонько напротив нашего окна начинает декольтировать филейную часть. Полулуния свои! Ну, просто как на широком экране...
И если бы у нас был какой-нибудь другой выход из помещения, так мы бы, может, даже и не возражали! Ну, все же живые люди! Но нам через последствия этого пивного фестиваля еще домой идти. А тут можно представить, что будет к концу дня. Просто гибель княжны Таракановой в Петропавловской крепости от потопа!
Мент, значит, с палкой выскакивает, как черт из коробки, а эти несчастные женщины, сверкая луной, вылетают на бульвар.
А напряжение растет. Интенсивность выскакивания мента учащается.
Он мне говорит:
— Это цветочки! Вот сейчас мужики пива надуются! В кондицию войдут! Тут не повыскакиваешь! Могут и морду набить! У людей же крайность! Это же хуже, чем после селедки воды не давать или там опохмелиться. От этого же у воспитанного человека может внутренний разрыв органов произойти!
— Да, — говорю, — тут через час вторая серия Медного всадника будет! Ну, поэмы А. С. Пушкина. «И всплыл Петрополь, как дракон, по пояс в волны погруженный...»
— Какой хрен, по пояс! — Мент говорит. — Они к вечеру на уровень мостовой выйдут! А у нас дверь то не герметичная! Мы тут как на подводной лодке после глубинных бомб!
И тут меня осеняет. Когда положение безвыходное — мысль работает быстро! Вот та обезьяна, которая первая на ноги встала, не от хорошей же жизни она с дерева слезла, может, бананы кончились, а может, дерево упало, вот так прогресс и начался, когда подперло!
Я говорю менту:
— Слушай, у нас картон ведь был.
Он:
— В каком смысле? Да ну! Разве такую дверь картоном загерметизируешь! Да и как выходить потом? Не вплавь же!
Не понимает моей идеи! А мне объяснять некогда, я туда-сюда. И не просто картон нахожу, а целую выставку «Наши связи с инвестором» в виде ширмы! Выше человеческого роста! Вот надо же такое везение. Я беру этот картон — и на улицу! Открываю люк. И над люком устанавливаю этот картон зигзагом, ну как на пляжах раздевалку. Мента у входа — на табуреточку. Коробку в руки, и, пожалуйста, — пять рублей сеанс, пенсионеры и дети бесплатно!
Как народ повалил! Пиво-то уже наружу просится! Сразу очередь! И главное, патруль мимо проезжает, только ручкой приветствует! Молодцы, мол! Им же невдомек, что это частная инициатива. Мент же, как фасад государства, около очка с коробкой сидит! Не кто-нибудь!
В общем, часов за восемь мы очень с ментом хорошо поднялись! Сумма вышла серьезная! Не только нам на пиво хватило, но и на все, что потом бывает! Мы бы и дольше сидели, но люк кончился! Мы его когда крышкой накрывали, там до верху сантиметров десять оставалось. И уже картон размокать стал! Ну, по низу! Все-таки материал непрочный. Мы ширмочку сложили и закинули в проходящую мусорную машину. Отлично все ушло!
Вот что значит смекалка! Во-первых, спасли родное учреждение от потопа! Тут бы на откачку и ремонт миллион потребовался. А запах бы сто лет стоял! Во-вторых, сотням людей помогли отдохнуть с комфортом, ну и сами приподнялись! И это справедливо, потому что мысль должна вознаграждаться адекватно.
Одна неприятность — телефон отключился! И месяц потом его чинили. Люк был телефонный! А по тому что — задумал фестиваль, будь добренький, все предусмотри! Все же живые люди. А живой человек не только потребляет, но и производит, и не одну только духовную продукцию! И это тоже куда-то де вать нужно!
Сергей Алексеевич Шевченко ушел из Петербургского Законодательного собрания. Устал человек. Надоело! Плюнул да пошел!
Но, оказывается, горожане питерские греха неблагодарности не знают и чтут депутата Петроградского района как одного из своих благодетелей и порядочного человека. Узнав, что Шевченко С. А. более не депутат, население Петроградского района толпами рвануло по инстанциям! Дескать, вернуть! Восстановить! Народ, мол, лучше знает, ху из кто! И если властям Сергей Алексеевич чем-то не гожий, то нам, трудящимся, в самый раз! И другого не хотим! Желаем обратно Шевченко!
Пришлось Сергею Алексеевичу, во избежание городских беспорядков, по ящику отвечать, что, мол, он хоть теперь и не депутат по собственному его желанию, а совесть-то у него не в депутатском удостоверении размещалась и как была при нем, так и нынче остается! И всех униженных и оскорбленных города Питера не бросит! Как помогал, так и будет помогать всем страждущим и обремененным... Пусть не волнуются! И утихомиренные горожане не стали на путь пикетирования Мариинского дворца и не произвели иные несанкционированные действия, подвергая свою жизнь опасности!
Одновременно и параллельно в это же время в очередной раз у России утеплились отношения с Украиной, и, чтобы это очередное утепление с Украиной отметить, решили поставить «памьятник Кобзару», он же Тарас Григорьевич Шевченко, он же в городе Петербурге когда-то из крепостных выкуплен Карлом Брюлловым и Щепкиным, в Академию художеств определен, где написал замечательные стихи, в том числе и такие:
Вы, дивчаточки, гуляйте,
Но не з москалями,
Москали бо гады злые,
Смеются над вами...
...или что-то в этом роде, за точность не ручаюсь.
Памятник решили установить на Петроградской стороне, где отыскался подходящий скверик. И поставили уже там укутанного простынею Тараса Григорьевича с тем, чтобы два президента торжественно сорвали покровы с его высокого медного лба всем на восторг и удивление. А чтобы никаких накладок не произошло, за день до того приехал свидетельствовать кобзаря губернатор Петербурга Владимир Анатольевич Яковлев. Он вместе с многочисленной спитой на машинах с мигалками и сиренами прикатил в скверик и застыл в некоей задумчивости перед упакованным в холстину письменником. Вот тут-то и обступили губернатора, растолкав охрану, старушки, кланяясь ему в пояс со словами:
-— Глубокое вам спасибо! Что вы за хорошего человека заступились! Надо же, памятник ему при жизни поставили в его родном районе! По месту жительства. А за вашу смелость все за вас голосовать пойдем! Потому что сильно как вас уважаем теперь! А Сергей-то Алексеевич Шевченко — такой золотой, такой славный человек... Мы, когда его от нашего района выбирали, не ошиблися... И в вас тоже... И пусть Господь вас наградит и сохранит...
— Это памятник Тарасу Григорьевичу Шевченко... — сказал, пристально глядя куда-то на верхние этажи исторической застройки, губернатор. *
— И мы говорим, что Шевченко... — еще по инерции бормотали старушки. Но некое просветление на них уже нисходило — А рази ж это не Сергею Алексеевичу памятник?
— Это памятник великому кобзарю Тарасу Григорьевичу Шевченко! — доложила охрана.
— Матерь Божия! Ужасти каки! Тарасу! Да еще, вишь ты, кобзарю!.. — И старушки, крестясь, бросились врассыпную в полуразрушенные улицы и переулки Петроградки, где меж облупленных стен домов еще долго носились их вздохи:
— А уж мы-то, дурищи старые, обрадовались, что хоть бы один хороший человек при жизни за доброту свою благодарность получил...
— А кобзарь-то этот навроде кого будет?
— Ды хто ж его знает! Вон у нас теперь наркоманов полная лестница, а мы раньше-то про них и слыхом не слыхивали...
— А и то сказать! Православному человеку награда на небесах, и неча ихнего истукана делать! Не Петор перьвый, чай! Тута вона у собора Петропавловского таку страхоту поставили, чучелу — Медный всадник, но на стуле. Вот и именно, что одним статуем больше, одним меньше...
— Надоть об Сергее-то Алексеевиче записочку о здравии подать! Вота оно и лучше будить...
Вице-губернатора Малышева похоронили на Никольском кладбище рядом со Старовойтовой и Собчаком, уничтожив при этом несколько старых могил петербургских профессоров и академиков Императорской академии наук. Участок тут был прежде академический, а теперь стал как бы демократический.
Вокруг Малышева, находившегося под следствием, разгорался скандал, и его смерть явилась неожиданностью для большинства горожан. Они толпились у заваленной венками могилы и вопрошали друг друга:
— От чего он умер? От чего?
Но не находили ответа, пока сидящий на еще не снесенной старой могиле питерский сизорылый бомж не прокаркал:
-— «От чего! От чего!» Там же все на лентах написано! На венках.
И кто-то стал вслух читать золотые литеры:
От Законодательного собрания... От Налоговой полиции... От безутешных сослуживцев... От прокуратуры... От товарищей по работе...
И большинство согласилось, что действительно, пожалуй, от этого и умер. Венков — гора!
В жизни каждого нормального мужчины воинская служба (или в нынешнее время уклонение от нее) ни всегда остается самым ярким воспоминанием. Бывшие военнообязанные моего поколения рассказы о самых не вероятных приключениях начинали с запева: «А вот. я помню, у нас в армии...». По сравнению с этим все остальные события казались буднями и рутиной.
Причем не обязательно, чтобы эти воспоминания бы ли радужными, наоборот, иногда они повествовали
о событиях, далеких от удовольствия. Но всегда, естественно по прошествии времени, даже о самых страшных событиях, как правило, вспоминают весело.
Суммируя увиденное, услышанное и пережитое, я решил «изваять» образ, в котором бы читались незабвенные черты и Василия Теркина, и бравого солдата Швейка, поскольку оба эти солдата разных времен и народов списаны с натуры.
Разумеется, у моего героя должна быть солдатская фамилия. Правда, он об этом и не подозревает, как большинство реальных носителей этих фамилий. На пример, гражданин Новиков, как правило, не знает, что «новик» — это новобранец, только что прибывший в полк. «Гусь» или «гусек» — молодой солдат, а «сокол» — солдат, оттянувший десять лет солдат скую лямку из двадцати пяти полной выслуги и от правленный в родную деревню на год побывки для выбора невесты и последующей женитьбы. Потому он и «гол как сокол». Я оставляю в стороне бесчисленных Солдатовых, Гусаровых, Драгуновых и даже Негодяевых, поскольку «негодяй» — это, в первоначальном смысле слова, «не годный к строевой службе». Так что для моего героя можно выбрать любую фамилию, какая вам нравится.
А имени у него быть не должно! У солдата имени нет! Потому он так и называется — неизвестный солдат или безымянный герой, а не бесфамильный. У настоящего солдата вместо имени звание! Тем крепче его солдатское членство в большом армейском коллективе. Со стороны посмотреть, так мы все там в армии на одно лицо. И в этом особая монументальность воинской службы со времен фараонов до президентов включительно. Что, кстати, не мешает внутри гранитного незыблемого строя оставаться индивидуальностью. Я бы даже охарактеризовал этот занимательный феномен — армию — как «массу индивидуальностей, приведенную уставными отношениями и надлежащими обстоятельствами в необходимую для выполнения поставленных боевых задач консистенцию».
Во как я сказал! Как сказал! Исключительно замечательно сказал! Только две фразы, которые я слышал, пожалуй, покрепче. Одну говорил писарь-сверхсрочник в доблестной воздушно-десантной дивизии, я ее, за неимением карандаша и бумаги, дня два на память заучивал: «Документ удостоверяется собственным подписом рукоприложения лица, чтобы представлялось полное соответствие претензиев амбиции к личности».
И вторая, гениальная в своей простоте и абсолютно точным указанием адреса: «если где-то кое-кто у нас порой...» Чтобы такое сочинить, нужно лет двадцать отслужить «в органах» хотя бы «сексотом» (секретным сотрудником. — Примеч. авт.)
Важно отметить, что все, о чем пойдет речь, — некий собирательный образ моего современника, когда-то охваченного армейским членством, сохранившим до лет солидных свойственный этому членству крепкий дух и несгибаемую любыми испытаниями выносливость. А эпиграфом и к моим «нетленкам», и вообще к любым рассказам о выполнении почетного долга и обязанности каждого гражданина в высоком звании рядового я хочу взять крылатые слова, прочитанные мною на заборе гвардейской воинской части:«Кто в армии служил, тот в цирке не смеется!»
я с этим явлением столкнулся в 1962 году, когда еще национальное самосознание у народов бывшего СССР на всем его пространстве было не разбужено и жили мы еще как люди, без всяких этих нынешних заморочек. Но язва национализма уже начала гнездиться и разъедать устои. Причем, что характерно, в самых антисанитарных местах, как это ни странно звучит на сегодняшний день.
В тот далекий теперь уже год служил я в доблестной Псковской воздушно-десантной дивизии и в числе лучших инструкторов рукопашного боя направлен был в братскую Каунасскую воздушно-десантную дивизию для показательных выступлений и обмена опытом. Снаряжали нас очень заботно и даже пристально. Мало что обмундирование и сапоги по самому первому сроку в гарнизонном офицерском ателье по фигуре подгоняли, все было предусмотрено, даже носовые платки и белые перчатки! Нас старшина так осматривал, как нынче в таможне не шмонают! Только что в попу солдатам не заглядывал.
Вот стоим мы на плацу перед отправкой, постриженные-отглаженные, от нас одеколоном разит, как из парикмахерской, даже пчелы над беретами вьются. Прилажено все к своему месту, как в яхте. В ранцах все подогнано: не стукнет, не брякнет. Морды у всех лопатой, глаза квадратные, щеки от усиленного питания со спины видать. Гвардия — цвет армии! А старшина все вздыхает, все не весел...
Сержант говорит:
— Товарищ старшина, вы в нас не сомневайтесь, мы гвардейской чести не сроним, в смысле дисциплины... И хоть в Европе, хоть где, звание десантника не посрамим...
— Да какая, — говорит старшина, — Прибалтика на хрен Европа?! Их немцы всего сто лет назад стоя писать обучили... Они еще и в восемнадцатом-то веке про мыло не слыхивали... Экскурсовод рассказы-нал, когда мы в Таллин ездили. А вот с прибалтийским национализмом вы столкнетесь обязательно. И это сильно как неприятно...
— А в какой примерно форме? — спрашивает сержант. — И как надлежит себя вести?
— Форма, — говорит старшина, — может быть самая непредсказуемая, вести себя следует адекватно.
Вот как хочешь, так его и понимай! Мы, конечно, нею дорогу это обсуждали и придумывали разнообразные примеры из жизни, чтобы правильно реагировать, чтобы там, скажем, на каверзные вопросы или как иначе, чтобы ноль внимания и с достоинством... Но кто же мог знать, что с национализмом мы столкнемся именно в его сортирной форме.
Короче. Вылезаем из вагона. Нас — двенадцать человек, сержант тринадцатый. По-уставному: в колонну по два, шагом марш. А куда человек идет, хоть он солдат, хоть кто, на вокзале, как только приедет н незнакомый город? Естественно, в туалет!
Туалет нормальный. Отдельно стоящее каменное сооружение. Все основательно. Санитарные нормы соблюдены. Чисто. Над входом буква «М».
Сержант командует:
— Вольно. В туалет, справа по одному, бегом марш!
Но что нас несколько озадачило — из туалета выскакивают тетки. Я еще подумал: не обслуживающий ли это персонал? Но какие-то уж очень взволнованные! И на уборщиц не похожи! Некоторые в шляпках под вуалью, тогда мода такая была.
Мы — бах-бах-бах... залетаем в сортир. Та же картина: из кабин с куриным квохтанием выбегают еще несколько теток, на ходу юбки одергивают. Сержант только головой покрутил:
— Вот дает Европа! У них что, женское отделение на ремонте, что ли? Чего они сюда понаперлись? Медом им тута намазано?
А что характерно: писсуаров нет! И кабины такие узкие, так что шестеро у нас оправляются, а шестеро наготове стоят.
И пока мы стоим, человек пять теток в туалет врываются. Некоторые уже с задранными юбками. Нас увидят — «ой!» — и обратно!
— Вот дает Европа! — Сержант говорит. — До чего сексуально обнаглевши! Уже в мужском туалете от них покоя нет!
Тут один, который на очке, из первой смены, высказывает предположение, что, мол, вероятно, местные мужики свои функции не выполняют надлежащим образом и женщины так себя ведут от категорической неудовлетворенности.
Сержант говорит:
— Ты бы меньше рассуждал, а фунциклирил бы на очке пошустрей! Че ты как веревку съел! Тут смена ждет — жмется.
Но тот не угомонился и, когда с очка слетел, рассуждает, в том смысле, что ежели они в места общего пользования так прут, то что же тут, в городе, после отбоя делается? И какие от этого в личном составе могут быть потери. Вот так наскочат бабы вшестером, и приедешь к любимой девушке с прибалтийским приветом вместо необходимой в браке принадлежности!
— Старшина не зря предупреждал, что у них тут оголтелый национализм, потому нужно в строю держаться! —- говорит сержант. — Весь непорядок от нарушения уставных положений. А будем в строю — хрен нам кто что сделает!
Это правда. Мы же инструктора рукопашного боя. Вот этим коллективом, что тогда у нас выкристаллизовался, мы запросто могли голыми руками примерно роту предполагаемого противника положить, и даже без применения холодного оружия типа штык-нож.
Тут влетает лейтенант, запыхавшись:
— Ребята, вы в женский туалет зашли!
— Как так! Тут же над входом конкретно литера «М». Мы что, по жопу деревянные и, как Буратино, сплошь неграмотные?
— В том-то и дело, — объясняет лейтенант, — что по-литовски женщина — «мейтыня», потому здесь «М» — это женский туалет!
— Вот оно, — говорит сержант, — то, про что старшина толковал, — и даже сплевывает пренебрежительно. — Во всем мире «М» — это для мужиков, а если б тут литера «Ж» стояла, местные бабы мимо очка свое пронесли?
Ну, мы так колонной и выходим, только что не с песней, тем более что уже оправились. Действительно, бабы в очередь построились и змеиными глазами на нас смотрят. Мы шагаем, а осадок такой неприятный. Примерно что они — патриоты, а мы — нет! Они родину любят, а мы так — в дровах накакавши! У них, видите ли, «традиция»! Нашли, где традиции сохранять — в сортире!
Ну, любишь свой народ, и люби, кто тебе мешает, что ж других-то в неловкое положение ставить? Как вот оно там началось, там сохранялось, теперь вот расцвело, но я думаю, там и кончится! Национализм-то этот сортирный.
Альтернатива была! Пять нарядов. Старшина два пальца выставил к самому моему носу. Такие пальчонки поганые, как две морковки. «V» такое английское, в натуре, знак победы у англосаксов.
— Сколько?
— Два!
— Хрен вам, мамаша. Римское пять! За все твои, десантура, агу-немогу! Пять нарядов в неочередь! За все твои хиханьки-хаханьки в строю! И будешь рогом упираться, сотворю я с тобой, чего Содом не делал со своим геморроем! Ты понял меня?
— Так точно! Вас понял! Прием! Согласен.
— Бери тулуп, лепи бороду, шлепай эмбрионов веселить! Ты у нас веселый, ты шутить любишь, особенно над старшими по званию, тебе и карты в руки, хрен в кулак. Кру...гом! Арш...
Пошел в каптерку. Там каптенармус — «сундук», морда, заплывшая от жира.
— Хи-хи-хи! Гвардии Дед Мороз!
— Молчи, гнида нестроевая, а то, сука, Снегурочкой сделаю!
Надел тулуп. А он на мундир не лезет — маленький. Я на тельник! Воротник не застегивается, голубые полоски видать, а бороду нацепил — и нормально. Прикрыто. Валенки напялил — пятьдесят шестой раздвижной размер. За подарки расписался — мешок за спину, дрын в руку и пошагал.
Этот, портянка, в спину:
А чепчик?
— Елы-палы! Точняк, чуть ведь по привычке берет не прикинул. Надел чепчик, такой типа Тарас Бульба, в зеркало глянул — кошмар.
Каптенармус говорит:
— Волчара ты переодетый! «Ну, погоди!» — мультфильм, пятнадцатая серия! Зародыши в детсадике от страха укакаются!
— Как бы, — говорю, — ты сам, Ален Делон хренов, не обделался по уши!
И выдвигаюсь в подшефный детсадик. Навстречу взвод разведки из поиска ползет чуть живенький. Салаги языки вывалили, едва сапогами на них не наступают, кажется, и «папы-мамы» не говорят, до того замордованные, а туда же:
Здравствуй, Дедушка Мороз
С бородой из ваты...
Ты подарки нам принес,
Пидарас горбатый!
— Принес, — говорю, -— принес... Хренов панамку!
Они от усталости даже и смеяться не могут. Так, покривились чуток. На них снаряжения, как на ишаке хлопка! Я на первом году тоже потаскал, чуть росток из меня не вылез! Теперь-то ничего, пообмялся. А им-то с непривычки — семисят два кило выкладки!
И об сексе думать забудешь! Известное дело, десантник пять минут — орел, а все остальное — лошадь.
На полосе препятствий рота уродуется. И тоже:
Дед Мороз, Дед Мороз,
К хрену валенок примерз...
Вот сволочи, раком стоят, разогнуться не могут, а языками цепляют! А один, аж на нем бушлат от пота дымится, рот, как рыба, разевает, а голоса почти нет. Прислушался, а он шепчет:
У тебя в мешке
Растет хрен в горшке!
— Ладно, — говорю, — Маленький Мук, счастливо тебе дальше корячиться... Мы это уже проходили! Полгода до дембеля осталось... Тут один Менделеев на логарифмической линейке сосчитал, сколько часов и минут до дембеля. А по мне, так считай не считай — короче не будет.
И уже на проходной дневальный, в парадке, весь начищенный, что морда, что бляха на ремне, что ряха под беретом, сияет.
— Позавидовать, — говорит, — можно, тут личный состав наукой побеждать овладевает, из задницы дым идет, а которые в садик откомандированы! Там воспитутки и нянечки! И манная каша с какавой!
Хорошо тому живется,
кто с молочницей живет,
Молоко он попивает
и молочницу...
Вот почему русский человек так устроен, что обязательно в рифму сказать нужно! Лучше бы стихотворения Пушкина учили или басни Крылова! А то помнят всякую мутату! Но обязательно, чтобы в рифму! Очень замечательно поэтический у нас народ!
Вышел в город! Красота! Лучше, чем в увольнении. Все идут, улыбаются мне! Елки тащат. Навстречу — патруль! У меня очко жим-жим! Хорошо, не побежал по старой воинской традиции. А они культурно мне честь отдают.
Вот, думаю, до чего я нервный стал! У меня же мала, что увольнительная в кармане, у меня же морда Породой заклеена! Красота!
Настроение сразу поднялось! В детский садик при-хожу — вообще! Мандаринами пахнет! Елкой! Директриса, божья коровка такая:
— Пожалуйста, пожалуйста, дети уже ждут!..
В зал захожу:
— Здорово,ребята!
Они тихонечко так, словно с другого берега реки, по складам: «Здравствуй, Дедушка Мороз!» А в садике холодина! Они в трусиках и белых колготочках.
<Снежинки в марле и зайчики — ушки из вафельных полотенец кривенькие врозь. Сидят как мышки — совсем дисциплиной задроченные!
Набрал я побольше в грудь воздуха и так побасистее:
— А ну-ка, детки! Что такое: на дворе горой, а в избе водой?
Они нараспев:
— По-дар-ки...
Я прямо обалдел! Думаю, а действительно, в натуре! « На дворе-то возами, а в избе-то слезами!» Во, и я и рифму заговорил!
— А ну-ка, детки! Что такое: в гору бегом, а с горы кувырком?
Они хором:
— Ленин...
И чего-то мне их так жалко всех стало! Просто даже в душе защемило! Думаю, ну я-то — ладно, гвардии сержант, мне замполит мозги компостирует, комсорг политинформации проводит, но у вас-то счастливое детство должно быть хоть кое-как! Что же вы сидите, как грибы сушеные на веревочке. И воспитательницы по углам, как цырики на вышках...
— А ну-ка, — говорю, — сейчас мы в паровоз играть будем... Цепляйтесь за мою шубу! Ну-ка, товарищ музыкальный руководитель, нам маршик типа «Полонез Огинского» врежьте!
В общем, как мы дали! Часа через два они мне у шубы всю задницу вырвали и по швам, и в клочья. Хоть на детей стали похожи!
И орут, и поют, и пляшут! И подарки тут же едят! Мандарины, шоколадки... Ну, и на мне ездят, как на паровозе! Кончились игры, когда мы елку уронили. Во радости-то было!
Но директриса тут электричество вырубила! А то мы и елку бы по шарикам раскатали!
Директриса, божья коровка, меня за рукав и в кабинет.
— Огромное, — говорит, — вам спасибо! Передай те командованию нашу большую благодарность.
И сует мне в карман поллитру!
— Я, — говорю,— не пью!
— Нет-нет! Это наша традиция... А вы, извините, кто по воинской специальности?
— Инструктор рукопашного боя...
— Да-да-да, я так и подумала! Огромное вам спасибо. И, пожалуйста, передайте командованию, что у нас большая просьба, чтобы в следующий раз Дед Мороз был из хозвзвода!.. Очень просим! Понимаете, чтобы не из строевого состава, а там писарь, повар... И хорошо бы не десантник! И не гвардеец! Очень бы хорошо.
Я в часть вернулся. Полбанку — старшине.
— Вот,— говорю,— только одна беда: тулупчик в полную негодность пришел...
— Ладно, — говорит, — спишем! Полевые ученья с боевой стрельбой скоро — спишем! Составим акт, что по нему, к примеру, танк проехал. Очень даже убедительный тулупчик стал. Не бери в голову! Отдыхай! И завтра без строевых! Спи! Дедом Морозом быть — это тебе не на полосе препятствий дурака валять или там в поиске на ночевке хреном груши околачивать. Я разок Дедом Морозом побывал, чуть без ноги не остался. Ногу, понимаешь, сломал. Поскользнулся в валенках, когда мы через Снеговика прыгали... Там сержант Снеговиком был, вместо Снегурочи. Так у того вообще — сотрясение мозга... В общем, я, брат, все понимаю. И сочувствую. Отдыхай!
Старшина — ведь он только по службе сволочь, а по жизни, выходит, что человек!
В казарме человек — как пингвин на льдине: отовсюду его видать. И ничего скрыть невозможно. Тем Гюлее у нас казарма старая. Николаевская. Этой глупости, чтобы по палатам жить, даже и не предвиделось. Спальная — этаж. Пятьсот человек личного состава. Трехъярусные койки в четыре ряда. Очень удобно.
В смысле, пришел служить — пожалуйста, на верхнюю коечку. А который на нижней, как правило, сержант, к тебе прикрепляется официально. И примерно год он тебя пасет и воспитывает. Индивидуально. И пока ты все нормативы не выполнишь, его на дембель не отпустят! Так были случаи, сержанты свой ДП молодым отдавали, только чтобы те скорее в форму вошли. А как только молодой нормативы выполнит и по времени год отслужит — старичка на дембель, а его на вторую коечку. И вот на этой второй коечке он живет-поживает, никого не пасет, только служит. Через полгода ему следует отпуск на родину. Десять суток, не считая дороги. Если, конечно, его за нарушения какие-либо отпуска не лишат.
И ни о какой дедовщине мы и понятия не имели. Все было продумано: офицеры командуют, сержанты пашут, салаги учатся, а фазаны до отпуска дни считают и крепят дисциплину.
И вот этот Джо (как его на самом деле звали, я уже не помню) перед самым отпуском попадает в стыдную неприятность: ловит где-то «пассажиров» на интересное место. Утверждает, что в бане. Но это вранье! Что же больше-то никто не заловил? В одну же баню ходим всем полком. Да у нас в бане чистота хоть рожай! Ну, не суть...
В общем, он скребется, сержант делает вид, что не видит, по команде не докладывает. Может, не хочет ему отпуск портить. А может, сволочь, хочет, чтобы фазан этот, Джо, сувенир на родину привез.
Ну, да это вряд ли! Скорее всего наблюдает, что его подчиненный предпринимать будет в экстремальной обстановке. Какие, значит, примет самостоятельно решения и чего можно от него в боевой обстановке ожидать. На сообразительность его проверяет. Хотя вся казарма про этого Джо знает, и от него все шарахаются. Кроме одного из хозвзвода.
Этот любил к нам захаживать со своего склада там или еще откуда-то. Рассядется и пытается курить. Ему дневальный замечание сделает, он и начинает привязываться: «Ах, мол, ах, какие мы нежные...»
Сержант говорит:
— Не положено курить в казарме! И в сапогах не положено. Надевай ласты! (Ну, тапочки такие -«ни шагу назад».)
Этот, из хозвзвода, — комплексует! Он, должно, ограниченно годный. Значков понацеплял, а нам-то что — мы не девки на танцплощадке! У нас у всех значков, как у дурака семечек! А тут, видно, узнал этот, из хозвзвода, что гвардеец Джо теперь как авианосец. И подкатывается к нему с услугой. Но начинает издалека. С того, что, мол, отпуск у тебя, десантура, накрылся... Точняк!
Фазан запыхтел: «Что делать, что делать?»
А этот Кулибин говорит:
— Станови поллитру! Выведу!
Фазан с дорогой душой:
— Обязательно.
А я как раз чуть-чуть отлучился. Возвращаюсь: стоит этот фазан Джо на табуретке в чем мать родила. Ноги и пузо выбриты — синие, как у куренка. А Кулибин приволок бутылку с бензином, туда пером гусиным макает и ноги фазану смазывает.
Фазан Джо от щекотки аж воет! А Кулибин его наставляет, в смысле, что любая насекомая химии не любит!
Ну, тут кое-кто из личного состава стоит, кто службой не занят, зубы скалит. Салабонам-то интересно! А Кулибин надулся, как артист эстрады, и, главное дело, курит, сука, от дыма щурится! Сержанты мимо, как волки, шастают, зубами скрипят, а помалкивают, потому Кулибин нашему товарищу необходимую помощь оказывает! Вроде как процедура, почти что медицинская, идет.
Ну, я пошел на свою коечку прикинуться, тут вдруг как заорут все. Оглядываюсь, а по казарме индеец бежит в красных штанах... Ну, с тех пор его и зовут Джо Печеное Яйцо.
Там как получилось. Этот Кулибин рассуждал-рассуждал, да и цыгаркой-то своей вонючей нечаянно фазана и подпалил! И в результате сам не поллитру получил, а по роже! Хотя это и не совсем правильно. «Пассажиров»-то он все же вывел... Можно сказать, огнем и мечом!