Book: Полёт шмеля



Полёт шмеля

Анатолий Николаевич Курчаткин

Полёт шмеля

Он медленно сходил сума. Никогда еще не вел он такого странного существования.

Б. Пастернак. Доктор Живаго

Я многое опускаю, потому что очень тороплюсь. Прими, Господи, исповедь мою и благодарность, пусть и безмолвную, за бесчисленные дела Твои.

Блаженный Августин. Исповедь

1

Вот так и начинаешь понимать, что значат слова: «В наше время…» При чем здесь, вскипаешь, «наше», я что, труп хладный, в сырой земле зарытый? Я — вот он, с руками-ногами, и даже не лыс, только борода подседела, не брюхаст, не рыхл, и Мистер Эрект в полном здравии, это и мое время, мое тоже! В ваши годы в двигателе не смыслишь ничего, только и можешь что крутить руль да жать на педали, выжать сто сорок км/час — это вы да, а когда у вас искра пропала и из-под капота пар повалил — вы что? что вы? что? чешете в недоумении свои репы и ко мне в ножки: ах, погляди, поковыряйся… сосунки, молокососы!

Но вот тебе понадобилось выжать эти самые сто сорок км. Которые прежде брал за самое малое число секунд, пусть даже и гололед — видали мы этот гололед! — и вдруг оказывается, взять-то сто сорок ты можешь, а держать… что-то дрожит в тебе, поекивает, и не боишься, а не получается держать сто сорок, и вот уже тащишься на разрешенных шестидесяти, тебе гудят, мигают подфарниками, тебя обгоняют и слева, и справа, в открытые окна летят матюги, в закрытые тебя факают выставленным средним пальцем, ты унижен, раздавлен, хочешь поднять скорость хотя бы немного, чуть-чуть, не ради скорости — чтобы себя в своих глазах поднять, но что такое? — нога не нажимает на педаль, убей тебя — не нажмет. Что из того, что ты понимаешь в устройстве двигателя, на дороге нужно мчать, давить на газ и держать скорость — вот что нужно на дороге. Ты жив, ты здоров, с руками-ногами, и только борода подседела, но что-то с тобой случилось, что-то изменилось в тебе — ты не пас, но уже и не ездок, сваливай на обочину и кукуй там, пока кому-то не понадобится поковыряться в его моторе. А не понадобится — так и тьфу на тебя, и утрись: это уже их время…

Ах, Боже мой, Боже мой, что за мысли лезут в голову. Хотя, конечно, понятно почему: потому что ты не можешь родить им нужный текст, три, четыре, пять строф, пять куплетов с припевом — таких, чтоб зашибись,чтоб вставляло.Куда что делось, ведь раньше раз-два — и готово, сел-присел — и уголек на-гора. Теперь хоть на голову встань — какая-то щепа древесная вместо угля, и столько ее надо пережевать в себе, переварить, пережечь, чтобы она превратилась в уголь, — кошмар. «Единого слова ради тысячи тонн словесной руды». Вот-вот, тысячи тонн, кто б знал, что это такое.

— Поспелыч, ты что, сдох, что ли? — вопрошает Ромка-клавишник.

Он меня всегда называет так — по фамилии, но переделанной под отчество. Осознанно или неосознанно, а скорее неосознанно-осознанно отделяя меня от них, подчеркивая, показывая мне: мы — это мы, это наше время, а ты, сэр, уже все, ты не наш.

— Что значит сдох? — будто не понял его, переспрашиваю я. — Ты что имеешь в виду?

И нарываюсь:

— То, что не прешь уже совсем. Лабуду какую гонишь, ты не врубаешься? Это же все, что ты принес, даже в размер не лезет!

— Не лезет, Поспелыч, не лезет, — выбивая на ляжках некий ритм, будто они у него ударная установка, подтверждает Маврикий — такое у него прозвище. Он уверяет, что, когда еще учился в школе и собирал марки, у него будто бы была первая почтовая марка острова Святого Маврикия, которой осталось в мире считаное число штук, а он, не зная истинной ценности марки, обменял ее на блок юбилейных советских марок, посвященных космонавтике. — И вообще, что за текст: «Жизнь хороша, когда тебя не кусает вша…»? Рэп какой-то. Как это петь, ты представляешь? Это же балаган!

— Какой балаган, — бормочу я. — Ирония такая. Оптимистическая даже.

— Ага, оптимистическая! — вскидывается Ромка-клавишник. И обегает всех сообщническим взглядом, призывая присоединиться к его суждению. — Особенно когда там в конце о веревке. Очень оптимистично.

— Ну, это же не всерьез, — пытаюсь защититься я. — Это же все ирония.

— Да нет, что говорить, не то это все, не то. — Савёл, большей частью до того молчавший — только отдельные реплики из сплошных междометий, будто подводит итожащую черту.

Савёл — чиф, команданте, их Фидель Кастро, хотя его инструмент — всего лишь бас-гитара, слово Савёла — это приговор: до того намыливали веревку, теперь повесят.

Я, однако, еще пытаюсь трепыхаться; или не пытаюсь, а это, перед тем как обмякнуть, бьется в непроизвольных конвульсиях вздернутое на рею тело:

— Ребята, это как раз самое то! Серьез вашей группе не по формату, а вот такая маска трагической иронии — как раз для вашего нынешнего облика, клянусь!

— Да не клянись, — говорит Ромка-клавишник. — Ты сдох, Поспелыч. Ты ни строки путной выдать не можешь. Ни строки!

Он жесток, Ромка, он беспощаден; он на своих ста сорока снесет любого, кто оказался у него на пути, снесет — и помчит дальше, не сбавив скорости.

— Да, Лёнчик, — голос Савёла, в отличие от Ромки-клавишника, бархатно-нежен, так и кажется, Савёл сыплет мне под бок соломку, чтобы мое жесткое ложе стало помягче. — Давно ты нам ничего не выдавал. А нам сейчас что-то такое нужно… чтобы так и залудить в десятку. Вот вроде той твоей «Песенки стрельцов».

Он еще беспощадней Ромки, он настоящий садист, он коварен и изощрен в своем коварстве. Он прекрасно знает, что я терпеть не могу, когда их компания называет меня Лёнчиком, а ко всему тому я старше их на добрую четверть века, какой я им «Лёнчик», но он называет меня Лёнчиком.

— Ну, что вспомнил! — хриплю я с реи на последнем издыхании.

Его комплимент мне тоже полон садистского коварства.

С той моей «Песенки стрельцов», текст которой на излете советской власти неведомыми путями попал к ним, еще совсем зеленым, и началось наше сотрудничество. Без малого двадцать лет назад. Я и сам тогда, можно сказать, был еще молодым человеком. Что там, совсем немного за сорок…

— А чего «вспомнил», — не дает мне спокойно уйти в смертельную темноту Ромка, — Савёл правильно говорит. Лучше того текста ты ничего нам больше и не дал.

Тут Савёл заступается за меня — я не успеваю прохрипеть с реи ни звука:

— Нет, Роман, не скажи. И еще отличные были тексты.

Он, кроме того, что всех в группе называет полными именами (это меня можно «Лёнчиком», автор текстов — что-то вроде раба с галер), еще старается быть как бы и справедливым.

Ромка с Маврикием мгновенно соглашаются:

— Да, ты, конечно, прав. Были.

Смешно сказать, но теряющему сознание висельнику эта предсмертная похвала доставляет удовольствие.

— Да только мои тексты и были у вас приличные.

— Да уж только твои! Как себя ценишь! — спешат повиснуть на веревке всем своим весом Ромка с Маврикием, чтобы петля на шее наконец удавила меня.

Савёл лишь усмехается. Но в усмешке его — тот же смысл, что у Ромки с Маврикием.

Оставаться в доме Савёла дальше нет никакого смысла.

— Ладно, — говорю я, поднимаясь с дивана, — не хотите — как хотите.

Меня не держат. Со мной все ясно, я свое отслужил, это их время, и пришельцы из прошлого тут не нужны.

Савёл разводит руками:

— Как хочешь, Лёнчик.

Лицо его выражает почти искреннее сожаление. Лицедей. Потому он и чиф, команданте, что лицедей. Улыбка, которой он сопровождает выражение своего лица, выпускает наружу его заячьи зубы, но если бы кто сделал заключение о его натуре по этим зубам, он бы ошибся. Савёл не заяц. Натура у него волчья. Волк-лицедей.

Ромка с Маврикием не удостаивают меня даже словом прощания. Ждут, когда я двинусь, и молчат — как до того молчал Савёл. Какое прощание со вздернутым на рее.

Савёл поднимается со своего крутящегося табурета следом за мной.

— Я тебя провожу. А то не выедешь.

Это верно, не выеду. Ворота его усадьбы сами по себе меня не выпустят. Савёл должен разрешить им распахнуться передо мной. До его дома я не имел и понятия, что бывают такие ворота — открыться-закрыться простым нажатием кнопки на пульте, словно включаешь-выключаешь, гуляешь по каналам у телевизора. Савёл не просто волк-лицедей, он хват. Суметь отхватить гектар земли в этом районе банкиров и подобных им воротил крупного бизнеса! А и не просто отхватить, но и построить дом. Никто другой из их группы не может о таком и помыслить.

Студия у Савёла в пристройке, в нее есть отдельный вход, однако пользуется он им редко, и мы идем через дом. Мы проходим столовой, гостиной, заворачиваем — и оказываемся напротив двери на кухню. Кухня ярко освещена, она так и полыхает куском солнца, словно операционная, хирургическими инструментами позвякивают крышки кастрюль, посвистывает миксер — там под руководством жены Савёла домработница готовит ужин на всю компанию. Какая бы жена у Савёла ни была, когда у него люди, все непременно будут напоены и накормлены по-царски, тут надо отдать ему должное. Он знает, через что лежит путь к человеческому сердцу. А жена у него сейчас опять новая. Как только что сошедший с монетоделающей машины рубль — так и блестит. Кажется, ей нет даже восемнадцати, и, когда стала жить у Савёла, у него были основательные неприятности с ее родителями. Которые, впрочем, он благополучно разрулил.

— Ой! — восклицает она, заметив с кухни наши силуэты и распознав в одном из них меня. — Вы что, Леонид Михайлович, уходите?

Она обращается ко мне на вы, непременно с отчеством и произнося отчество без сокращения: не «Михалыч», а вот так: «Михайлович». Я для нее столь глубокая древность, что сократить мое отчество — все равно что дотронуться до древнеегипетской мумии без перчаток.

— Ухожу, Танюша. Дела. Попируйте без меня, — говорю я со всею возможной галантностью, стараясь не позволить себе ни единой интонацией выказать своего состояния. Не столько ей, сколько ему, Савёлу. Они не увидят моего отчаяния. Не дождутся моих слез. Смотрите, смотрите, гады, как умирают русские офицеры!

— О-ой! — тянет жена Савёла. — Ну останьтесь, Леонид Михайлович… Я так люблю, когда вы за столом. Вы так интересно рассказываете!

Она не притворяется, она говорит правду, я ей верю. Древнеегипетская мумия интересно рассказывает о временах строительства пирамид. От кого еще в ее окружении услышишь об этом.

— Не могу. К сожалению. Должен идти, — вступив на полшага в солнечное сияние кухни, кланяюсь я. — Счастливо, Иветта Альбертовна, — кланяюсь я домработнице, кивающей мне от бьющей солнечным жаром плиты с такой лучезарной улыбкой — ослепительнее солнца, заливающего своим светом кухню.

Новенькой савёловской жене домработница, наверное, кажется старухой, немного отстоящей по времени рождения от поры египетских пирамид. На самом же деле ей всего чуть за сорок, и по всему ее поведению, по этой ее старательной ослепительно-лучезарной улыбке видно, что родители готовили ее совсем к иной судьбе. Да чего стоит одно имя. Разве, готовя к судьбе домработницы, дают такие имена. «И-вет-та». Надо же было откуда-то выкопать!

— Всего доброго, Леонид Михалыч! — отзывается на мой поклон счастливая деньгам, которые она получает у Савёла, держа в чистоте его дом и помогая новой жене исполнять свои обязанности хозяйки, домработница.

Я для нее уже не древнеегипетская мумия, а вполне себе живой, современный гражданин, просто родившийся на два десятка лет раньше.

Мы выходим с Савёлом в темноту. Правда, не совсем в темноту: крыльцо и вся площадка перед ним освещены мощной галогенной лампой — темнота стоит за пределами высвеченного ею пространства. Если бы вокруг лежал снег, как то положено по времени, было бы видно далеко вокруг, но снега нет, и за пределами освещенного пространства — темнота.

Она лопочет дождем; по металлической черепице крыльца над головой дождь стучит с ксилофонной звонкостью, а мокро блестящая площадка перед крыльцом, выложенная тротуарной плиткой, вся в шуршании вскипающих серебристых султанчиков. Что за зима нынче… Европа пришла к нам будто с заднего двора: ждали с ее культурой, законами, нравами, а она с климатом.

— Что за зима, — произносит Савёл. — Вот написал бы что-нибудь такое: дождь в декабре, она, он, на душе слякоть, но снег еще выбелит их жизнь, придет чистота, покой, а вслед за холодами настанет лето…

— Такие лирические сопли? — не могу удержаться я. — Или решили переформатироваться?

— А ты напиши, напиши, — не обращает внимания на мою подковырку Савёл. — Ты нас заведи текстом. Мы, если заведемся, и из соплей такого наворочаем!..

— Ну, о’кей. Заказ принят, — отвечаю я. Что ничего не значит. Не нужен им никакой текст про дождь. Это Савёл просто так. С высоты своей устроенности. Упакованности. Да и не напишу я такого. Я скептичен, а лирика и скепсис — две вещи несовместные. Как гений и злодейство, по Александру Сергеичу.

Дождь, едва крыша крыльца перестает меня защищать, тотчас проникает за шиворот, и, пока я вожусь с замком, открывая свое корыто, позвоночный желобок весь становится мокрым. Мои «Жигули-спутник» так древни, что никакая электронная система безопасности им не требуется; их древность — лучшая гарантия от угона. В сравнении с ними стоящие рядом «Рено Меган» Маврикия и «Опель Астра» Ромки, совсем не роскошные, кажутся машинами миллионеров.

Когда до ворот, театрально освещенных моими фарами, остается метров пятнадцать, они медленно начинают отползать в сторону — подал пультом с крыльца сигнал Савёл.

Выехав на шоссе, я прохожу по нему метров триста, съезжаю на обочину и останавливаюсь. У меня нет сил вести машину. Боже, Боже, что делать, как добывать на хлеб, раз ты продолжаешь длить мою жизнь, и даже инстинкт самосохранения, словно у пятнадцатилетнего юнца!

Я кладу перед собой руки на руль, ложусь на них головой и закрываю глаза. Боже, Боже, дай сил, научи, что делать, Господи, подскажи!

Открыть глаза и поднять голову заставляет меня грубый, сильный стук в стекло у меня над ухом. Это гаишник. В блестящем от дождя плаще поверх желтой светоотражающей куртки, в перчатках с громадными раструбами. Он стоит около моей машины и стучит с такой экспрессией — я бы открыл глаза, будь даже мертв.

Рука моя, словно сама собой, дергается к ручке на двери и торопливо крутит ее, опуская стекло. Гаишник на дороге, да еще на такой трассе — это все равно что встреча с самим Господом Богом на Страшном суде.

— Что случилось? Почему стоите? Вам плохо? — железным уличающим голосом вопрошает гаишник, так что я мгновенно начинаю чувствовать себя наверняка совершившим некое правонарушение.

— Нет-нет, все нормально, — тишайше, с упреждающим признанием своей вины говорю я.

— Нормально? — тем же уличающим голосом переспрашивает гаишник, оглядывая внутренность машины, — будто ощупывая взглядом. — А почему остановились?

— Да просто… — тяну я, не зная, как выскользнуть из мышеловки, в которую заскочил собственной волей. Следовало сообразить, что на такой трассе стоящая на обочине машина с водителем, лежащим головой на руле, непременно покажется подозрительной. — Надо было обдумать одну мысль. Я поэт, — спасительно соображаю я, как ответить. Поэт — это что-то вроде юродивого. А с юродивого что взять.

— Поэт? — снова переспрашивает гаишник. В его железном уличающем голосе звучит недоумение и неверие. — Прямо и книжки есть?

Без книжек господин поэт не ездит. Книжка — спасительница, книжка иногда помогает уйти и от настоящего нарушения.

Я перегибаюсь через спинку, достаю с заднего сиденья сумку и вытаскиваю из нее экземпляр книжки. Книжка с портретом на задней обложке. Правда, фотография, как и должно быть на книжке, вышедшей еще при советской власти, больше чем пятнадцатилетней давности, но все же в том прежнем можно узнать меня нынешнего.

Гаишник, сняв с руки перчатку, просовывает руку в окошко, берет книжку, крутит перед собой, обнаруживает фотографию, и глаза его, прыгая с фотографии на меня и обратно, приступают к оценке правдивости моего заявления. Оценка оказывается в мою пользу, — голос его наполняется пусть и порицающей, но теплотой:

— Что же вы, Леонид Поспелов, выбрали такое неудачное место для мыслей? — И шутит: — Думать надо, где думать!

Судя по всему, критическая точка позади, Зевсов гнев остывает, и я закономерно наглею, отваживаясь перехватить инициативу в свои руки.

— Давайте я вам подпишу, — говорю я, извлекая из внутреннего кармана ручку и забирая у него книжку, словно он уже дал согласие. — Останется на память о нашей встрече.

Я завожу мотор и выползаю с обочины на проезжую часть со сладостным чувством удачно обтяпанного дельца.

Чувство удачно обтяпанного дельца наполняет меня бодростью и энергией. Голова у меня ясна, мир чист, промыт, горизонт жизни четок. Я знаю, что мне делать, представляю свои следующие действия на десяток ходов вперед. Если, конечно, мне будет сопутствовать удача. Если Балерунья окажется дома. Если разрешит мне приехать к ней. Если не откажет в моей просьбе.



Балерунья — так я называю ее лишь про себя. Она не разрешает мне называть ее Балеруньей. Давно, в самом начале нашего знакомства, когда она и в самом деле еще танцевала, мое настойчивое желание обращаться к ней так стоило мне почти полугодового отлучения от ее дома.

Я вытаскиваю из кармана мобильный, нахожу в его записной книжке домашний телефон Балеруньи и посылаю на него вызов. Меня интересует именно домашний ее телефон, не мобильный. Замышленный мной разговор требует встречи. И не где-нибудь, не на ходу.

Балерунья оказывается дома.

— Лёнечка, — говорит она своим ласковым поющим голосом. — Привет! Слушаю тебя, дорогой.

Дорогой напрашивается к ней домой. Прямо бы сейчас. Очень нужно. Очень, очень нужно.

Да если бы и не очень нужно, о чем разговор, она меня всегда ждет — разве только совсем не может. А так вообще всегда, и сейчас — конечно. Через сколько я буду у нее?

* * *

Во двор Балеруньиного дома на Гончарной, бывшей Володарского, не заедешь. Чугунные ворота в арках, которые в прежние годы всегда стояли распахнутыми, теперь так же всегда замкнуты, внутрь могут попасть только свои, у кого есть ключи. В соседях у Балеруньи из прошлых жильцов почти никого не осталось — сменились девять из десяти. В достойных домах должны жить достойные люди. Гончарная (бывшая Володарского) на моих глазах стала буржуазной, вся залоснившись, словно дворовый кот, попавший в поварскую. Я с трудом вталкиваю свое корыто между «мерседесом» и «ауди» едва не у высотного здания на Котельнической, в другом конце улицы, и, распахнув зонт, слыша шуршащий перестук капель над головой, мимо парадных входов банков и других подобных им офисов отправляюсь в обратный путь к Балеруньиному дому.

Балерунья встречает меня в шелковом китайском халате, в краснодраконий распах которого на каждый шаг выметывается ее великолепная сильная ножка. Она по-прежнему каждый день часа два проводит у станка, установив тот в одной из комнат своей безбрежной квартиры, и икры у нее — будто два кирпича, упрятанных под кожу, такие ножки встречаются лишь у балерин. Под халатом у нее, может быть, ничего нет, но это не значит, что она намерена допустить заявившегося в ее пещеру Али-Бабу до своих сокровищ. Она любит ходить в халате на голое тело. Она любит свое тело и любит дразнить им. Хотя в намерениях ее можно и ошибиться и получить сокровища, совершенно на них не рассчитывая.

— Я так обрадовалась твоему звонку, — говорит Балерунья, подставляя мне губы для поцелуя. — Не так, не так! — восклицает она, отрываясь от моих губ и глядя на меня с негодованием. — Как ты целуешь? Меня нужно целовать крепко, сильными губами. Совсем забыл, как меня нужно целовать?

Я исправляюсь, целуя ее в соответствии с ее требованиями.

— Вот, теперь другое дело, — удовлетворенно отстраняется от меня Балерунья. — А то совсем все забыл. Забросил свою бедную Лизу.

Я невольно хмыкаю. Имя Балеруньи действительно Лиза, но к героине Карамзина она имеет такое же отношение, как я к лермонтовскому Печорину. К какой героине русской классики она имеет отношение, так скорее к Настасье Филипповне. Или Ирине Николаевне Аркадиной из чеховской «Чайки». А может быть, к Раневской из «Вишневого сада». Хотя, наверно, я называю ее Балеруньей, чтобы не называть гетерой. Потому что, в принципе, она гетера. Только в отличие от тех римских гетер в течение двадцати лет она танцевала не просто перед своими любовниками, а перед зрительным залом (правда, в зрительном зале ее любовники непременно присутствовали, и я, бывало, сиживал тоже).

О, как я был влюблен в нее, когда мы познакомились. Если это можно назвать влюбленностью. Я потерял голову — задним числом мне стала понятна эта фраза во всей ее точности. Бог знает что было у меня на шее вместо головы, не хочется даже искать сравнений. Наверное, тогда по ее слову я не мог только совершить убийство, все остальное, скажи она, — пожалуйста. Балериной она была вполне заурядной, кордебалет и кордебалет, но в танце с мужчиной она оказывалась примой. В настоящие солистки вытянуть ее так и не смогли, но все остальное, что только можно было взять от жизни, она получила. Эту же вот квартиру на Гончарной. Тогда, конечно, Гончарная еще называлась Володарского, но квартира-то была этой же. От меня, впрочем, она ничего не получила. Кроме пользования ее сокровищами да нескольких посещений ЦДЛ, писательского клуба. Она держала меня при себе ради меня самого. Мне даже не пришлось бросать свою вторую жену, на что я уже был готов, несмотря на то что жена только что родила нашу дочь и еще кормила грудью. Балерунья сама же и не позволила мне сделать этого. «Ты с ума сошел?!» — вопросила она меня со смехом, когда я признался ей в своей готовности переменить ради нее свою жизнь. Тогда вот мне и открылась ее сущность. Вернее, она сама мне ее и открыла. Не подстелив ни пучка соломки, чтоб было помягче, разом переведя отношения в ту плоскость, которая ее устраивала. О, как я страдал тогда. Стыдно даже вспоминать. Так я и понял, как юные римские аристократы просаживали на гетерах отцовские состояния.

Развевая полами халата, Балерунья ведет меня в глубь квартиры. То, что она приводит меня в гостиную, — знак. Гостиная значит, что допуск к ее сокровищам не исключен. Гостиная у нее — это почти будуар, сигнал доверительности, тем более что сейчас в ней устроен интимный полумрак-полусвет; если бы допуск к сокровищам категорически исключался, она привела бы меня в столовую. Балерунья вся из таких знаков.

— Вид у тебя, чтоб ты знал, будто у тебя морская болезнь, — роняет Балерунья, когда я утопаю в большом, сработанном для двух таких, как я, кожаном кресле, а она, налив мне пятизвездочного коньяка «Арарат», себе бокал красного французского вина, забросив ногу на ногу и открывшись почти до паха, устраивается подле меня на круглом толстом подлокотнике. — Что-то я и не припомню, чтобы мне приходилось видеть тебя таким.

Не приходилось, почти наверняка. Рядом с Балеруньей, если не хочешь утратить ее интереса к себе, нужно быть победителем, человеком успеха. Страдальцы, неудачники, растяпы ей не нужны, она откажет такому в своем обществе, только почувствует его конченностъ,без жалости. Вот до чего я дошел — позволяю себе предстать перед нею таким, рискуя нашей двадцатилетней близостью. Которая отнюдь не всегда была телесной, но которой я всегда дорожил — одинокому волчаре нужен камелек, к которому он может прийти и погреться, пусть огонь этого камелька и согреет тебе только один бок.

— Милая Лиз… — прочитав в свою пору «Встречи с Лиз» Добычина, вслух, обращаясь к ней, я всегда называю ее так, ей нравится это обращение. — Это, ты полагаешь, так на меня действует декабрьский дождь? Ты заблуждаешься, морской болезнью я страдаю лишь возле тебя: столь сильно ты мне кружишь голову.

С ней надо трепаться, забавлять ее, быть ей интересным. Только в виде трепа и можно высказать ей свою просьбу.

— Да, — словно потягиваясь, произносит она, — не ты один, у кого кружится голова. Но я тебе верна. Ты обратил внимание, сколько лет, а я тебе верна?

Интересно, что она имеет в виду под верностью? То, что за двадцать лет мы не разорвали отношений? Ну так это были отношения без всяких взаимных обязательств, что тут было разрывать — нечего.

— О, какая ты верная подруга! — говорю я. — Вернее не видел. И щедрая: «Арарат» пять звездочек. Это покруче всякого «Хеннесси»!

— Что ты имеешь против «Арарата»? — вопрошает Балерунья. — Чтоб ты знал, понимающие люди считают «Арарат» пять звездочек лучше всякого «Хеннесси»! Пьешь, наверно, всякую дрянь подешевле, вроде паленой водки, от которой все вокруг травятся?

Это она перебирает. Ей прекрасно известно, что я отнюдь не большой любитель выпить, а потому весьма разборчив в напитках и пить паленую водку — это уж извините. Но кое в чем она недалека от истины: когда приходится покупать на свои, то приходится покупать что подешевле. Я уже давно не могу позволить себе что подороже. И если бы речь только о дарах Бахуса!

— Стараюсь пить на даровщинку, — отвечаю я ей. — Вот, что-нибудь вроде «Арарата» пять звездочек. Неплохой, знаешь, коньяк, понимающие люди говорят, получше «Хеннесси».

Балерунья смеется. Ей приятен мой треп, такая пряность в разговоре по ней. Перец и гвоздика в блюде — это по ее вкусу.

Так, в трепе, сыпля перцем с гвоздикой, я и раскатываю перед ней дорожку того разговора, ради которого приехал.

— Подожди-подожди, — перебивает она меня. — У тебя трое детей?!

До нынешнего дня, несмотря на наши двадцать лет, она и понятия не имела, что я столь многодетный отец. Ее не интересовало, а я не полагал нужным обременять ее таким знанием. Сын от первого брака, но он уже в том возрасте, в котором Данте заблудился в сумрачном лесу, и мне только остается удивляться, что за этим мужчиной я когда-то стирал обделанные пеленки. Дочери от второго брака тоже уже изрядно, двадцать два — пора бы и диплом получить, и замуж бы можно, но она все ищет себя, меняя один университет на другой, а замуж в двадцать два теперь кто выходит? — и моя шея по-прежнему не свободна от нее. Однако настоящая моя головная боль — мой второй сын, ее родной брат. Мало того что из-за асфиксии при рождении он пошел в школу с задержкой на год, так нас с моей второй женой угораздило столь неудачно зачать его, что если он не поступит в университет с первой попытки, в осенний призыв, его неизбежно загребут в армию. Мерси боку, я отслужил положенные тогда три года срочной куда в лучшие времена, когда никакой дедовщины не было и в помине, но и тогда, вернувшись из армии, я никому не посоветовал бы отправляться на срочную добровольцем, как мне пожелать сыну казарменной жизни по нынешним временам? А ему до окончания школы — несколько месяцев, в теперешней школе не могут даже научить грамотно писать, одно спасение — репетиторы, но репетиторы — это деньги, деньги, и какие!

— Послушай, — перебивает Балерунья меня в другой раз, — но ты же в разводе с их матерью? Вы же не живете вместе. Или я ошибаюсь?

Она не ошибается. В разводе, в разводе, хотя и неофициальном, и уже тыщу лет. И Балерунья не последняя тому причина и прекрасно знает это, но ей хочется насладиться лишним подтверждением этого знания.

— Мало ли что не живем, — я стараюсь, чтобы в голосе у меня не было и следа тяжести, чтобы он звучал, будто у нас идет все тот же треп. — Я ведь отец. Я не считаю себя свободным от своих отцовских обязанностей.

— Боже мой! — восклицает она. — Я и понятия не имела, что ты такой положительный! Слушай, ты ужасно, ужасно положительный! — Ее узкая быстрая рука расстегивает мне ворот рубашки и проникает на грудь. — Я даже не понимаю, нравится мне, что ты такой положительный, или нет. Надо бы понять!

Предчувствия меня не обманули: мне предлагается набрать полные пригоршни сокровищ. Придется брать. Да у меня, по правде говоря, уже и разгорелись глаза. Руки, впрочем, чтобы принять сокровища, должны быть чистыми, — я непременно должен еще принять душ. Желания принимать душ у меня нет. Однако под душ придется отправиться.

Когда через десять минут я вхожу в ее спальню, Балерунья ждет меня уже в постели. В отличие от гостиной здесь не полумрак, а сумрак — лампы-миньоны в затянутых красных материей бра так слабы, что не могут осветить комнатного пространства; их назначение не в том, чтобы дать свет, а в том, чтобы создать этот сумрак. Может быть, это собственное изобретение Балеруньи, а может, где-то и вычитала, но римские гетеры тоже принимали своих поклонников в темных комнатах, где теплились, лишь слегка разжижая глухой мрак, один-два масляных светильника.

— Какой чистый! Какой хрустящий! Прямо накрахмаленный! — выдает восторженный рык Балерунья, обнимая меня.

Из меня вырывается ответный рык, зверь я, зверь она, мы оба — охотники и добыча. Балерунья была заурядной балериной, но в этом красном сумраке взаимной охоты она гениальна. Она одаривает своими сокровищами с такой самозабвенной щедростью, что огребаешь их столько, сколько в другом случае не унес бы. Я становлюсь с ней способным на такую охоту, на какую не способен больше ни с кем. Моему охотнику сразу после выстрела по силам еще одна, новая охота, на что последние годы согласен лишь с ней.

Однако я все же уже не тот, каким был еще и десять лет назад. Да и она не та. Десять лет назад нам нужен был час, еще раньше часа полтора, теперь нам хватает получаса. Лежа с ней рядом на спине, я вяло думаю о том разговоре, что у нас состоялся. Кажется, она приняла мою просьбу благосклонно. Словно бы ей давно хотелось от меня чего-то подобного, и вот дождалась. Как если б моя просьба разом дала ей надо мной власть, которой она желала и которой все не могла получить. Что это за власть, когда она и без того властвует надо мной уже целую треть моей жизни, так мне и не удается понять: сознание мое становится все сонней, сонней — и меня уводит в сон.

Сколько я проспал, остается мне неизвестным. Я выныриваю из сонного небытия от того, что, приподнявшись надо мной на локте и сложив губы трубочкой, Балерунья дует мне попеременно то в один глаз, то в другой. Я моргаю, дергаю головой, уклоняясь от теплого ветерка, поворачиваюсь на бок, к ней спиной. Вновь смеживая веки. Но Балерунья не оставляет меня. Она взгромождается мне на плечо, перегибается через него, и глаза мне обдает новое дуновение зефира.

— Эй, ну-ка! — посмеиваясь, трясет меня Балерунья, когда я, принужденный ею открыть глаза, устремляю на нее вопросительный взгляд. — Разоспался. Давай поднимайся. — В посмеивающемся голосе ее звучит сытость. — Девушка довольна. Но она привыкла начинать утро без свидетелей.

Через четверть часа, обутый, одетый, освеженный несколькими пригоршнями холодной воды из-под крана, я стою в прихожей, и Балерунья прощально целует меня особым своим, провожающимпоцелуем — легко, но цепко, словно говоря: я тебя отпускаю, но ты мой.

— Лиз, мы договорились? — не могу удержаться, спрашиваю я, прежде чем уйти.

— Что за вопрос? — во взгляде ее глаз и в голосе ярко выраженный упрек. — Конечно.

Мы договорились, что она рассылает стрелы из своего колчана во все стороны света, чтобы раздобыть мне какой-нибудь грант. У нас, за границей, от «Интеллидженс сервис», от бен Ладена — от кого угодно. Раз я не могу заработать на жизнь своими умениями — нигде! никак! — подайте, господа, поэту вспомоществование. Почему вы давали другим, направо и налево, а ему, сколько он ни пытался испить из этого источника, все выходил облом? Все вокруг испили из него, и не по одному разу, я, похоже, единственный и остался непрорвавшимся к струе. Или прежде я не слишком и хотел прорваться? Если бы хотел, додумался бы, наверно, до Балеруньи раньше. А теперь, значит, прижало… Прижало, прижало!

Ночная Гончарная совершенно пустынна, только стада пасущихся вдоль тротуаров машин, лоснисто блестящих под дождем лаковыми боками, дождь подутих, сечка его еле ощутима, и поднимать над головой зонт нет нужды. Тем более что зонт я забыл у Балеруньи. То, что зонт оставлен у нее, я обнаружил, едва выйдя на улицу, но, потоптавшись у крыльца, решил не возвращаться. Меня вдруг пробило суеверным: возвращаться — плохая примета.

Мчаться по ночной Москве, пусть ты и ведешь такое корыто, как мое, настоящее наслаждение — будто ешь «Баунти». Несущихся огней вокруг, несмотря на ночь, несмотря на погоду, полно, но по сравнению с дневной порой — пустыня, и я долетаю до родного Ясенево меньше чем за полчаса. Хотя и не такое уж оно мне родное; район моего телесного обитания в последние годы — вот и всё.

После чертогов Балеруньиного дома моя однокомнатная квартира кажется мне истинной конурой. Ладно что она мала мне и несколько сотен книг просто стоят стопками на полу, но за годы, что прожил в ней после разъезда со второй женой, я так и не сумел придать ей мало-мальски пристойного вида, как въехал, не сделав ремонта, так и живу: линолеум на полу местами порван, обои отстают от стен, на потолке трещины. Невероятно невыгодное сравнение с жилищем Балеруньи.

Но это мое пристанище, мой кров, у меня здесь есть стол, есть кровать (диван-кровать!), над головой не каплет — и я люблю свой дом. Просто за то, что он есть. С годами я стал понимать, что такое крыша над головой. Кто ты, что ты, если у тебя нет над головой крыши? Ты уже не живешь, ты выживаешь. Борешься за физическое существование.

Телефон сообщает о своем физическом существовании, только я успеваю раздеться и переобуться.

— У меня, оказывается, нет твоего мобильного! — с возмущением говорит в трубке Балерунья. — Уже третий раз звоню тебе — долго как едешь. Я тут, ты уехал, подумала на свежую голову, — в этом месте она пускает порхающий быстрый смешок (свежая голова у нее после моего отъезда!), — и поняла: не нужен тебе никакой грант. Что грант, что там будут за деньги, да еще когда дадут!



— И что ты предлагаешь взамен? — удается мне вставиться в ее речь.

— Я тебя устрою в Кремль, — объявляет Балерунья. — Нет, не на службу, зачем мне такую свинью тебе подкладывать. Будешь им писать, им там требуются всякие сценарии, идеи, и платят, я знаю, очень прилично.

Если бы я не знал Балерунью треть своей жизни, предложение ее показалось бы мне бредом. Но все же оно уж больно неожиданно и непонятно.

— В Кремль? — переспрашиваю я. — Сценарии? Рекламных роликов?

— Узнаешь. Что я тебе буду на пальцах объяснять. — У Балеруньи снова вырывается порхающий быстрый смешок. — Всё. Сообщила. Ложусь спать. Уже засыпаю. Кое-кто тут меня так усыпил… — тянет она и зевает.

Я кладу трубку на базу и, наверное, с минуту стою над телефоном в оцепенении. В Кремль! Нужен я в Кремле. Хотя Балерунья кто-кто, но не понтярщица…

2

Жизнь хотелось посвятить мировой революции.

Бюст Ленина стоял на площадке между лестничными маршами первого и второго этажей, и, когда, закрытая до времени, с дежурящими около нее с внутренней стороны старшеклассниками, входная дверь наконец открывалась, впускала внутрь школы и, моментом скинув в раздевалке пальто, несся по ступеням наверх в класс, всегда хотелось прикоснуться к каменному изваянию ладонью, ощутить тяжесть камня — приобщиться.

Рука на лету дотрагивалась до бюста — быстрым, мгновенным шорком, — и, летя дальше, летел уже с этим чувством приобщения. Словно бы уже был принят в эту бессмертную когорту: Ленин-Сталин-Ворошилов-Буденный-Грачптицавесенняя — вошел в нее, осталось только вырасти, а там уж за великими свершениями дело не станет.

Ворваться в классную комнату первым — вот была задача броска наверх. Отталкивая несущегося рядом Тольку Гаракулова, Женьку Радевича, Сашу Мальцева, отбиваясь от цапающих тебя на ходу рук, успеть к темной коричневой двери раньше всех, схватиться за железную ручку, рвануть на себя — и, ввалившись в голую, пахнущую ночью и пустотой темноту, метнуться к короткой стенке за дверью, щелкнуть собачкой выключателя.

Иногда это удавалось тебе, иногда другим. Тому же Тольке Гаракулову, или его другу Жеке Радевичу, или Сасе-Масе, как звали твоего друга Сашу Мальцева. Толька Гаракулов, стремясь к победе, мог не просто придержать рукой, а и подставить подножку, Жека Радевич — выдернуть из руки портфель. Когда побеждал Саса-Маса — это было досадно, но не обидно, когда первым удавалось прийти Гаракулову или Радевичу, в груди сжимало от обиды поражения.

— Слабак, да? — говорил Радевичу переполненный чувством превосходства Гаракулов, указывая на тебя. — Как навернулся — чуть нос себе не расквасил.

— В следующий раз расквасит! — подтявкивающе отзывался Радевич. — В следующий раз расквасишь, — уже напрямую обращался он к тебе.

— Сам расквасишь, — мгновенно отвечалось у тебя.

— Ты что, угрожать, гад? — вопрошал Гаракулов.

Драка вспыхивала — будто к горке черного пороха поднесли спичку.

Радевича удавалось швырнуть на пол мгновенно, но в драку тут же вступал Гаракулов. Если Саса-Маса оказывался рядом, он разнимал, а если нет — то дрались до полной потери сил, заворачивали друг другу за спину руки, зажимали голову локтевым сгибом, ставили подножки, валились на пол и катались по нему, пытаясь подмять под себя противника.

Гаракулов с Радевичем были олицетворением контрреволюции, темных сил, через них проявляло себя зло, отсталость сознания, низость желаний, одержать победу в схватке с ними было делом чести и ответственности перед целью, которой собирался посвятить жизнь.

— По арифметике сто сорок пятая задачка получилась? — спрашивал между тем Саса-Маса.

Это значило, что у него не получилась, и тебя переполняло спесивой гордостью, что тобой задачка решена. Может быть, спеси в этой гордости было и не так много, но была, была — это точно.

— Списывай! — доставал ты из небрежно брошенного на парту портфеля тетрадь по арифметике.

Саса-Маса торопливо усаживался за парту, торопливо вытаскивал свою тетрадь и, вынувши из пенала ручку, автоматическим движением, не глядя, обмакивал ее в чернильницу посередине горизонтальной плоскости парты.

— Ага, так, поезд движется из пункта А… — бормотал он, вчитываясь в написанное у тебя в тетради.

Гаракулов с Радевичем оба мигом оказывались на задней парте, за спиной у Сасы-Масы, оба с тетрадями и ручками, и, заглядывая Сасе-Масе через плечо, привставая и садясь, тоже лихорадочно принимались переписывать содержимое твоей тетради. Только в отличие от Сасы-Масы они ни во что не вдумывались, не пытались понять, почему этот поезд, вышедший из пункта А, пришел в пункт назначения Б раньше, чем другой, вышедший из пункта Б, достиг того самого пункта А. Гаракулов строчил, каменно застыв челюстью, а Радевич безостановочно перебирал губами, швыркал носом, подтирал его рукой, но на кончик все равно то и дело перламутров о натекала капля.

Ты засовывал портфель на положенное ему место под столешницей парты и небрежной вольной походкой шел к выходу из класса — совершить променад по коридору в ожидании начала уроков. Вернее, походка твоя была не только небрежно-вольной, но и исполнена чувства собственной значительности и превосходства. Ты отличник, учеба дается тебе легко, избран звеньевым и членом совета отряда, знаком с председателем совета дружины семиклассником Костей Гришпунем, тебя знают старшая пионервожатая Галя и даже директор школы, суровый и страшный человек, которого все зовут по фамилии: Гринько. Жизнь, что расстилается впереди, проста и ясна: аттестат зрелости, институт, комсомольская работа, руководящая работа в каком-нибудь трудовом коллективе — всё вверх, вверх, туда, к Куйбышеву-Кирову-Орджоникидзе-Иосифувиссарионовичу: служить мировой революции, делу освобождения пролетариата, делу правды и справедливости…

* * *

В четвертом классе Лёнчика, как звали его друзья, выбрали в совет дружины.

Пионерская комната на втором этаже — рядом с директорским кабинетом! — стала местом, куда он мог теперь приходить как свой. Старшая пионервожатая Галя разрешала как своему открывать шкаф, доставать оттуда барабаны, жарко горящие на раструбах бликами света желтые горны и, взяв палочки, грохотать по туго натянутой, похожей на пергамент, лоснистой коже, дуть, вставив мундштук, в сверкающую голосистую медь. Барабанная дробь у Лёнчика получалась самая настоящая, ноги так и просились шагать под нее, ужасно хотелось прямо сейчас же на улицу — и с красным галстуком на груди, строем, чтоб все смотрели и оглядывались, а с игрой на горне выходил конфуз. Он подбирал губы, прижимал их к зубам, чтобы воздух выходил из легких упругой сильной струей, прикладывался губами к мундштуку — из сияющего великолепного раструба вываливалось наружу что-то утробное, сиплое, отвратительное, как если бы кто-то вместо него в насмешку над ним выпускал газы.

Ой, нет, нет — морщилась, прижимала пальцы к вискам Галя, в горн не надо, поставь на место. И добавляла с поощрительной улыбкой: «Твоя сильная сторона не в этом!»

То, что не получалось с горном, было ужасно. Но слова старшей пионервожатой действовали утешающе. Он знал, что они искренни. Подтверждением их искренности было то восхищение, с которым она говорила о нем за глаза, а он услышал. И кому она говорила! Она говорила о нем самому директору Гринько! Дело было так. Лёнчик на перемене летел по лестнице на первый этаж в буфет, дверь в пионерскую комнату, увидел он с лестницы, приоткрыта, ноги у него сами собой свернули к ней — просто заглянуть! — но перед дверью он приостановился поправить форму — и услышал свое имя. Стоять под дверью, подслушивать уже специально было стыдно, и Лёнчик ступил внутрь. Он ступил — и Галя тотчас же смолкла, взглянула на него испытующе: слышал, не слышал? Что оставалось Лёнчику? Изобразить саму невинность: да вот шел, дверь открыта, и я вошел. Директор Гринько тоже обратил на него свой суровый, словно бы хищный взгляд, но слышал Лёнчик слова старшей пионервожатой или не слышал — это Гринько не волновало, в его взгляде был один интерес, интерес к нему, Лёнчику: вот он, оказывается, какой!

Говоря о его сильной стороне, старшая пионервожатая имела в виду выступления Лёнчика на советах дружины.

Совет дружины собирался раз в неделю, после занятий второй смены. Это было уже часов семь, школу заполняли вечерники — начинала работу ШРМ, школа рабочей молодежи, окна заливала осенняя темнота — непривычное, необычное время, — и пребывание в пионерской комнате исполнялось оттого особого, некоего высшего смысла. Стучали невидимые барабаны, пели невидимые горны, развевались на режущем ураганном ветру невидимые красные знамена — стяги пролетарского дела. Целью советов дружины было обсуждение нарушителей дисциплины и двоечников. Ребята, наставляла перед советом дружины Галя, наша задача — продрать их хорошенько с песочком, чтоб они за ум взялись! Вы им должны задать жару — чтоб от них пар шел! Пионер обязан учиться на хорошо и отлично, а иначе каким он гражданином Страны Советов вырастет, какой прок от него стране будет?!

«Да, какой прок?!» — со страстью отзывалось в Лёнчике.

— Ну, кто там у нас первый по списку? — вопрошала Галя. Заглядывала в бумажку, лежащую перед ней, и зачитывала фамилию. — Зовите его сюда!

Вызванные на совет дружины толпились в коридоре перед пионерской комнатой. Приглашенный зайти робко протискивался в дверь и старался остановиться прямо около нее, словно сделать несколько шагов до стола, за которым сидел совет, было все равно что взойти на эшафот. Галя, ометаллев голосом, произносила:

— Что, ноги отнялись?! Подойди, подойди поближе, прояви смелость, пусть на тебя все посмотрят. Хулиганить смелости хватает, а в глаза товарищам посмотреть — страшно?!

Лёнчик подхватывал:

— Хулиганить смелости хватало, всю израсходовал, ничего не осталось?! Найди, будь добр! Посмотри товарищам в глаза! Тебя к товарищам вызвали, не к палачу на эшафот!

Все это вырывалось из него само собой, просилось наружу — не удержать. Он чувствовал, будто кипит внутри, клокочет, как, наверно, клокочет, не может удержать в себе раскаленную лаву вулкан, разрывает запаянное жерло — и извергается.

Он клокотал, извергался и в то же время смотрел на себя как бы со стороны, как бы рядом с ним был он другой, кто оценивал его, поправлял, направлял. Ему нужно было это клокотанье, требовалось это извержение. Он ощущал себя избранным. Отмеченным некою высшей метой. А мету надо было оправдывать. Отрабатывать ее.

Сеничкин была фамилия семиклассника, обсуждавшегося на совете последним.

— Ну-ка, поближе, поближе к столу, — потребовала Галя. — Посмотри своим товарищам в глаза. Давай расскажи им, как от тебя весь класс стонет!

— Что он от меня стонет, — вяло отозвался приблизившийся к столу Сеничкин.

— Ах, ты не знаешь, что стонет! — воскликнула Галя. — Думаешь, прикинешься незнающим, всех тут вокруг пальца обведешь? Не выйдет! Урок не выучил — физику сорвал! Урок не выучил — алгебру сорвал! Двойка по поведению в четверти у тебя наклевывается — ты не знаешь?!

Сеничкин, с подсунутыми под ремень большими пальцами рук, подняв глаза к потолку, ухмыльнулся. И ничего не сказал.

— Он ухмыляется! Нет, поглядите на него! Ворон по сторонам считает! — прокатилась вокруг стола, за которым заседали, быстрая волна голосов.

Лава, клокотавшая внутри Лёнчика, ударила неудержимым огненным фонтаном. Совет длился уже почти два часа, Сеничкин последний, жерло вулкана стало было затягиваться остывающей коркой, но в том, как Сеничкин держал себя, в его поведении было такое, что остывающую корку прорвало в одно мгновение.

— Опусти руки! — яростным голосом проговорил Лёнчик. — Как ты стоишь! Ты не где-нибудь, ты на совете дружины перед товарищами ответ держишь! Посмотри, рубашка у тебя вся взодралась, каков видок! Вытащи руки, заправь рубашку!

Сеничкин, бросив взгляд на Лёнчика, снова ухмыльнулся. Но пальцы из-под ремня он вынул и даже дернул за подол рубахи, поправил ее.

Галя, заметил Лёнчик, смотрела на него с одобрением и благодарностью. Давай так и дальше, хорошо, говорило ее лицо.

Лёнчика охватило воодушевление. Он двинул стулом и, шумно вскочив, вышел из-за стола, встал за стулом, взявшись руками за спинку.

— Ты думаешь, Сеничкин, ты просто урок сорвал? Ты не урок сорвал — ты преступление совершил! Нам партия все условия создала, чтобы мы учились, знаний набирались, чтобы родину потом в надежные руки передать, учеба — это наша работа, наш пятилетний план, а ты, получается, не просто свой, личный план не выполнил, а и другим его выполнить не дал. Все равно как целому цеху на заводе! Вот что ты сделал, Сеничкин! Думаешь, преувеличиваю? Ничего подобного! Это я тебе перспективу рисую. Горький, помнишь, что говорил? От хулиганства до фашизма — один шаг. Сегодня урок сорвал, завтра еще вроде того — и всё, законченный фашист!

Сеничкин слушал его с непроницаемым лицом. Он уже не ухмылялся, не вскидывал на Лёнчика глаза, стоял смотрел в сторону с таким видом — как говорил Лёнчик ему что-то, как не говорил.

— Да что, — поворачиваясь к Гале, воскликнул Лёнчик, — ему хоть кол на голове теши, он ничего не понимает!

Разгоряченно шагнул обратно к столу, звучно двинул стулом и сел на свое место. Он был ужасно разозлен поведением Сеничкина. Он ему столько всего сказал, а тому хоть бы хны!

Галя была солидарна с Лёнчиком:

— Не хочешь, Сеничкин, слушать товарищей? Наплевать тебе на их мнение? Исключение из пионеров заработать решил? Исключим, будешь без галстука ходить!

Сеничкина исключили из пионеров на две недели. Лёнчик шел домой вместе с двумя шестиклассницами, и всю дорогу девочки только о Сеничкине и говорили.

— Да его вообще из пионеров нужно исключить, такого! Я бы на месте Гали вообще его из пионеров! — говорила одна.

— Ой, я бы тоже! Как он стоял, с каким презрением смотрел на всех, ты видела?! — отвечала ей другая.

— Еще бы не видеть, конечно, видела, — восклицала первая. — Как с гуся вода с него всё! Лёнчик вон ему говорит, а он стоит и внимания не обращает!

— Ой, Лёничек, — радостно подхватила ее слова вторая, — ты ему такую головомойку устроил, так здорово наподдавал! Ты прямо в ударе был!

Лёнчику была приятна ее похвала.

— Да-а, чего там, — сказал он небрежно. — С такими только так и нужно. Его вовремя не поправить, какую он пользу стране принесет?

Назавтра утром, в классе, только он пришел и бросил на скамейку портфель и еще не успел расстегнуть замка, чтобы достать учебник с тетрадью, к нему подошли Малахов с Дубровым.

— Ты вчера про Горького говорил — Сеничкина на совете дружины обсуждали? — спросил Малахов.

— Я, — подтвердил Лёнчик, ощутив острый укол удовольствия от того, что о его вчерашнем выступлении на совете дружины уже так широко известно.

— Ну вот тебе, сука, за Сеничкина, — быстро проговорил Малахов и таким же быстрым хлестким движением ударил Лёнчика в скулу.

— Чтоб не выступал больше! — сказал Дубров, и Лёнчика сотрясло от удара в другую скулу.

— Вы что?! — воскликнул он.

Сильнее всякой боли были обида и недоумение. Как можно было встать на сторону Сеничкина, а не его?!

— Будешь, сука, с нашими ребятами так, — сказал Малахов, — получишь еще! Уделаем в задницу!

Они с Дубровым повернулись, прошли по проходу между партами к двери — и исчезли в коридоре.

Лёнчик взялся за ручку портфеля, хотел открыть замок — и оставил портфель. Пролез вдоль скамеек через парты к окнам и встал там в простенке. Он не понимал, зачем сделал так. Он смотрел, как заполняется класс, как в дверь из коридора входят все новые и новые его одноклассники, и ощущал такое одиночество! Словно бы черная воронка кружилась в груди и сосала, всасывала его в себя, превращая в кого-то иного, чем он был прежде.

Прозвенел звонок, и Лёнчик двинулся — навстречу вливающемуся в класс потоку — мимо доски на свое место. Когда он сворачивал к себе в проход, в класс вошла учительница Екатерина Ивановна. Лёнчик было проскользнул мимо нее — она его остановила.

— Что у тебя, Поспелов, случилось? — спросила Екатерина Ивановна. — У тебя все лицо перевернутое.

Лёнчик передернул плечами:

— С чего вы взяли? Ничего у меня не случилось.


* * *

Нового друга звали Викой — от Викентия. У него была непривычная для уха, похожая на название бабушкиной швейной машинки фамилия Зильдер. Учился он в другой школе, на класс младше Лёнчика, но жил неподалеку от Лёнчиковой школы, в длинном трехэтажном доме, называвшемся из-за своей ступенчатой формы дом-пила. Лёнчик сдружился с ним неожиданно. Он тогда полюбил, возвращаясь из школы после уроков, заходить во двор дома-пилы, хотя тот стоял совсем не по дороге домой. Двор дома-пилы из-за его формы был совершенно необычным, дровяники здесь располагались, повторяя рисунок дома, словно в шахматном порядке, и оттого во дворе получилось как бы множество отдельных дворов, и каждый из них не походил на другой. Один был засажен правильными рядами акации, в кустах которой хорошо, наверно, было затаиться, играя в прятки, в другом росли высокие тополя, и под ними стоял большой стол со вкопанными подле него скамейками, за этим столом было бы отлично играть в лото и домино, в третьем была круглая решетчатая беседка, где в летние каникулы замечательно было бы пережидать грозу, наблюдая за стеклянной стеной дождя рядом с тобой, в четвертом на пустынной площадке высился столб «гигантских шагов» — такой же, как в твоем дворе, но, казалось, что во дворе дома-пилы и «гигантские шаги» должны крутиться лучше и без этого визга металлического круга наверху, с которым крутился круг «гигантских шагов» у тебя. Все здесь было не такое, чужое, странное, другой, непривычный мир, и этот мир привлекал, манил, притягивал своей непривычностью.

И вот в один из дней он наскочил во дворе дома-пилы на драку. Прижав к беседке, трое наседали на одного, что-то от него требовали — с жесткими, заострившимися, гневными лицами, какие были у Малахова с Дубровым, когда подошли в классе с вопросом о Сеничкине, — и то один, то другой боксерским движением били его по лицу, уже разбив нос, — на губу и дальше на подбородок у того струилась яркая красная струйка. Лёнчик узнал его. Во время своих прогулок здесь он уже видел его прежде. Он обратил на него внимание, потому что тот обретался во дворе всегда один. В стороне от всех компаний или вроде бы с ними, но поодаль. Одного из тех, что били его, Лёнчик тоже знал — видел в школе. Третьеклассник из класса «В». Явный двоечник, с лицом, невольно вызывавшим сравнение с крысой, на переменах он не участвовал ни в каких играх, а стоял в сторонке со своим товарищем, мордатым и большеруким, похожим на Гаракулова, оглядывали на пару всех вокруг исподлобья — казалось, что-то прикидывали, запоминали.

Увидев эту картину — как трое били одного, — Лёнчик на мгновение остановился от неожиданности, затем в нем внутри как что-то вспыхнуло, и он бросился к беседке. Схватил с ходу за шиворот того из троицы, кто оказался ближе к нему, рванул на себя изо всех сил — так, что тот полетел на землю.

— Трое на одного, да?! — закричал Лёнчик.

Лихо ты, благодарно говорил ему уже потом, когда сдружились, Вика. Они охренели. Они видят, ты старше, подумали, ты их сейчас отметелишь.

Отметелить их Лёнчику точно бы не удалось. Драться так, как они, он не умел. Он не мог бить по лицу. В этом было что-то подлое, низкое — бить в лицо. Не потому, что чувствительно — он теперь знал, что это чувствительно, — а потому, что в лицо. Сработал эффект неожиданности и, видимо, то, что крысолицый также знал его по школе.

— Он нам два рубля должен, гад, а не отдает! — вскакивая, проблажил тот, которого Лёнчик свалил на землю.

— Ничё я вам не должен, — слабо сказал Вика, швыркая носом и подтирая пальцем с губы бегущую кровь. Неожиданная помощь разом ободрила его.

Крысолицый, быстро окинув Лёнчика оценивающим взглядом, вдруг заулыбался.

— Ладно, — сказал крысолицый, — мы ему прощаем. Раз ты за него. Чё ты сразу-то так!

По тому, как он обращался к Лёнчику, было ясно, что Лёнчика по школе он тоже знает и школьный авторитет его как старшего — авторитет для крысолицего и здесь, на улице. А может быть, он решил, что за Лёнчиком кто-то стоит, еще более старший, с кем наверняка лучше не связываться.

Лёнчик проводил Вику до квартиры. Вика попросил его зайти, и, хотя Лёнчик уже торопился, потому что пора было домой, и так задержался, пришлось ответить Вике согласием: матери его подошло время прибежать с работы на обеденный перерыв, и увидит его с таким носом — поднимет хай до неба, а будет он не один, поднимать хая не станет. Ей, главное, сразу хайла не дать открыть, а потом она, наоборот, жалеть будет, уговаривающе сказал Вика. Лёнчика это удивило, его мать никогда на него не кричала, как и отец, но он не стал выказывать своего удивления, сделав вид, что родительский хай для него — обычное дело.

Квартира у Вики была коммунальной, дверь открыла соседская старуха, но Викина мать и в самом деле уже прибежала — распахнула дверь комнаты и прокричала Вике с порога:

— Поживее, поживее! Жанна уже за столом, и всё на столе! — Тут она заметила за плечами Вики Лёнчика. — Это ты с кем?

— Здравствуйте, — выступая из-за Вики, поклонился Лёнчик. — Меня Лёня зовут. Я в 68-й школе учусь, четвертый «Б» класс.

— Да-а? — с удивлением протянула Викина мать. — Очень интересно. И что такое? — Она двинулась им навстречу, и полупотемки прихожей не смогли скрывать тайну Викиного носа дальше. — Опять! — криком изошло из Викиной матери. — Опять всю одежду… — Тут она, видимо, вспомнила о Лёнчике, и крик ее пресекся. — Но ты сумел дать сдачи?! — через паузу спросила она Вику.

Вика залепетал что-то невнятное, и Лёнчик понял, что слово должен взять он.

— Там невозможно было дать сдачи. Простите, не знаю, как к вам обращаться…

— Ого! — проговорила Викина мать. — Как обращаться!.. Таисия Евгеньевна, можно ко мне обращаться, молодой человек.

— Там их было трое на одного, — сказал Лёнчик. — На Вику, я имею в виду. — Когда трое на одного, очень трудно дать сдачи.

— А Лёня меня выручил! — ясно, внятно каждое слово произнес Вика. — Он подбежал, как Петьку швырнул… Они все сразу же разбежались!

— Ну не разбежались. — Лёнчик не хотел большей славы, чем заслужил. — Но они испугались. Трое на одного! Это подлость.

Взгляд Викиной матери, когда Вика стал рассказывать о славном деянии своего неожиданного спасителя, устремился на Лёнчика, и смотрела она теперь так внимательно, что Лёнчику стало не по себе. Она была высокая, статная, с выпуклыми большими глазами, и казалось, просвечивает его взглядом, будто на рентгене, до костей.

— Ладно, я пойду, — сказал Лёнчик. — Я с Викой просто… проводил его, меня бабушка дома ждет.

— Нет-нет, ни в коем случае! — Викина мать ступила к нему, принялась расстегивать пуговицы на пальто. — Ты должен остаться и пообедать с нами. У нас от Симхастойры фаршированная щука осталась. Настоящая еврейская фаршированная щука. Ты когда-нибудь ел еврейскую фаршированную щуку? Уверена, что не ел.

Щука была — щука и щука, окунь, из которого бабушка любила варить уху, нравился Лёнчику больше. Да еще эта щука оказалась чем-то набита внутри, и есть эти внутренности уж совсем не хотелось. Но Викина мать то и дело спрашивала: «Как, нравится?» — приходилось подтверждать: «Еще как!» — и ничего не оставалось другого, как трескать за обе щеки.

За столом сидели вчетвером. Жанка, которую помянула, выйдя из комнаты, мать Вики, оказалась Викиной сестрой. Она училась в той же школе, что Вика, была одного года рождения с Лёнчиком, но пошла в школу раньше, и теперь училась на класс старше его. То, что одного года, а на класс старше, давило Лёнчика. И Викина сестра все время подчеркивала свое старшинство. «А вот это вы уже проходили? — спрашивала она Лёнчика. — Не проходили? Ой, мы год назад в это время уже прошли!» У нее были такие же выпуклые серые глаза, как у матери, но, в отличие от матери, она была темноволосая, и ей это очень шло — светлоглазая, но темноволосая, все черты ее лица от этого были такими внятными, отчетливыми — будто проведенные грифелем. Вика был и светлоглазый, и светловолосый, еще чуть-чуть — и белобрысый.

После обеда, когда мать унеслась обратно на работу, а Жанна, расчистив стол, села делать уроки, Вика пошел Лёнчика провожать. Первым делом, когда они оказались на улице, Лёнчик спросил:

— А что такое еврейская фаршированная щука?

— Как что? — удивился Вика. — Вот ты ел.

— Нет, что значит «еврейская»? «Фаршированная» — понятно. А что значит «еврейская»?

— Как что значит, — сказал Вика. — Раз у меня батя еврей.

— А «еврей» — это что?

— А ты что, не знаешь, кто такие евреи? — в Викином вопросе прозвучало еще большее удивление.

Лёнчик замялся. Ему было неудобно, что он не знает, кто такие евреи. Вика вот знает, а он нет.

— Это что, специальность такая? — спросил он наконец.

Вика фыркнул:

— Специальность! Национальность, а не специальность. Вот ты кто по национальности?

— Не знаю, — сказал Лёнчик.

— Раз не знаешь, значит, русский, — уверенно заключил Вика. — Вот я тоже русский. Сеструха у меня русская. Матушка русская. А батя еврей. Польский. Он от фашистов убежал, его сюда к нам на Урал привезли, и тут они с матушкой встретились и поженились.

— Мои тоже тут встретились и поженились, — зачем-то сообщил Лёнчик. Он просто не знал, что ответить на этот Викин рассказ. — Наш Уралмаш — это такая большая социалистическая стройка была, сюда отовсюду приезжали и здесь встречались.

Вика присвистнул:

— Ты что! Уралмаш же в тридцатые строили. А батя сюда позднее приехал. Нет, мои потом встретились, Уралмаш уже был.

Отца Вики Лёнчик увидел позднее, когда уже лежал снег и на заводском стадионе залили футбольное поле под каток. В воскресенье он собрался туда кататься на коньках, оделся, повесил на грудь, перекинув через шею, связанные тесьмой ботинки с «гагами», но никто со двора компании ему не составил. Ни Вовка Вовк из пятой квартиры, ни Борька Липатов из восемнадцатой, ни Игорь Голубков из тридцатой. Идти одному было скучно, и он решил сходить позвать нового приятеля.

Вика был дома, тотчас согласился отправиться на каток, и, пока он собирался, Лёнчик сидел ждал его у него в комнате.

Комната у них была большая, в два окна, Лёнчик сидел на стуле у самой двери, а в другом конце комнаты, в простенке между окнами, в черном кожаном фартуке, зажав между ногами сапожную лапу, сидел с надетым на лапу ботинком, стучал по нему молотком, вынимая изо рта маленькие сапожные гвозди, Викин отец. Посередине головы у него была широкая лысина, волосы на висках кудрявые, длинные и торчали в стороны двумя черными пушистыми метелками.

Оказывается, Лёнчик знал Викиного отца и раньше. Это был сапожник из обувной мастерской на площади Первой пятилетки. Лёнчик как-то сдавал ему обувь в починку, тот выписывал квитанцию, называя его почему-то «паном», и еще Лёнчику показалось странным, как тот говорил: по-русски, но с какой-то необычной интонацией, и все время вставлял в свою речь слова, которые были непонятны.

Потом, когда шли на стадион, Вика рассказывал: батя сапожник, таких в городе больше нет, раньше он работал в обкомовской мастерской, все партийное начальство в городе ходит в его ботинках, и туфли на их женах тоже им сшиты, но поругался с самим первым секретарем обкома, не стал ему шить, как тот просил, потому что так, как тот просил, шьют только на «Скороходе» для быдла, теперь он в обычной мастерской, чинит обувь, но все равно заказов у него — на полгода вперед, и теперь в его обуви ходит все заводское начальство.

Лёнчику было непонятно, что такое обком, партийное начальство, но Вика говорил так, что получалось — все это должны знать, и он не решался ничего уточнять. Он только сказал:

— Да, я как-то бате твоему сдавал в починку. Там, на площади Первой пятилетки.

— Точно, на площади Первой пятилетки, — подтвердил Вика.

Так с того раза в ту зиму и повелось: как собирался на каток, бежал звать с собой прежде всего Вику. Или же, с коньками на груди, возникал сам Вика: «Пойдешь сегодня?» В ту зиму, когда учился в четвертом классе, Лёнчик очень часто ходил на каток, бывало, что и каждый день.

И всё с Викой. Вика даже гулял теперь не в своем дворе, а прямым ходом бежал во двор Лёнчикова дома, и все тут уже знали его, принимали как своего, так о нем и говорили: друг Лёнчика.

Еще в том году Лёнчик много читал. Он был записан в детскую библиотеку на улице Стахановцев и во взрослую заводскую на улице Ильича. Точнее, во взрослую заводскую был записан отец, но можно было ходить брать книги на его абонемент, и раз в недели две Лёнчик это делал. В библиотеке на Ильича он брал книги, которые бы ему не удалось получить в детской: «Падение Берлина» Шпанова, «Борьба за мир» и «В стране поверженных» Панферова, «Сталь и шлак» Попова, «Белая береза» Бубеннова, «В окопах Сталинграда» Некрасова, «Семья Рубанюк» Поповкина, «За правое дело» Гроссмана, «Сын рыбака» и «К новому берегу» Вилиса Лациса, «Дни нашей жизни» Кетлинской, «На сопках Маньчжурии» Павла Далецкого. В детской приходилось брать, что входило в рекомендуемые списки. Но брать можно было сразу по три книги, и то, что читать не хотелось — какие-нибудь сказки народов Севера, — принеся домой, просто не читал. Из книг детской библиотеки Лёнчику особенно понравилась книга о Володе Дубинине «Улица младшего сына» Льва Кассиля, «Школа» Аркадия Гайдара, «Два капитана» Каверина, «Сын полка» Валентина Катаева, его же «Белеет парус одинокий» и рассказ «Отче наш», в котором он, правда, мало что понял. Еще он в тот год прочел «Кортик» Рыбакова, «Старую крепость» Беляева, книги про шпионов «Осиное гнездо», «Тарантул», «Над Тиссой».

Но после того случая с Сеничкиным он перестал выступать на совете дружины, как прежде. Не то чтобы он боялся, что к нему снова может кто-то подойти — как Малахов с Дубровым. Ничуть он этого не боялся. Хотя воспоминание о пережитом унижении было всегда с ним, не оставляя, кололо — словно камешек, попавший в ботинок, но камешек можно вытрясти, а воспоминание о том унижении вытрясти из себя было невозможно. И вот, может быть, из-за него? Как бы то ни было, он больше не мог, как прежде. Хоть заставляй его — не мог.

3

О Боже мой, будь они прокляты! Деньги, я имею в виду. Финикийцы, придумавшие эту штуку, чтоб вы на том свете жарились беспрерывно на сковородках, — это все благодаря вам: и радио с телевидением, и Хиросима-Нагасаки, и глобальное потепление климата — вся наша цивилизация. Не этот бы ваш эквивалент труда и товара, алхимики не искали бы способов превращения всего и вся в золото, леонардо да винчи не толклись бы вокруг порфироносных дворцов, стремясь получить побольше звонкой монеты за свои изобретения, Ньютон спокойно занимался богословием и не лез в тайны мироздания.

Мой заблудившийся в сумрачном лесу бизнеса старший сын звонит мне, когда я еще в постели. Правда, час уже далеко не ранний, рабочий день начался даже в самых ленивых конторах, но я еще не вставал. В этом и заключается преимущество человека свободной профессии — возможность валяться в постели хоть до полудня. Впрочем, я не сплю. Лежу и просто не могу заставить себя подняться. Унижение, пережитое мной вчера в доме Савёла, снова стоит во мне у самого горла, и я задыхаюсь от него.

— Отец, что такое, ты здоров? — спрашивает меня сын, услышав мой голос.

Голос стиснутого депрессией, как удавьим телом Лаокоона.

— Вполне, — отвечаю я. — А что ты? Всё в порядке?

Звонок его предательски свидетельствует против него: было бы все в порядке, что бы ему звонить мне. Однако же он полагает своим долгом получить от меня подтверждение моему бравурному заявлению.

— Нет, ты правду говоришь? Тебе можно верить?

Верить мне нельзя. Но что ему до моих обстоятельств.

— Верь мне, верь, — говорю я. — Кому же тебе и верить, как не отцу.

— Да, это ты прав, — следует мне ответом после паузы и глубокого вздоха, в котором прорывается тот же Лаокоон, что у меня.

Вздох означает переход к сути дела. Из-за которого он и звонит мне. И я догадываюсь, что у него за дело. Они, эти самые штуки, изобретенные финикийцами.

И конечно же, я оказываюсь прав. Ему нужны деньги. Немного, четыре тысячи долларов. Ненадолго, месяца на два. За два месяца он разрулит ситуацию. Он очень просит выручить. Ему сейчас больше не к кому обратиться, только ко мне. А если он сейчас не разрулит ситуацию… Тут он прерывается. Прерывается и ждет моей реакции.

Моя реакция — заорать во всю силу легких, и все матом, матом, таким многоэтажным — вавилонская башня и завершенной показалась бы рядом с моим ором приземистым бараком.

Но я молчу и только тяжело дышу в трубку. Какое я имею право обрушивать на него свои чувства. Ведь этот крик адресован не ему. Да и вообще неизвестно кому. Во всяком случае, он не виноват, что не оказался в начале девяностых в нужном месте и в нужное время, как оказались другие. Может быть, ему чуть-чуть недостало возраста, чтобы попасть в число тех, кто оказался в этих нужных местах в нужное время. А может быть, и окажись, ничего бы ему не обломилось. Не всем ведь обламывалось. Его отцу вон тоже ничего не досталось. Правда, отец и близко не стоял к нужным местам, а что за время на дворе — вообще ничего не понимал. А сейчас я не понимаю, что у него за бизнес. Сегодня компакт-диски, вчера мебель, позавчера скобяные товары, и все должно вот-вот принести бешеные бабки! И не имею представления, сумел ли он закончить свой исторический факультет МГУ, куда в свою пору так блистательно поступил! Наверное, нет. Так и остался без высшего образования, разве что купил какой-нибудь липовый диплом, чтобы в случае нужды было что предъявить.

Теперь ему понадобилось четыре тысячи долларов. Деньги, которых у меня и не ночевало. Вернее, так: они у меня есть, как раз четыре, чуть больше, но это такой НЗ — все равно что продать собственную почку. Если я отдаю их ему, на младшего сына не остается ничего, не говоря уже о дочери. Но дочь — ладно, а у младшего мало что репетиторы, но еще и само поступление, и, может быть, придется на платное… Я чувствую себя героем югославского фильма, который смотрел совсем молодым, — действие там происходило во время Второй мировой, фашистский офицер за какую-то вину собирается расстреливать сыновей крестьянина, а потом, подобрев, дает ему на выбор спасти одного из них. Веселенький фильмец.

— Возьми кредит, — собравшись с силами, наконец говорю я, как будто не знаю ответа. — Банки кредиты сейчас направо-налево раздают, только ленивый не берет.

— Вот я уже это и сделал, — ожидаемо отвечает он мне. — И у банков, и не у банков. Я же говорю, такая ситуация — больше мне не к кому обратиться.

Теперь мне вспоминается герой Генри Миллера из «Сексуса». Он был вечно без денег, всем должен, ненавидел своих кредиторов, но к одному из них испытывал симпатию: к отцу. Потому что отец никогда не торопил его с возвратом долгов. Отдашь, когда сможешь, говорил отец. Я так не говорю, но тем не менее по молчаливому согласию мы так и поступаем: долг за сыном не меньше той суммы, что он просит сейчас, но отдавать мне тот долг он пока не собирается. С какой же стати ему возвращать через два месяца новый?

Я решаюсь.

— Нет у меня таких денег, — говорю я. — Извини.

Зачем я, болван, произношу это последнее слово! Он сразу же чувствует мою слабину — и энергично переходит в решающее наступление:

— Ну если не всю сумму? Хотя бы половину. Отец, хотя бы половину, это помогло бы мне продержаться!

Ах, Боже мой, я сдаюсь. Ненавидя себя, понимая, что вновь делаю глупость, — но сдаюсь.

— Подъезжай, — говорю я. — Но только чтобы через два месяца возвратил. Кровь из носу.

— Обещаю, — отвечает сын. Голос у него уже молодецки-бодрый — как у рекламного ковбоя «Мальборо». — Через два месяца обязательно. Может быть, даже и раньше.

Я опускаю руку с трубкой на одеяло и снова лежу, пусто глядя на потолок, лежу, лежу… Тому, кто позавидует свободному художнику, имеющему возможность вот так по утрам валяться, глядя на потолок, я скажу: мой дорогой, готов поменяться с тобой местами и вскакивать по утрам как ошпаренный по звонку будильника! Это вы, пришитые своей работой к какой-нибудь структуре, полагаете, что таскаете гири на ногах. На самом деле принадлежать к структуре — это гарантированно иметь кость с куском мяса на ней. Это все равно что принадлежать к стае. В стае, пока ты не ослаб, не подранен и не разлил в воздухе запаха своей крови, твоя доля общей добычи тебе обеспечена. А волк-одиночка может рассчитывать лишь на себя.

Но, сколь ни долго я созерцаю давно не беленный потолок своей комнаты, в конце концов я поднимаюсь. Машу руками-ногами, приседаю-наклоняюсь. Чего я не делаю — это уже не отжимаюсь. Что-то при отжимании кровь приливает к голове как-то не так, как прежде. Прежде она проясняла мозг, будто там прометало горячей метлой, теперь его затуманивает. Делая зарядку, я занимаюсь самооправданием. Да, я, конечно, идиот, но все же не законченный. Я позволил себе дать слабину, потому что надеюсь на вчерашнее предложение Балеруньи. Чего-чего, а слов на ветер она не бросает. Сколько, правда, придется ждать…

Ждать приходится недолго. Новый звонок телефона раздается, когда я, перед тем как залезть в ванну принимать душ, чищу над раковиной зубы.

— Аллё-ё! — торопливо прополоскав зубы, так же торопливо схватив лежащую в готовности на крышке стульчака рядом трубку, произношу я с такой вальяжностью — ну прямо английский лорд, хозяин имения и пью свой поздний утренний кофе со сливками в кресле у разожженного дворецким камина.

Это она, Балерунья.

— Ручка, бумага имеются в доме? Готов записывать?

Она диктует мне телефоны. Рабочий, еще рабочий, мобильный. Можно сказать, полный набор, нет только домашнего.

— Можешь прямо сейчас и звонить.

— И что говорю? — уточняю я.

— А ничего. Задача решена, твое дело — подставить в условия нужные цифры.

— Но порядок цифр? — продолжаю настаивать я. — Чтобы сориентироваться.

Она осаживает меня своим неподражаемым легким смешком:

— Не волнуйся. Тебя сориентируют. Без подвохов.

* * *

Однако, попрощавшись с Балеруньей, я не сразу берусь за трубку, чтобы звонить по полученным номерам. Во-первых, я все же принимаю душ. Во-вторых, выйдя из ванной, я варю себе и выпиваю чашку кофе. Добавляя в него молока из пакета. В молодости я пил кофе исключительно черный, потом перешел на кофе со сливками, но как с началом ельцинских реформ стал вместо сливок употреблять молоко, так больше никогда и не позволял их себе. В выборе между сливками и бензином я отдал предпочтение последнему. Отказав себе вместе со сливками и во всяких других подобных прихотях. Например, хотя бы в паре новой обуви раз в год. Теперь со всеми своими башмаками я регулярно таскаюсь в починочную мастерскую и донашиваю их до состояния полной катастрофы.

Сын появляется, когда кофе как раз допит и я, залезши в заветную книжку из своей четырехтысячетомной библиотеки, успеваю извлечь оттуда обещанную ему сумму. От его появления в моей однокомнатной берлоге разом делается тесно. Я если и не мелковат, то все же не слишком высок ростом, как вымахал, помню, к четырнадцати годам до ста семидесяти, так того роста и остался и, в общем, сохранил прежний рисунок фигуры, а он не в меня: и выше на полголовы, и шкафообразен в плечах, и в свои тридцать пять уже животаст — видимо, в породу моего бывшего тестя.

— Отец, привет, тыщу лет тебя не видел! — с порога топит меня эта гора в своих объятиях.

Если я скажу, что его объятья не трогают меня, это будет неправдой. Трогают, и еще как. Хотя, конечно же, я не забываю, зачем он приехал. Но мои чувства к нему усугубляются комплексом вины перед ним. Что из того, что он в возрасте, который с легкой руки Данте принято считать серединой жизни. Я не могу забыть, что он был оставленнымребенком. Не только мной, но и матерью. И если я — вот он, здесь, можно мне позвонить и попросить у меня взаймы, то где его мать? Вета ее звали. Неплохое имя для поэтессы.

— Привет, сын, привет, — похлопываю я его по спине. — Кофе выпьешь?

Он мнется.

— Ты знаешь, у меня сегодня еще дел… Я бы взял — и сразу помчался.

Что ж, может быть, это даже и хорошо, что сразу. Что делать со взрослым сыном? Сидеть и смотреть друг другу глаза в глаза? Глупее не придумаешь. Он не рассказывает ни о своих делах, ни о прочей жизни, которую называют личной, а мне, со своей стороны, рассказывать ему о себе — что может быть пошлее?

— Держи, — подаю я ему конверт с долларами.

Он уходит, и я, собравшись с силами, представив себя лордом в покойном кресле Викторианской эпохи у разожженного дворецким камина у себя в имении, с видом из окна на английский парк, набираю один из полученных от Балеруньи номеров.

— Да, слушаю, — почти тотчас приветливо отзывается мужским голосом трубка.

Моего собеседника зовут Евгений Евграфович. За всю жизнь не встречал человека ни с именем Евграф, ни с таким отчеством. Давать подобные старорежимныеимена при советской власти, тем более носить их — это было в некотором роде подвигом. Я отношусь к людям, несущим в своих именах следы того пожара, что так беспощадно прогулялся по родному отечеству, с заведомой симпатией.

— Простите великодушно, если звоню не вовремя, — с интонацией английского лорда, спеченного со старорежимным русским интеллигентом, витиевато приступаю я к представлению. — Это Леонид Николаевич Поспелов. Если вам сейчас неудобно…

Я не успеваю договорить фразы — мой собеседник перебивает меня, и приветливость в его голосе становится адресной:

— Что вы, Леонид Михайлович, замечательно, что позвонили. Я понимаю, нам надо встретиться?

Встретиться? Вот не думал. Значит, Балерунья уже распорядилась за меня завязкой сюжета.

— Да, надо встретиться, — говорю я.

— Давайте через час. Как раз ровно в час, — предлагает мне развитие сюжета Евгений Евграфович. — В Александровском саду. Около грота «Руины». Представляете где?

Грот «Руины». Под Средней Арсенальной башней. Чудесное местечко для встречи чиновника кремлевской администрации и поэта. Самое то.

— Представляю, — говорю я.

— Успеете добраться?

Успею ли! Кровь из носу. Прилечу, прибегу, приползу — по земле, по воздуху, методом телепортации!

— Тогда до встречи, — обласкивает меня коротким благожелательным смешком Евгений Евграфович, прежде чем уйти с линии.

Лорд, отшвырнув от себя в лицо дворецкому чашку с кофе и вскочив с кресла, превращается в ошалевшую дворовую собаку. Что надеть на встречу? Нужно выглядеть достойно. Чтобы на тебе словно бы знак качества, чтобы чувствовать уважение к себе и распространять его вокруг себя…

Но в конце концов, пометавшись по комнате и вытряхнув на постель половину своего шкафа, я одеваюсь как обычно: черные джинсы, красная рубашка в белую полоску, коричневый мягкий блейзер. Обычные, много раз чиненные ботинки, обычная моя куртка с Черкизовского рынка — ничего другого у меня нет. И только на голову — уже совсем перед тем, как выйти, — я натягиваю темно-синий берет. Я всегда прибегаю к этому трюку, когда мне нужно выглядеть не совсем обычно. Береты сейчас никто не носит, и с беретом на голове ты сразу являешь себя человеком художественного мира.

Когда я, припарковав машину чуть ли не у консерватории на Большой Никитской, бывшей Герцена, влетаю в Александровский сад, у колонн грота под Средней Арсенальной, явно кого-то поджидая, уже прохаживается человек — в длинном темно-синем, как мой берет, кашемировом приталенном пальто и с длинным, почти до колен, выпущенным одним концом поверх пальто вишневым шарфом. У кого вид более художественный, у меня или у него, — это еще можно поспорить. При моем приближении человек останавливается и устремляет на меня пристальный взгляд. Ему около сорока, чуть за сорок, бритое полное лицо с южно-славянскими чертами, пегие «гвардейские» усы от ноздрей к углам рта, такие усы идут скуластым, твердокостным лицам, придавая человеку необыкновенно бравый, мужской вид, его лицу такие усы противопоказаны — он производит с ними впечатление человека-кота. Что же Балерунья, при ее вкусе, не подскажет ему, что такие усы ему противопоказаны? Если это, конечно, он. А это почти наверняка он.

— Евгений Евграфович? — спрашиваю я, подходя.

— Леонид Михалыч? — ответно вопрошает он, словно давая отзыв на произнесенный мною пароль.

Мы пожимаем руки, глядя друг другу в глаза с таким выражением, будто мы два шпиона, каждый знает, кто он, но не выдает себя и хочет при этом выведать у другого как можно больше. Я-то точно знаю, что он любовник Балеруньи, был — это наверняка, невозможно с уверенностью сказать лишь про сейчас, а вот насчет меня он не может сказать с твердостью ни того, ни другого: ее амплуа — брать,с этим ее амплуа он лишь и знаком, и то, что она попросила за меня, — это она тоже берет,вот только почему?

— Приношу свои извинения, что не там, — с тонкой улыбкой кивает Евгений Евграфович в сторону кремлевской стены. — Там бы, конечно, удобней. Кофейку бы заказали, сушечек наших фирменных. Но, к сожалению… — он разводит руками.

— Сложно заказать пропуск? — понимающе говорю я.

— Да нет, пропуск — какие сложности, вы же не иностранец. Прослушка, — объясняюще произносит он через паузу. — Все прослушивается, никакого конфиденса. Что, в общем, правильно, — добавляет он тут же.

— Не имею мнения, — отзываюсь я, полагая себя обязанным что-то ответить.

— Правильно, правильно, — словно я оспорил его утверждение, говорит Евгений Евграфович. — Государева служба — она государева служба. Это не окорочками торговать. В России выше нее ничего нет.

— Выше — только кремлевские звезды, — выдаю я глубокомысленный комментарий.

— Однако и они государевы, — вскидывает он указательный палец. И произносит после короткой паузы: — Значит, вы бы хотели с нами посотрудничать…

Понятия не имею, что бы я хотел с ними. Но я согласно киваю:

— Да, есть желание.

— Есть желание… — тянет он. И неожиданно, резко сменив тон, вопрошает: — А не поможете мне, Леонид Михалыч, в одной вещи? Мне нужно свитер себе купить, а все не получается: надо бы, чтобы кто-то со стороны глянул… Сходим со мной в «Брюхо Москвы»?

— «Брюхо Москвы»? — удивленно переспрашиваю я. — Это что такое?

— А! — довольно восклицает он. — Вы не понимаете. Знаете, в Париже есть подземный торговый центр, на месте бывшего рынка, «Чрево Парижа» его называют? Бывали?

— Не бывал, — отзываюсь я. Не был я ни в Париже, ни в Риме, ни в Лондоне, где по нынешним временам всякому уважающему себя человеку должно побывать непременным образом. — Но знаю.

— Ну вот, а у нас то, что под Манежной площадью, — «Брюхо Москвы». Так поможете?

Естественно, а как же. Я отзываюсь согласием. Даже как бы и с удовольствием. А что мне делать еще?

Мы с Евгением Евграфовичем — поглядеть со стороны, два добрых товарища — пересекаем Александровский сад, поднимаемся наверх на Манежную площадь, пересекаем поднятую из трубы наверх Неглинку в лубочных зверюшках главного скульптора страны Церетели и заходим в залитое искусственным светом, сверкающее отполированным мрамором и стеклом подземное царство Мамоны, возведенное на месте многотысячных митингов шестнадцатилетней давности, чтобы они никогда больше здесь не проводились.

Евгений Евграфович оказывается придирчивым покупателем. У одного подходящего свитера все же не такой вырез, у другого все же не такой цвет, у третьего — вроде бы все так, но он тесноват под мышками, в нем будет недостаточно комфортно.

— А я люблю, чтоб было комфортно. — Евгений Евграфович совсем освоился со мной и ведет себя так, будто мы знакомы сто лет. — Комфорт в жизни — главное качество, по которому ее должно оценивать. Вы согласны?

О, разумеется, разумеется, я во всем с ним согласен, как же иначе.

Я уже слетаю с катушек, когда наконец Евгений Евграфович решает купить свитер. Продавщица, едва не танцующая от довольства, что посетители покидают ее магазинчик, оставив в кассе деньги, укладывает свитер в хрустящий фирменный пакет, вручает его праздничным движением Евгению Евграфовичу, и тот, повеселевший не меньше продавщицы, когда мы выходим из магазина на вымощенную блестящим кафелем променадную дорожку царства Мамоны, предлагает мне:

— А что, не отметить ли нам покупку? Давайте присядем здесь в какой-нибудь забегаловке, хлопнем по чашечке кофе и поговорим. Как вы, не против?

— Замечательная идея, — говорю я.

Мы спускаемся на нижний этаж, где расположены «забегаловки», и по прошествии пяти минут сидим за пластмассовым столиком, положив на свободные стулья около стола свою верхнюю одежду, — не столько потому, что так жарко, а для того, чтобы к нам никто не подсел.

— Да, так вот, Леонид Михалыч, — сделав глоток кофе, ставит пластмассовый стаканчик на стол Евгений Евграфович. — Возвращаясь к нашим баранам… В настоящее время есть потребность в свежем аналитическом взгляде на электорат старшего среднего возраста. Не пенсионный и даже не предпенсионный, а вот такой — старшего среднего возраста, засредний, назовем его так. Готовы вы написать записку?

Я прикидываю, что за финансовые перспективы распахиваются передо мной, возьмись я излагать свои взгляды на этот «засредний» электорат. Похоже, Балерунья не поняла меня — что мне требуется. Никаких роскошных перспектив такая аналитическая записка не обещает. Было дело, я писал что-то подобное для Министерства образования, заработал — это конечно, но к решению своих финансовых проблем не приблизился ни на шаг.

— Мне это будет интересно? — спрашиваю я Евгения Евграфовича осторожно.

Разочарованность, что звучит в моем голосе, видимо, столь явна, что он всхохатывает и звучно бьет ладонь о ладонь.

— Вам это будет интересно, интересно, — говорит он потом. — Но, безусловно, — он делает паузу, — у работодателя тоже есть свой интерес. Я полагаю, вы понимаете?

— Сколько? — спрашиваю я.

— Фифти-фифти, — отзывается он, глядя на меня с ясной полуулыбкой.

Ого. Пятьдесят процентов. Хорош откат. Это или сумма должна быть запредельна, так что мне за глаза достаточно и ее половины, или же столь ничтожна, что меньше половины брать ему нет смысла.

— И что они, эти фифти? — спрашиваю я, стараясь не дрогнуть ни единым мускулом — будто это для меня обычное дело, вести торг вроде этого.

Цифра на листке с проставленным за нею значком доллара повергает меня в восторженное изумление. Смешанное, однако, с неверием. Я невольно тянусь к листку, — он отдергивает руку, не позволяя мне взять листок. Следом за чем рвет его на клочки и ссыпает те в боковой карман.

— Я полагаю, для любого института это будет нормально, — говорит он.

— При чем здесь институт? — недоумеваю я.

— Ну, или фонд, — говорит он.

— А при чем тут фонд? — я уже настораживаюсь.

Евгений Евграфович, взяв со стола стаканчик с кофе, отхлебывает из него.

— А у вас что, ничего не учреждено? Мы даем задание организациям. Мы не можем давать такие ответственные задания частным лицам.

Это катастрофа. Какой фонд, какой институт? Служба Аполлону ни по какому официальному ведомству не проходит, а где состою и числюсь — это так, только плачу членские взносы, в любом случае я представляю только себя.

— Но я частное лицо, — произношу я потерянно.

Евгений Евграфович, делая очередной глоток кофе, пожимает плечами:

— Значит, учреждайте. Частному лицу мы не можем.

— Учредить институт? — вопрошаю я. — Но это же такое дело…

Теперь изумлением расцвечивается лицо Евгения Евграфовича.

— Ну, Леонид Михалыч! Так отстать от жизни. Не учебный же институт. — У него вырывается хохоток. — Вы один и будете этим институтом. Назовите «Институт проблем постсоциалистического периода». Или еще как-нибудь. Главное, иметь регистрацию, юридический адрес, счет в банке. Есть — начинаем сотрудничество.

Мы поднимаемся из «Брюха Москвы» на ее грудь — Манежную площадь, — и Евгений Евграфович, весь ублаготворение, подает мне руку:

— Значит, Леонид Михалыч, как учреждаетесь — звоните мне. Подписываем с вами договор, в смысле, с вашим институтом, — из него снова вырывается хохоток, — и вперед!

Я остаюсь на Манежной один. Поле ее взгорблено посередине стеклянным пузырем крыши уходящего в глубь земли «Брюха Москвы», и стоящее на противоположном конце площади похожее на печатный пряник здание «Националя» видно лишь верхними этажами — ни следа от впечатления, которое оно производило в советские времена. Это впечатление осталось лишь в памяти. Как лишь в памяти прежняя Манежная площадь — просторное пространство голого асфальта, залитое до краев плотной людской толпой. Нет, не всегда; обычно она была пустынна. Но в те незабвенные последние годы советской эпохи она принимала на своем просторе целых пятьдесят-семьдесят тысяч демонстрантов. Все, больше этого не будет — никаких демонстраций, никаких митингов. Теперь вместо земной тверди под ногами — бетонные перекрытия «Брюха», скрывающие собой циклопических размеров котлован, и, как ни крепки, сравниться крепостью с земной твердью никак не могут, — собираться здесь теперь просто опасно. Новая власть оказалась пораскидистее умом, чем прежняя. Странное дело: всякая новая власть в России оказывается дальновиднее, умнее-ловчее, чем прежняя, но не в коня корм — лучше от того жить не становится. Где она, свобода, которой так жаждали? Заключение в клетке, не похожей на прежнюю, всё заключение. Как может быть свободенчеловек, когда ему нужно зарабатывать на жизнь деньги, а заработать их он может, только выставив на продажу свои умения и таланты? Продающий зависит от прихотей покупателя, как и покупатель от честности продавца. Будь я свободен, разве бы стал я таскаться по этому «Брюху», отыскивая подходящий свитер для незнакомого мне до нынешнего дня Евгения Евграфовича? Тоже мне мечта жизни: помогать кремлевским чиновникам покупать свитера. Знать бы в ту, собиравшую пятидесятитысячные митинги пору, что клетка всего лишь может быть теснее или просторнее, и все. Иногда, конечно, она может быть очень просторна, так что не достанешь до ее пределов и взглядом, но пределы эти есть непременно, и когда-нибудь жизнь неизбежно притиснет тебя к ее прутьям — по-другому не бывает. Истина, на обретение которой ушла жизнь.

Влажно веющий в лицо ветерок совершенно по-весеннему свеж. Дождя сегодня нет, только асфальт мокр и в лужах, небо хотя и низко, но день не серый, в свете его сквозит прозрачная ясность — истинно апрель, и тепло невероятно; в такой день гулять и гулять, наслаждаясь чудом европейской зимы в самом центре декабрьской Московии. Но я это только отмечаю сознанием — что наслаждаясь, а благости во мне нет ни капли. Какую благость может испытывать Лаокоон, почти задушенный не знающими жалости змеями. Разве я, когда пускался на дебют, мог предположить, что придется жить в клетке таких размеров — ни повернуться, ни сесть, ни лечь. Ау, свобода, ау, где ты?! Не дает ответа…

Из этих моих размышлений меня извлекает звонок мобильного. Я обнаруживаю себя на Тверской, напротив Центрального телеграфа, в начале Камергерского, — как меня сюда привели ноги, я и не заметил. Ко всему тому я еще стою и созерцаю поставленного в угол между двумя домами дохлого интеллигента Чехова, который не мог бы написать ни «Вишневого сада», ни «Скрипки Ротшильда», ни «Письма ученому соседу». Надо же было додуматься изобразить этого красавца, любимца женщин, при последнем издыхании, когда он не мог уже не только ничего сочинять, но, наверно, и просто держать ручку в руках.

Номер, что требует меня с дисплея мобильного, я знаю наизусть. Нет, не наизусть. Он вбит мне в макушку кованым треугольным гвоздем, и по самую шляпку. Это она.Евдокия ее имя.

Да, уж если быть честным перед самим собой, причина психоза, что выворачивает меня наружу кишками, не только мои многочисленные дети. А и этот ребенок. Почти ровня моей дочери. Ребенок, конечно. Иметь любовницей двадцатиоднолетнего ребенка, для которого ты бог Саваоф, и оказаться голоштанником с пенсией по старости,на которую не прокормиться и воробью, — это свалиться в ее глазах с небес на землю, разбившись вдребезги.

Я нажимаю кнопку приема.

— Привет, моя радость, — говорю я.

О, это не слова. Кто она еще как не моя радость. Иметь любовницу моложе тебя в три раза и быть для нее не старичком денежным мешком, а любимым — это будешь ценить, трястись над этими отношениями скупым рыцарем над златом. Хотя, конечно, вот оно, еще одно преимущество человека свободной профессии: у тебя нет возраста. Во всяком случае, пока ты не сел на пенсию по старости. Чувствуешь себя на тридцать — тридцать тебе и есть.

— Привет, Лёнчик, — отвечает мне в трубке моя радость. — Ты, наверно, хочешь меня поздравить?

Это в ее манере — поставить тебя в положение ее должника и потребовать возвращения долга, когда ты об этом долге — ни сном ни духом.

— Сдавала на права? — подумав немного, неуверенно спрашиваю я.

— Именно! — одобрительно отзывается она. (Возврат долга мне засчитан.) — И сдала.

— Так у тебя же какой учитель был, — говорю я, намекая на то, что и она у меня кое в каком в долгу, причем реальном.

— Ха! — говорит она. — Твои уроки бесценны. Но, представь, они не понадобились.

— Как так? — я чувствую укол уязвленности.

— Так! — восклицает моя радость. — Помнишь, кто-то мне давал совет заплатить по полной программе? Я это и сделала. И знаешь, кто на экзамене по вождению нажимал за меня педали?

Педали за нее на экзамене по вождению нажимал, оказывается, инструктор рядом, а она только рулила, причем по его команде.

— Что же, такие события, как сегодняшнее, следует отмечать, — говорю я.

— Разве кто против? — следует мне ответом. — Куда ты хочешь меня пригласить?

Вот она, разница в возрасте. Мне на самом деле не хочется никуда. Однако моя радость в том возрасте, когда без понтов нельзя, положенные ритуалы должны быть соблюдены непременно.

— Давай полопаем в «Ист буфете», — предлагаю я. «Ист буфет» — это и недорого, и сердито, да ей по молодости и нравятся такие места. — Ты где?

Оказывается, мы в двух шагах друг от друга. Она на Моховой, у себя на факультете, заехала после экзамена по вождению что-то у кого-то взять-отдать-получить, и вот свободна и позвонила мне.

— Жди меня там у Ломоносова, — велю я.

Спустившись в переход, я пересекаю под землей Тверскую и, поднявшись наверх, иду от Центрального телеграфа вниз, обратно к Манежной, чтобы проследовать к старому зданию университета, в котором когда-то он умещался весь и где теперь только факультет журналистики. По дороге я звоню сыну. Не знаешь ли случаем, спрашиваю я, как учредить вот такую ахинятину — то ли институт, то ли фонд, не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку. Понял-понял-понял, с удовольствием перебивает меня сын. Он сегодня занял у меня денег, и ему приятно ответно услужить мне. Конечно, он знает. Только не надо заниматься этим самому, потому что это геморрой, следует перепоручить дело специальной фирме. Он даже может порекомендовать мне одну такую, всего пятьсот долларов — и через полторы недели я получаю полный пакет документов. Пока разговор не доходит до пятисот долларов, мне все нравится. Но пятьсот долларов бьют меня по крыше внезапно опустившимся шлагбаумом. Ладно, перезвоню позже, завершаю я разговор.

Между тем я уже почти у цели. И сквозь чугунные прутья изгороди, отгораживающей здание факультета от ревущей машинами улицы, около памятника Ломоносову во дворе, вижу ожидающую меня мою радость. Здесь, в этом старом университетском здании, у нас все и началось. Я тут выступал в их большой, кажется, в советские времена она называлась Коммунистической, центральной аудитории, исполняющей роль актового зала. Вернее, выступал не я, а зван был Савёл со своей группой, вот в компании Ромки и их солиста Паши по прозвищу Книжник он и блистал, я был приглашен Савёлом в пристяжку, для солидности. Мне была отведена роль даже не второго, а десятого плана, но получилось, что когда пришла пора сказать свои полтора слова мне, меня вдруг стали заваливать вопросами — о Рубцове, об Окуджаве, даже о Высоцком, с которым мы только однажды разговаривали по телефону, — и вместо трех-четырех минут, что были запланированы Савёлом на мое появление в свете рампы, я протанцевал под прожекторами целые полчаса. И вот когда я, распушив хвост, выделывал свои па, я увидел устремленные на меня из безликой студенческой массы глаза. У меня так это и стоит в памяти, и я не перестаю удивляться, как это было возможно? Хотя такое случилось второй раз в моей жизни. Но тогда народу было куда как меньше. А тут на меня смотрело с поднимающихся амфитеатром скамей несколько сотен глаз, и она сидела не где-нибудь впереди, а в самой гуще, однако же я увидел ее глаза — так она смотрела. Словно вокруг была темнота, ни зги не видно, и в этой темноте — два горящих огня. Они мешали мне, сбивали с мысли, я старался не глядеть в их сторону — и глядел; по сути, как увидел их, отвечая на сыпавшиеся вопросы, я отвечал только им, только для нее. Хотя сама она не задала мне ни одного вопроса.

Она задала мне вопрос, когда наше шоу было завершено. Я уже собрался потечь к выходу, но был остановлен прозвучавшим за спиной голосом, в котором тотчас, хотя слышал его впервые, опознал ее: «Леонид Михайлович, простите, можно вас?» И после, как обернулся к ней: «Леонид Михайлович, а мы бы не могли специально встретиться? Я пишу курсовую, и мне нужно задать вам несколько вопросов, которые бы разрешили мои затруднения».

По тому, как она стояла передо мной — с видом самой скромности и самоумаления, а на самом деле едва удерживая в себе рвущееся наружу осознание своей высокой цены, как улыбалась, я сразу увидел — она «с кислинкой», так сказал об этом женском типе в «Факультете ненужных вещей» Домбровский. Никакой курсовой она не писала, про курсовую — это была ложь, повод, чтоб подойти. Не я склеил ее, она меня. Оказывается, в тинейджерстве она была фанаткой Савёловой группы, и особенно она балдела от «Песенки стрельцов», и вот автор слов предстал перед нею и оказался вполне отвечающим тому образу, что безотчетно жил в ее сознании…

— Салют! — видит она меня входящим в калитку решетчатой изгороди, машет рукой, идет мне навстречу и, подойдя, целует быстрым приветственным поцелуем в губы. Ничуть не стесняясь моей пробитой сединой бороды, печати годов на лице, при том, что мы тут во дворе сейчас не одни и на нас, конечно, устремлен не один взгляд.

Ради Евдокии я, наверно, готов расстаться с Балеруньей. Но я так вит-перевит с Балеруньей корнями, что у меня с нею уже одна корневая система, отдери меня от нее — я останусь без питательных соков, и мне остается только молить Бога, чтобы Евдокия о ней ничего не узнала.

— Слушай, а ты за автомобильными делами не запустила университетские? — напускаю я на себя озабоченно-строгий вид, стремясь поскорее избавиться от мысли о Балерунье, словно оттого что подумал о ней, мои грехи каким-то непостижимым образом могут незамедлительно вылезти наружу.

— Отстань со своим университетом. Не твое дело, — с милой улыбкой отбривает меня Евдокия.

В молодости такое обращение с собой я бы не спустил, будь даже влюблен по самую макушку. Теперь меня это ничуть не трогает. В моем отношении к Евдокии и в самом деле есть нечто родительское, ну а она, соответственно, ведет себя со мной, как если б была дочкой, живущей взрослой, самостоятельной жизнью. Есть круг ее жизни, куда я опущен, и есть круг, куда доступ мне запрещен. Так же, как и у меня с нею.

Мы сворачиваем с Моховой на Большую Никитскую, бывшую Герцена, и устремляемся вверх по ней к консерватории, неподалеку от которой припарковано мое корыто. В гладкой глухой стене университетского здания — одинокая дверь, вход в студенческую церковь, храм Святой Татьяны. В этом храме, в бытность его студенческим театром, я, было дело, выступал со сцены. Но для Евдокии это уже дела давно минувших дней, преданья старины глубокой, она уже не знала здесь никакого театра, для нее здесь всегда был храм. В который, впрочем, она разве что заглянула разок.

— А что это ты надел берет? — спрашивает вдруг она. — Что-то я не помню, чтобы я тебя в нем видела.

— Вот увидела.

Она некоторое время молчит, глядя на меня сбоку оценивающим взглядом. После чего выдает:

— По-моему, он тебе не идет.

Я тотчас стягиваю с себя берет и заталкиваю его в карман куртки.

— Чего не сделаешь с любимым беретом ради любимой.

Это не совсем шутка: хотя зима и европейская, но я не приучен ходить по такой погоде без головного убора и едва ли уже приучусь.

— Я более любимая, да? — между тем с радостно-довольным видом берет меня Евдокия обеими руками за локоть.

Забавляя себя таким разговором, мы доходим до моего корыта, оно верно ждет меня и с ублаготворенным скрипом принимает нас на свои сиденья.

— Почему ты не купишь что-нибудь поновее? — накидывая на себя ремень, спрашивает Евдокия.

— Миллионеры и художники имеют право на рваные джинсы, — отвечаю я ей.

— Машина — это не джинсы. Машина не должна быть рваной. Машина — это конь. Конь должен быть сыт, ухожен, блестеть, как атлас. Иначе какой из него конь.

— У моего коня шестьдесят лошадиных сил, и этих его достоинств мне достаточно, — парирую я, заводя двигатель.

Она и понятия не имеет, что мне и на эту лошадь с трудом хватает овса, а когда захромает, показать ее фельдшеру — целая проблема.

«Ист буфет», в который мы едем, находится на «Менделеевской» — та же «Новослободская», только на радиальной линии. Это совсем недалеко, но Москва теперь так забита машинами, что мы тащимся дотуда, затыкаясь в пробках, целые полчаса.

Обедать в этом заведении в будни в середине дня — одна радость для кармана: за сто девяносто девять рублей нагребаешь полную тарелку разнообразной, довольно неплохо приготовленной еды, унесешь — так и целую гору, а к тому полагается пиала какого-нибудь супа, а потом еще можно сделать хоть десять заходов за фруктовым мороженым, после принятия которого все у тебя в желудке укладывается таким образом, будто ты и не нагрузился, как какой-нибудь «БелАЗ». Отмечать сданный экзамен я беру для Евдокии бокал красного вина, себе пятьдесят граммов коньяка.

— Поздравляю, моя радость, — поднимаю я свой коньяк. — Сдать на права и сесть за руль — это, моя радость, все равно что сделать эволюционный скачок. Стать из двуногого животного животным четырехколесным.

— Да-да, — с удовольствием отзывается она. — Я это уже почувствовала. Когда сидишь за рулем, мир вокруг — сразу совсем другой.

Она скоро сядет за руль. Но не моего корыта. Ее конь, можно сказать, уже стоит на конюшне и бьет копытом. Нужно только дождаться выхода из тюрьмы ее отца. А ему вроде бы осталось сидеть считаные недели. Отец у моей радости был вице-мэром небольшого городка в Западной Сибири и сел за то, что слишком любил свою семью, — так говорит моя радость. Что, надо думать, должно истолковывать как желание обеспечить свою семью на жизнь вперед.

Мы проводим в «Буфете», постепенно наедаясь и тяжелея движениями, часа два. А когда спускаемся по лестнице к выходу, Евдокия неожиданно изъявляет желание сходить в кино, посмотреть какой-нибудь фильм. Вот уж чего мне совсем не хочется — это идти в кино, я уже насмотрелся этого кино за жизнь, в меня не лезет, тем более что сейчас вокруг сплошной Голливуд, который не переношу на дух, но я не могу не пойти, с молодой любовницей ты и сам должен быть молодым.

В квартире у нее мы оказываемся уже совсем к вечеру. Разумеется, это не собственная квартира Евдокии, она снимает ее, но, как она однажды обмолвилась, вот освободится отец, будет невдолге и собственная. Видимо, деньги, из-за которых отец расстался со свободой, тоже не вполне свободны. Во всяком случае, пока не свободен он. Но тех, что доступны, вполне хватает, чтобы Евдокия не жила в общежитии, а снимала бы вот эту квартиру. Неплохая квартира. Хотя и однокомнатная, но моя рядом с нею выглядит совсем жалкой. Поэтому мы и встречаемся здесь. Замечательно, что Евдокия нисколько не стесняется того, что отец у нее сидит в тюрьме. Для нее, выросшей в девяностые годы, тюрьма — совершенно нормальное дело, просто отец слишком любил семью, чего ж тут стесняться.

Нас несет в постель, едва мы переступаем порог. В постели, однако, моя радость становится трезва, как банковский менеджер. Пошарив под подушкой, она вытаскивает оттуда упаковку с презервативом, вскрывает ее, и вот ее руки, найдя моего сгорающего от нетерпения охотника, одевают его в латексную одежду. Подразумевается, что мы одеваемся, чтобы избежать нежелательных последствий для Евдокии, но на самом деле я просто не доверяю ей. Я не уверен, что она не изменяет мне. У ее поколения этосейчас просто, вроде утоления жажды, нужно выпить стакан воды — так пей. Судя по тому, с каким менеджерским рвением Евдокия, только мы ложимся в постель, принимается одевать меня, она мне доверяет не больше, чем я ей.

Однако, как ни велика моя неприязнь к латексной одежде, держать Евдокию в объятиях — это воистину сказочный подарок судьбы. Всякий раз у меня с нею словно впервые. Правда, без паузы, как с Балеруньей, не получается. Приходится делать перерыв. Я комплексую от этого, но, говорят, и многие молодые не способны сразу на второй выстрел. Не остается ничего иного, как ободрять себя мнением специалистов. Сам я про мужчин ничего не знаю. Про мужчин знают женщины. Как, в свою очередь, про женщин — мужчины. Впрочем, юность Евдокии почище всякой «Виагры», — скоро мое ружье перезаряжено. Время проваливается в черную дыру и исчезает, увлекая нас туда вместе с собой. А когда наконец мы выныриваем оттуда, ни о каком моем убытии к себе не может быть и речи. У меня дрожат ноги, я сейчас не смогу ни рулить, ни выжать педаль сцепления, ни газовать, ни тормозить. Однако Евдокия и не желает, чтобы я уезжал. Нога ее заброшена на мою ногу, головка ее с разметанными в стороны волосами у меня на плече, и, хотя я давно уже привык спать один, так, чтобы мне никто не мешал рядом, я засыпаю, как в молодости, не засыпаю — отключаюсь, и сплю до утра совершенно мертвецким сном.

4

Он уже был в постели, когда вспомнил, что не положил на завтра в портфель учебник по «Родной речи», оставив его на кухне. Сестре как старшей полагалось делать уроки в комнате за письменным столом, он делал уроки в комнате, только когда письменный стол был свободен, а обычно на кухне, расчищая на обеденном столе свободное пространство для тетради с учебником и застилая его, чтобы не испортить тетради, сложенной вдвое газетой.

Свет в коридоре не горел, и в его глухой, ночной темноте полоска света под закрытой кухонной дверью казалась свидетельством существующего рядом иного, параллельного мира.

Лёнчик открыл дверь и ступил в этот иной, взрослый мир.

— Да, отсидел, вернулся, восстановился в прежней должности и ходит на работу, — говорил отец.

Он стоял около стола, мать сидела за столом напротив него, и выражение его лица, интонация, с которой он говорил, были совсем другие, чем днем. И в выражении лица матери, в том, как слушала его, тоже все было иное — из той, другой, недоступной жизни.

Лёнчик вошел — и отец смолк, вид у него стал такой, будто Лёнчик застиг его за чем-то, что знать и слышать Лёнчику не полагалось.

— Ты что? — спросил отец с этим застигнутым видом. — Что-то случилось?

Лёнчик, чувствуя себя виноватым, помотал головой:

— Нет. Я учебник по «Родной речи» здесь оставил. В портфель положить….

Отец взял с подоконника «Родную речь» и протянул Лёнчику.

— Спокойной ночи, сын.

Лёнчик медлил, не уходил.

— А о ком это ты: отсидел, вернулся? — спросил он. — О каком-то воре, да?

Отец работал экономистом на «Уралмашзаводе», мать плановиком в строительном тресте завода, и Лёнчик помнил, как она рассказывала о начальнике их трестовского ОРСа — отдела рабочего снабжения: вконец проворовался, и его посадили.

Мать с отцом почему-то переглянулись.

— Иди ложись, — не ответив, приказал отец. — Спать пора. Завтра в семь подниматься.

Лежа в постели, слыша по дыханию, что бабушка Катя уже спит, как, несомненно, спит уже и сестра, Лёнчик думал о том, что там, в инаком, взрослом мире происходит что-то странное. Тому свидетельством был и этот таящийсяразговор отца с матерью, и всякие другие вещи вокруг. Вдруг в доме появилась толстая стопка перепечатанных на машинке листов со стихами Есенина, который при Сталине был, оказывается, запрещен, а в книжном шкафу, содержимое которого было ему известно до последней книги, Лёнчик неожиданно обнаружил растрепанный, без обложки, обернутый в газету, томик рассказов Аркадия Аверченко, читая которые хохотал — не мог удержаться. «Это наша книга?» — спросил он отца. «Наша», — ответил отец. «А почему я раньше ее никогда в шкафу не видел?» — «Потому что раньше она лежала в другом месте». — «В каком?» — слюбопытничал Лёнчик. «В другом», — коротко, непохоже на себя ответил отец.

И в школе тоже происходило что-то необычное. На переменах учителя, вместо того чтобы стоять у двери класса, следя за порядком, сходились в конце коридора вместе и о чем-то беспрестанно говорили — как никогда не бывало раньше. Старшая пионервожатая Галя на совете дружины неожиданно завела разговор о том, что сейчас, в новое время, звание пионера особо ответственно и нужно оправдывать его настоящими пионерскими делами, но что это за новое время — не объяснила. А еще как-то раз среди урока неожиданно распахнулась дверь класса, и суровый директор Гринько, о котором говорили, что он во время войны самолично уничтожил две с половиной тысячи фашистов, резким шагом вошел в класс, учительница Екатерина Ивановна замерла около доски, вытянувшись будто по стойке «смирно», а Гринько постоял-постоял, прищуренно оглядывая класс своим хищно-цепким, ироническим взглядом, перевел взгляд на вытянувшуюся перед ним Екатерину Ивановну и спросил: «Двоечников нет?» — «Трое», — поторопилась ответить Екатерина Ивановна. «Трое, — повторил Гринько. — Хочу сообщить, — жестко сжимая губы, сказал он следом, — второгодничества никто не отменял. Двоечников будем оставлять на второй год без жалости. Система оправдала себя, и отказываться от нее никто не собирается». После чего повернулся и, не прощаясь, так же стремительно, как появился, вышел из классной комнаты. Потом из разговоров с другими классами выяснилось, что он точно так же врывался и к ним. Кое-где он вообще ничего не говорил. Стоял молча, пристально оглядывая вскочивший из-за парт класс, стоял, стоял — и, не произнеся ни слова, вылетал обратно в коридор. Словно его мучило какое-то беспокойство, он не находил себе из-за него места и вот искал это место, ходя по урокам.

А дедушка Саша, папин отец, когда прибежал к ним с бабушкой Олей на Красных Борцов за градусником для заболевшего трехлетнего братишки, пока бабушка Оля грела на электроплитке воду, чтобы соединить разорвавшийся столбик ртути, неожиданно рассказал Лёнчику о том, как был во время Гражданской войны в Тюмени начальником милиции — сначала при советской власти, потом, когда пришел Колчак, при Колчаке, а после ухода белых войск — снова при красных, и так до двадцать седьмого года, пока не уволился и не уехал сюда, в Свердловск, на строительство Уралмашзавода. «Как так: и при красных, и при белых, и снова при красных?» — удивленно спросил Лёнчик. «А воришки никому, ни одной власти не нужны», — поглаживая свои небольшие, подстриженные щеточкой седые усы, отозвался дед. Лёнчику это было непонятно; насколько он знал, если кто занимал какую-то должность при красных, а потом пришли белые, то его непременно должны были расстрелять, как и наоборот. «Так я же ни на чьей стороне не воевал», — сказал дед. Лёнчик смотрел на него с неверием. Рассказ деда совершенно не совпадал с тем знанием, которое было у него. «Хотя белые, — проговорил между тем дед, — хотели, чтобы я с ними ушел». — «А, — обрадованно воскликнул Лёнчик, которому сразу все стало ясно, — значит, ты все-таки к белым был ближе!» — «В некотором роде, — согласился дед. — Мне начальник гарнизонной контрразведки полковник Кондратьев жизнью был обязан». — «А, — снова поторопился вставиться Лёнчик, — значит, ты все же был на стороне белых, раз ему жизнь спас». Дед усмехнулся. «Так я ему жизнь за четыре года до того спас, — сказал он. — В пятнадцатом году, на германской. С поля боя его, раненого, вытащил. И он это помнил. И когда отступать они стали, три дня к нашему дому подводу посылал, чтобы я со всеми уехал: с бабушкой Олей, с твоим отцом, с тетушками твоими. Мне, чтоб не уезжать, три дня в подвале у соседей пришлось прятаться». — «А, значит, красные тебе все же ближе были», — Лёнчику по-прежнему хотелось внятной ясности. Дед, однако, покачал головой: «Я о том и не думал. Я думал, если с семьей уезжать — так куда же с семьей, отец твой и тетки твои еще маленькие, а одному — как семью оставлять? Вот и остался». — «И когда красные пришли, тебе, значит, ничего за то, что полковник Кондратьев так к тебе относился?» — спросил Лёнчик. Он не мог успокоиться — до того рассказ деда не совпадал со всеми его знаниями о Гражданской войне. «Да меня никто о нем и не спрашивал», — сказал дед. «А почему ты мне никогда раньше об этом не рассказывал?» — спросил Лёнчик, когда бабушка Оля вручила ему круглый картонный пенальчик с приведенным в порядок градусником внутри и настала пора бежать домой. «Всему свое время», — ответил дед.

Бабушка же Катя выдала до того невообразимое — Лёнчик ей даже и не поверил; но, не поверив, запомнил каждое слово их разговора. Она вообще, когда случалась не в духе, а по репродуктору, висевшему на кухне и всегда включенному, начинали говорить об успехах, достигнутых Советским Союзом в промышленности и сельском хозяйстве, ворчала себе под нос: «Пошли опять одно и то же месить: у вас да у нас поросенок завяз!..» — а тут просто взорвалась, обращаясь к радио, будто диктор, вещавший из черной тарелки со стены около двери, мог ее слышать: «Да сколько можно, сколько можно! Лопнули прямо от успехов своих!..» Лёнчик, когда она разразилась этим обвинением, не выдержал: «Не смей советскую власть трогать! Она тебя освободила, счастливую жизнь тебе дала, а ты!..» — «Это какую такую счастливую жизнь она мне дала? — не замедлила отозваться бабушка. — Только говорить о счастливой жизни она может, и всё». — «Ты подкулачница! — гневно вскричал Лёнчик. Он много читал про врагов советской власти и разбирался, какому виду врагов соответствует бабушка Катя с такими речами. — Кулаков твоих раскулачили, а ты осталась, недобили тебя!» — «Во как, во как, — проговорила бабушка. — Подкулачница! Я, когда они кулаков-то с земли сживали, истопницей в железнодорожной казарме была, бревна ворочала да пилила, могла я быть подкулачницей?» — «Зато муж у тебя контрреволюционер был!» — нашелся Лёнчик. «Мужа у меня за десять лет до этой коллективизации убили, — сказала бабушка. — Из-за чего мне в истопницы и пришлось пойти». — «А вот и правильно, что убили! — бухнул Лёнчик. — С контрреволюционерами только так и можно». — «Окстись, — сказала бабушка, — он твой дед, ты в честь его назван». — «А вот и плохо, что в честь контрреволюционера! — Лёнчик не желал сдаваться, врагу не сдается наш гордый „Варяг“. — Надо было в честь какого-нибудь революционера». Бабушка Катя помолчала — и вдруг выдала: «А подожди, еще те, кто в честь этих революционеров названы да всякими Сталиными-Ленинами, будут от имен своих отказываться». — «От имени Сталина?! — воскликнул Лёнчик. — Иосифа Виссарионовича не трогай!» — «А что его не трогать? — бабушка вдруг усмехнулась. — Его уже тронули. Хрущев-то на этом их съезде. Был отцом всех народов, стал культом личности». — «Подожди-подожди. — Лёнчик ничего не понял. — Каким он культом стал?» — «А вот таким, — проговорила бабушка. — Много о себе думал, сказали».

Наутро, когда проснулся, Лёнчик уже не помнил своих вечерних мыслей. Вернее, где-то внутри в глубине они сидели, но было не до них. Взлететь на свой четвертый этаж, скользом дотронувшись до каменного Ленина, удалось сегодня первым. Рядом неслись Саса-Маса и Радевич, но Саса-Маса оступился и отстал еще на втором этаже, а обставить Радевича, который без Гаракулов а не смел даже придержать за рукав, не составило труда.

По арифметике сегодня была контрольная. Саса-Маса, судя по сопению, что возникло рядом, едва Екатерина Ивановна раздала листочки с вариантами, поплыл на первой же задаче. Лёнчик хотел было заглянуть в листок с его заданием — Саса-Маса не позволил ему этого: давай сначала закончи свое. Он был такой, на чужом горбу в рай — это ему было не нужно. Однако со своим заданием Лёнчик провозился все же почти до конца урока и, когда взялся за вариант Сасы-Масы, успел помочь лишь с одной задачей, из пяти штук решенными у Сасы-Масы получилось только три.

Из школы они вышли вместе. Лёнчик был сердит на Сасу-Масу. Из пяти задач справиться всего с двумя!

— Да ты совсем себя запустил! Как какой-то последний двоечник! — негодовал он. — Экзамены же сдавать! Почему не попросил меня позаниматься?

— Так ты же сейчас все время с этим своим Викой да Викой, — пробормотал Саса-Маса.

Лёнчику стало стыдно.

— Идем сейчас прямо ко мне и занимаемся, — объявил он. Вину следовало заглаживать незамедлительно.

— Давай ко мне, — обрадованно предложил в ответ Саса-Маса. — У меня дома никого — матушка на работе, а сеструха неизвестно когда придет.

Мать у него работала крановщицей в пятьдесят втором цехе, а сестра училась в Политехническом институте, после лекций сидела в библиотеке и возвращалась домой совсем поздно.

— Нет, давай ко мне. — Лёнчик не принял встречного предложения Сасы-Масы. — У меня дома тоже почти никого: одна бабушка. Но я не приду — она запсихует.

— А братишка твой младший?

О младшем брате Лёнчик забыл.

— Да что Мишка, — отозвался Лёнчик небрежно. — Он мешать не будет. — Добавив с той же небрежностью: — У нас ведь две комнаты.

Две комнаты на шестерых — это получалось по комнате на троих, у Сасы-Масы на троих тоже была одна комната, но они жили в коммуналке, и вода у них была лишь холодная. У Лёнчика же была отдельная квартира, даже с ванной комнатой, пусть ванная за неимением ванны и служила кладовкой.

Они просидели у Лёнчика за письменным столом в комнате, занимаясь арифметикой, часа три не вставая, так что у обоих голова будто опухла. Подняла их из-за стола бабушка Катя. Мишка, все эти три часа пытавшийся прорваться к ним в комнату, сумел усыпить ее бдительность — и с радостным криком вломился в дверь. Бабушка Катя, ругаясь на Мишку, влетела в комнату вслед за ним, увидела разопревших Лёнчика с Сасой-Масой и заругалась на них: «Обалдели совсем? Отправляйтесь на улицу, освежите мозги!»

Она дала им по толстому куску белого хлеба «кирпичом», намазанного смородиновым вареньем, и они, на ходу просовывая руки в рукава пальто, держа хлеб в зубах, чтобы не мешал одеваться, выскочили из квартиры.

— Всё, будешь приходить ко мне теперь каждый день, занимаемся, пока не подтянешься, — прокричал Лёнчик, когда летели по лестнице вниз на улицу.

Он пошел провожать Сасу-Масу, и когда двинулись к его дому, в голову ему пришла мысль, что надо познакомить Сасу-Масу с Викой. Тогда можно будет дружить втроем, и у Сасы-Масы не будет причины упрекать его, что он все время с Викой и Викой. Саса-Маса не хотел идти знакомиться, отнекивался, ссылаясь на мать, которая уже вот-вот может прийти с работы, а он неизвестно где, но Лёнчик его уломал.

Подходила середина апреля, снег с тротуаров и дороги весь стаял, оставшись лежать на газонах, солнце склонялось к горизонту, но было тепло, и они шли, расстегнув пальто, выставив на обозрение миру ярко полыхающие алым пионерские галстуки. Лёнчик мог бы дома переодеться, сняв школьную форму, но из солидарности с Сасой-Масой не стал этого делать. Свежий ветерок омывал лицо приветствием приближающегося лета, по обочинам дорог с тонким стеклянным звоном журчали последние, свивающиеся в бечевку ручьи.

Дверь у Вики открыл отец. Он был в кожаном фартуке, пальцы до черного блеска надраены просмоленной дратвой — значит, работал и встал открыть им дверь от сапожной лапы.

— А, пан Лёнчик! — сказал он. Скакнул взглядом на Сасу-Масу, поизучал его мгновение, после чего произнес: — И с ним еще пан. Что случилось, панове? — взгляд его снова устремился на Лёнчика.

— Вика дома? — спросил Лёнчик.

— Вика делает уроки, — сказал Викин отец. — И Жанна тоже сидит делает уроки. Пусть сидят делают, не пойдет Вика на улицу.

За спиной у Викиного отца в темноте прихожей послышался шум, и под мышкой у него, просунув голову наружу, появился сам Вика.

— Пап, ну что ты! — завопил он. — Что ты не пускаешь. Это же Лёнчик! Лёнчик, — высунул он наружу руку, пытаясь дотянуться до него, — заходи!

Нелепо как все получалось. Лёнчик почувствовал стыд перед Сасой-Масой. Сейчас самым лучшим было уйти. Но как теперь было уйти, когда Вика просил зайти!

— Я не один, — показал он на Сасу-Масу. — Я вас специально познакомить пришел.

— Саса-Маса?! — радостно воскликнул Вика из-под отцовской подмышки.

И это был еще один конфуз. Саса-Маса не любил, когда его так называли в глаза; в глаза называть его Сасой-Масой можно было лишь иногда — как бы его так, например, шутливо хваля, — да и то он позволял это не всем.

— Саша меня зовут, — тут же дал знать о своем неудовольствии Саса-Маса.

— Ладно, раз пришли, давайте в комнату, не шумите здесь, — освободил проход в квартиру Викин отец.

В комнате за обеденным столом, застеленным газетами, сидела над раскрытой тетрадью Викина сестра, Жанка, обмакивала, когда они, один за другим, входили в комнату, ручку в чернильницу-непроливашку, смотрела на них с любопытством, а особенно ей интересен, само собой, был Саса-Маса.

— Какая к нам делегация, — сказала она, улыбаясь.

Все получалось нелепо. И отец, и эта Викина сестра Жанка рядом. Непонятно, что делать и как себя вести.

— А мы с Сашей у меня занимались, устали, пошли погулять — и решили к тебе зайти, — обращаясь к Вике, затараторил, чтобы преодолеть в себе это чувство нелепости, Лёнчик. — У нас же экзамены, а у Саши с арифметикой неважно, вот мы и занимались…

— С какой стати у меня неважно, — густым голосом, покраснев, сказал Саса-Маса.

Жанна, собравшаяся было писать в тетради, оторвала ручку от листа.

— А у вас экзаменов не будет! — в голосе ее прозвучало превосходство. В прошлом году после четвертого класса она сдавала экзамены и все сдала на «отлично». — С этого года экзамены в начальной школе отменили.

— Это откуда у тебя такие сведения? — вопросил Лёнчик.

Жанкино сообщение было ударом так ударом. Это получалось, четвероклассников как бы признавали маленькими, переход в пятый класс теперь не означал начала новой, взрослой жизни, как раньше.

— А нам говорили, — с удовольствием сообщила Жанна.

— А почему же, — в голосе Сасы-Масы звучало совсем другое чувство, чем было в Лёнчике, в нем так и билась радость, — нам наша Екатерина Ивановна говорит, что будут?

— Это потому, что она не хочет, чтобы вы раньше времени радовались.

— Не все ли равно, раньше или позже, — удрученно отозвался Лёнчик.

— Ой-ой-ой, пан Лёнчик. — подал голос со своего места в простенке между окнами отец Вики. — Если вам скажешь раньше, вы что? Вы тут же все учебники в сторону и побежали на улицу!

— Почему вы так думаете? — возмутился Лёнчик.

— Я не думаю, я знаю. Вот ответь мне, но только честно, как чувствуешь: чего ты хочешь от жизни?

— Чего я хочу? — беря время на раздумье, переспросил Лёнчик. Оказывается, ответить на вопрос Викиного отца было то же самое, что ответить у доски на «пятерку» невыученный урок. — Я хочу приносить пользу, — сказал он наконец.

— Ой, только без пионерского салюта, — Викин отец провел черной пятерней по дыбившимся волосам над ухом. — Я просил честно.

— А я честно, — Лёнчик почувствовал себя оскорбленным.

— Тогда, — отрываясь от заготовки туфли и кладя нож на колени, проговорил отец Вики, — я тебе скажу о твоей пользе. Кто хочет приносить в жизни пользу, тот приносит ей вред, вот запомни. Жизни ничья польза не нужна. Это ты должен брать пользу от жизни. Она богатая, у нее на всех хватит. Ты берешь — тебе хорошо и ей хорошо. Хочешь, я тебе скажу, чего ты хочешь от жизни на самом деле, без пионерского салюта?

— Да, — деревянным голосом отозвался Лёнчик.

Викин отец вскинул вверх черный указательный палец.

— Радости ты хочешь от жизни. Все хотят от жизни радости. А что тебе доставляет радость больше: сидеть дома за уроками или бегать на улице?

Лёнчик недоверчиво смотрел на Викиного отца, прислушиваясь к себе. Получалось, что Викин отец был прав: улица доставляла больше радости, чем уроки.

— Но я всегда — сначала уроки, потом улица, — сказал он.

Викин отец покивал.

— Это значит, Лёнчик, ты ответственный человек. Только это, ничего больше. Поверь польскому еврею. Ты знаешь, что такое польский еврей? Польский еврей — самый настоящий еврей. Здесь у вас на Урале нет настоящих евреев, это не евреи, это недоразумение. Настоящий еврей — это польский. А настоящий еврей — это мудрость. Потому что каждый польский еврей с детства знает Талмуд. Ты знаешь, что такое Талмуд?

— Нет, — обескураженно покачал головой Лёнчик.

Викин отец снова поднял вверх черный указательный палец.

— Талмуд — это книга мудрости. Настоящий еврей только тот, кто знает Талмуд. Поэтому настоящий еврей — это и есть мудрость.

— Заладила сорока Якова одно про всякого! — раздался от двери гневный голос. Это была Таисия Евгеньевна. Видимо, она только что вернулась с работы, сняла в коридоре пальто, вошла в комнату — и стала свидетельницей их разговора. — Нашел себе слушателей! Настоящий еврей он! Настоящие евреи сейчас в Израиль едут! Хочешь чувствовать себя настоящим — давай!

Викин отец вскочил со своей табуретки, сапожная лапа вместе с заготовкой туфли полетела в сторону, и он, сжав кулаки, приподнимаясь на носках и снова опускаясь на пятки, будто весь встряхиваясь на каждое слово, закричал:

— Уеду! Дождешься! У меня право есть: я польский еврей, мне разрешат! Это раньше нельзя было, теперь разрешат!

— Ой, испугал! Испугал! — Викина мать вдруг стала спокойна, усмешлива, в статности, что была в ней, появилась величественность. — Уезжай, кто тебя держит. Там таких сапожников только и ждут.

Вика с Жанной будто сжались, во взглядах их читались испуг и стыд; должно быть, такие сцены были им не впервой, но оттого, что свидетелями сцены стали Лёнчик с Сасой-Масой, они чувствовали себя опозоренными.

Саса-Маса потянул Лёнчика за рукав.

— Пойдем, — прошептал он. — Что тут делать. Сматываемся.

Никто их не останавливал.

На улице, когда вышли из подъезда, Саса-Маса присвистнул и похлопал Лёнчика по плечу.

— Ну спасибо тебе за знакомство. Развлек. В цирке не так интересно бывает.

Лёнчик ощущал себя виноватым. Как нелепо все началось, так нелепо и завершилось.

— Да ты знаешь, — спотыкаясь, протянул он. — Вообще никогда раньше такого…

— Не специально же для нас, — проронил Саса-Маса.

— А ты знаешь, я, кажется, понял, из-за чего они ссорятся, — осенило Лёнчика. — Это он хочет обратно в Польшу к себе уехать. А мать, наверно, возражает. Зачем ей в Польшу. И Вике незачем. И Жанке тоже. Он хочет, а она нет, вот они и ссорятся. Раньше нельзя было уехать, а теперь можно. Помнишь, он говорил, что теперь можно и его выпустят?

— А почему это вдруг раньше нельзя было, а теперь можно?

— Потому что… — Лёнчик споткнулся. Он не знал, как объяснить то, что он чувствовал. Он чувствовал, что все это связано: и предночной кухонный разговор отца с матерью, и рассказ дедушки Саши о том, как был начальником милиции в Тюмени, и слова бабушки Кати, что Сталин стал культом личности, и то, что теперь Викиному отцу можно уехать обратно в Польшу, — но как связано, он не понимал.

— Вообще ладно, все чепуха, главное вот что, — не дождавшись от него ответа, сказал Саса-Маса, — я что-то не понял, что там сеструха твоего Вики об экзаменах говорила?

— Да, в самом деле! — тут же подхватил Лёнчик. — Будто бы не будет!

— Узнать бы как-то, точно не будет или она натрепала. — Саса-Маса вздохнул с такой мечтательностью — будто представил себе что-то необычайно вкусное, но совершенно недоступное. — Узнать бы как-то, Лёнчик, да?

— Хорошо бы, конечно! — отозвался Лёнчик. — А как узнать?.

— Так слушай! — воскликнул Саса-Маса. По глазам его было видно — какая-то свежая мысль пришла ему в голову. — Ты же в совете дружины! Спроси там у старшей пионервожатой, она-то уж наверняка знает.

Лёнчик хлопнул себя по лбу.

— Дельная мысль! Должна знать.

Назавтра на большой перемене Лёнчик вместе с Сасой-Масой полетели на второй этаж в пионерскую комнату. Из пионерской комнаты, когда приблизились к ней, донеслись утробные неумелые звуки пионерского горна. Саса-Маса не решился зайти внутрь, остался в коридоре, и Лёнчик ступил в пионерскую комнату один. Пионервожатой Гали в комнате не было, а за ее столом сидел моряк в черной форме, с блестящими золотыми погонами, на которых сияла маленькая золотая звездочка, у губ он держал сверкающий золотой горн — неумелые звуки, разносившиеся по коридору, были его произведением.

— Галя? — переспросил он, выслушав вопрос Лёнчика. — Я за нее. Устроит?

— Нет, в самом деле? — протянул Лёнчик.

— В самом деле — останетесь вы скоро без Гали, — с бравостью сказал моряк. — Увезу я вашу Галю на восток нашей родины — на самый Дальний Восток. Была Галя ваша, станет моей.

— Как это? — не понял Лёнчик. И понял: — Она за вас, что ли, замуж выходит? А как же мы без пионервожатой?

— Другую найдут, — сказал моряк. — А я другой такой — нет.

Лёнчик, ошеломленный новостью, помолчал.

— Она что, больше уже у нас не появится? — спросил он затем.

— Появится, — успокоил его моряк. — В магазин сбегает и вернется.

Следующий урок Лёнчик с Сасой-Масой только и ждали новой перемены. Звонок прозвенел, и они снова сломя голову помчались в пионерскую комнату. Сверкающий золотом погон и звездочкой на них моряк уже не сидел за Галиным столом, он громоздился вместе с ногами на подоконнике, а Галя, выставив посередине пионерской комнаты ведро с водой, мыла пол большой серой тряпкой из мешковины. Лицо у нее, когда она, разгибаясь, взглянула на вошедшего Лёнчика, было до того незнакомое, что Лёнчику на мгновение показалось — это не она. Но это была она. Галя разогнулась, бросила тряпку в ведро, отвела локтем со лба прядь волос, и Лёнчик получил от нее ее привычную задорную деятельную улыбку.

— Что, Лёнчик? — спросила она. — Какая-то проблема? Давай излагай. А то все, сейчас чистоту наведу и завтра — ту-ту!

— И что, — почему-то спросилось у Лёнчика, — навсегда?

Галя не успела ответить, моряк с подоконника опередил ее:

— Навсегда, навсегда!

— Излагай, Лёнчик, — произнесла Галя, бросив короткий взгляд на моряка.

Лёнчик вдруг увидел, как незначителен и даже никчемен его вопрос об экзаменах для старшей пионервожатой. То, иное выражение ее лица, с которым она посмотрела на моряка, свидетельствовало об этом прямее всяких слов. Ее занимала лишь та, новая жизнь на Дальнем Востоке, что предстояла ей, все остальное было ей уже неинтересно.

Долго, однако, заикаться не пришлось. Он только начал спрашивать, Галя перебила его:

— Не будет никаких экзаменов, можешь спать спокойно!

— Не будет?! — не удержался, вопросил он. — Но почему?

— А тебе что, хотелось бы? — похоже, она удивилась.

— Ну, хотелось бы попробовать себя, — с ощущением вины пробормотал Лёнчик.

— Дает пионер! — подал голос с подоконника моряк. — Успеешь еще экзаменов насдаваться. Еще взвоешь от них!

— Да-да, — торопливо подтвердила Галя. — Еще наедаешься, Лёнчик, не огорчайся. Вся жизнь — экзамен. А сейчас особенно… — она запнулась, не зная, как выразить то, что хотела.

— Проще говоря, пионер, — вновь подал с подоконника голос моряк, — новое время наступило, теперь не страхом жить будем, а своей ответственностью перед обществом.

— Да-да, вот как раз… — Лёнчик возбудился и мигом забыл о своем огорчении. То, о чем заговорил моряк, было куда важнее всякой новости об экзаменах. — Что значит новое? Чем оно новое? Или революционные идеалы уже не важны?

Моряк на подоконнике усмехнулся.

— Революционные идеалы, пионер, никто не отменял. Наоборот: возвращаемся к ним. Много было неправильного в нашей жизни, человеку не доверяли, в каждом врага видели. А товарищ Сталин себя непогрешимым считал, понимаешь?

— Товарищ Сталин? — зачем-то переспросил Лёнчик. Хотя и так все ему было понятно.

— Товарищ Сталин, товарищ Сталин, — подтвердил моряк. — Но всё! — провел он перед собой резким движением рукой. — Возвращаемся к ленинским нормам жизни. А против искривления ленинского курса — борьба! Жестокая и беспощадная! Кто на пути встанет — сметем.

Лёнчик слушал — и у него словно открывались глаза. Как здорово, что он пришел сюда, в пионерскую комнату, как здорово, что здесь оказался этот моряк, Галин жених. Повезло ей, такого замечательного человека повстречала.

— Спасибо вам, — поблагодарил его Лёнчик. — Вы так отлично мне все объяснили. — И вскинул правую руку в пионерском салюте — почему-то вдруг так ему захотелось: — К борьбе за дело Коммунистической партии будь готов! Всегда готов!

— Молодец, пионер, — ответно вскидывая руку в пионерском салюте, сказал моряк.

Старшая пионервожатая Галя стояла над ведром со свисающей с его края тряпкой и поощрительно улыбалась Лёнчику.

— Желаю тебе вырасти настоящим человеком! — сказала она ему. — Вот каким я тебя узнала. Такие перемены в стране происходят, такие перемены! Счастливое, восхитительное время наступает. И ему понадобятся настоящие люди. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Лёнчик.

На этом его ответе прозвенел звонок, означавший конец перемены, и он, забыв попрощаться с Галей и ее моряком, вылетел из пионерской комнаты. Он забыл и о Сасе-Масе, оставшемся в коридоре, тут же полетел на свой этаж.

— Эй! Ты что?! — догоняя его и пытаясь на ходу схватить за рукав, прокричал Саса-Маса. — Не рви так, ну опоздаем немного! Что она тебе сказала?

— У, сколько всего! Так просто не ответишь! — ответно прокричал Лёнчик.

— Нет, ну экзамены будут, не будут?

— А, экзамены! — у Лёнчика напрочь выбило из головы, из-за чего приходил в пионерскую комнату. И напрочь не помнил уже о своем огорчении, что их не будет. — Экзамены отменяются.

— Экзамены отменяются! — радостно заорал Саса-Маса. И мигом перегнал Лёнчика — такое вдохновение овладело им. — Отменяются! Отменяются!

Лёнчик не подхватил его крика. Крик, что рвался из него, был совсем иным, не имевшим к экзаменам никакого отношения. Вернее, то было не крик. Счастливый ураганный ветер бушевал в нем. Он был сродни мажорному напеву из фильма «Дети капитана Гранта»: «Веселый ветер, веселый ветер! Моря и горы ты обшарил все на свете и все на свете песенки слыхал!..» Наступало новое, восхитительное время, и им предстояло жить в этом времени!

Восторг, раздиравший Лёнчика, заставил его вложить в последний рывок перед своим этажом все силы, он наддал — и поставил ногу на верхнюю ступеньку за мгновение до того, как ее коснулась нога Сасы-Масы. И вот тут он уже разразился ликующим криком:

— Моя победа! Моя победа!

Хотя они и не устраивали вовсе никакого соревнования.

* * *

В четвертом классе Лёнчик последний год учился музыке. Он занимался ею в музыкальном кружке при сто третьей школе в конце Кировоградской улицы — ходить туда нужно было через рынок, мимо дома Сасы-Масы и дальше уже по самой Кировоградской почти до леса. Учился он на фортепьяно, которое в виде пианино марки «Урал» появилось в доме, когда мать, уйдя в двухнедельный отпуск рожать младшего брата, получила сразу большие деньги — «декретные», так они назывались. Произошло это в конце его первого класса, а в первые же дни учебы во втором пришлось стоять в громадной очереди — участвовать в отборочном конкурсе за право быть зачисленным в музыкальную школу. Отборочный конкурс он не прошел. В музыкальный кружок брали без всякого конкурса, нужно только платить. И три года два раза в неделю он брал темно-синюю нотную папку с рельефным профилем Чайковского на лицевой стороне, с ручками из витой темно-синей тесьмы и отправлялся сидеть за «Красным Октябрем» рядом с преподавательницей Эллой Евгеньевной, чтобы в течение сорока пяти минут слышать от нее: «Третьим пальцем! Третьим, не вторым! Фальшивишь! Какую ноту нужно взять? Ты не видишь, что в нотах написано?» Облегчение, которое он испытывал, получив в дневник очередную тройку и выходя после урока на улицу, было не сравнимо ни с чем — хотелось лететь и орать во все горло какую-нибудь удалую песню вроде «По долинам и по взогорьям шла дивизия вперед», что, собственно, он и делал, разве что чаще про себя. Но самое ужасное было то, что на музыку требовалось ходить именно с папкой. Он выходил из подъезда с болтающейся у щиколоток нотной папкой в руке, на углу дома играла в «чижика» компания взрослых ребят: Генка Фомин, Женька Труфанов, Колька Мышонок, а с ними старший из Вовков, Вовка Вовк, сверстник Лёнчика, — он-то первый и вопил, указывая на Лёнчика: «Ха! С нотной папкой поперся! Как девчонка!» «Лёнчик! А „Собачий вальс“ умеешь?!» «Не, он только „Чижика-пыжика“!» «Учись-учись, Лёнчик, потом на похоронах играть будешь, деньгу заколачивать!» — сыпалось на Лёнчика, пока он шел мимо компании.

Апогеем его обучения игре на фортепьяно стал «Танец маленьких лебедей» из «Лебединого озера» Чайковского, изображенного на его папке. Лёнчик разучивал «Танец» целый год. Но Элла Евгеньевна все была недовольна, все что-то хотела от него, что — он перестал понимать, у него перестало получаться даже то, что получалось раньше. Был уже май, последние дни школы, когда Элла Евгеньевна попросила его, чтобы кто-нибудь из родителей обязательно пришел к ней, записала эту просьбу и в дневник. И видимо, отец сходил, потому что дня два спустя Лёнчик услышал, как он разговаривал на кухне с матерью: «Так прямо и сказала: „Не мучайте мальчика“». Ни его, ни имени учительницы не было названо, но Лёнчик сразу понял, что речь о нем. Больше с того дня, хотя музыкой полагалось заниматься еще весь июнь, он не ходил в сто третью школу, и дома за пианино его тоже никто больше не усаживал.

И сразу жизнь стала легка — словно нес, нес некий груз и вот освободился от него. Теперь во дворе Лёнчик был на равных со всеми, и если бы кто попробовал над ним насмешничать, поддержки от других ему бы не было. Вовка Вовк, когда Лёнчик поймал того на мухляже в счете при игре в лапту, защищаясь, завел было по своему обычаю: «Да тебе только ноты свои на раз-два-три считать! Ты дальше трех считать не умеешь, а это тебе не „Собачий вальс“ играть!» — и тут же получил от Лёнчика: «Ври да не завирайся! Никто здесь не играет никакого „Собачьего вальса“!» И все приняли сторону Лёнчика, и Вовку Вовка за то, что стал дразниться, когда всем уже было известно, что Лёнчик больше не занимается музыкой, выгнали из игры. Хотя, конечно, и потому, что мухлевал со счетом.

На лето матери удалось у себя в тресте выбить путевки в пионерлагерь — и на него, и на сестру. У нее даже получилось выбить сразу на два месяца — на вторую смену и третью, июль и август. Сестра в пионерлагерь уже ездила — еще когда Лёнчик не ходил в школу — и фыркала, что пионерлагерь — ничего особенного, скукота и забор, но Лёнчик не верил и ждал пионерлагеря, как восхождения на новую жизненную высоту: он столько читал про пионерлагеря, с героями книг непременно происходили там необыкновенные приключения, они искали и находили всякие кортики, пионервожатые были настоящими, мудрыми и сильными старшими друзьями, — и ему было ужасно завидно, что у него в жизни до сих пор ничего подобного нет.

Отправка в лагерь походила на первомайскую демонстрацию. Около Дома пионеров вереницей стояли грузовики с забранными тентами кузовами, вдоль бортов наискось тянулись широкие красные ленты, а над кабиной головного был прикреплен большой красный флаг, который, когда налетал ветерок, тяжело колыхал фалдами своего тяжелого длинного полотнища. Тротуар, дорога около Дома пионеров — все было залито толпой, пионервожатые, выделяясь в толпе яркими белыми рубашками и блузками, алея огнем пионерских галстуков на груди, держали над головой дощечки с надписями «1 отряд», «2 отряд», «8 отряд».

Списки, кто в какой отряд зачислен, были вывешены на дверях Дома пионеров еще накануне. Лёнчик сбегал, посмотрел, в каком он, и знал, что попал в четвертый. В четвертом же был Саса-Маса, тоже ехавший в лагерь впервые, Вика, как учившийся классом младше, попал даже не в пятый, а шестой отряд, зато его сестра оказалась в третьем, который считался уже старшим. Кто был, кроме Сасы-Масы, из их класса еще — это Гаракулов. Надо же! Мало этого Гаракулова в школе, так еще и в лагере! Саса-Маса успокоил Лёнчика: «Радевича же нет? А Гаракулову без Радевича подножки неинтересно ставить».

Радевича не было. Зато Гаракулов был избран председателем отряда. Все, когда на второй день по приезде пионервожатая устроила пионерское собрание и спросила, кто хочет выдвинуть себя в председатели, стеснялись, никто не поднял руки, а Гаракулов, чуть погодя, не просто поднял руку, а вскочил: «Я!» Потом Лёнчик с Сасой-Масой, обсуждая собрание, говорили, что пионервожатая должна была бы не спрашивать, кто хочет, а предлагать выдвигать кандидатуры, а там голосовать, но она почему-то сделала так: кто хочет.

И сразу Гаракулов показал себя. Строились на утреннюю линейку, равняли носки — орал, выйдя перед строем, на всех так, будто отряд собрался из отъявленных нарушителей дисциплины. Пионервожатая же, вместо того чтобы осадить его, только поглядывала на Гаракулова — и молчала, и в том, как поглядывала-молчала, было одобрение. Нашивать себе две красные полоски на рукав куртки и белой рубашки Гаракулов сам не стал — уже к вечеру того дня, как сделался председателем отряда, у него появился новый Радевич; высовывая от усердия язык и подтирая ладонью набегавшую на кончик носа мутную каплю, новый Радевич, видел Лёнчик своими глазами, и нашивал.

Звеньевым, правда, Лёнчик стал. Что было заслугой Сасы-Масы. А ты чего не поднял руки, укорил он Лёнчика, когда Гаракулова утвердили председателем. А как это я сам, удивился Лёнчик. А вот не сам, так вот Гаракулов, сказал Саса-Маса и, когда пионервожатая велела поднимать руки тем, кто хочет быть звеньевыми, поднял руку. Но только предложил не себя, а Лёнчика.

Лагерь стоял на высоком берегу небольшой речки, но в одном месте у самой воды берег становился пологим, и там был устроен лагерный пляж, куда перед обедом по расписанию пионервожатые с воспитателями приводили отряды купаться. Дня через два после выборов, когда настала очередь купаться их отряду и все по команде дежурного по пляжу шумно влетели в воду, заплескались, ныряя и брызгаясь, Лёнчика окликнули. Это был голос Гринько, директора школы. Гринько, как оказалось, в этом году директорствовал и в лагере, и сейчас сидел в лодке неподалеку от зоны, отведенной для купания, тихонько пошевеливал веслами, не давая течению сносить лодку, и, держа в углу своих сурово-язвительных губ папиросу, курил. «Чего ж это тебя, Поспелов, — спросил он, — председателем-то не избрали?» Вопрос был неприятный. У Лёнчика сразу пропала вся радость от купания. «А у нас не избирали», — сказал он. «Как это не избирали?» — кажется, удивившись, спросил Гринько. «Как. Так, — ответил Лёнчик. — Попросили поднять руку, кто хочет. Кто поднял, тот и стал». Гринько бросил одно весло, вынул папиросу изо рта и, оттопырив нижнюю губу, отчего выражение лица у него стало не язвительным, как обычно, а презрительным, выдохнул дым одной быстрой сильной струей. «Выдумываешь, — сказал он. — Тебя не избрали, ты и выдумываешь». Лёнчику стало обидно. «Ничего я не выдумываю! — горячо воскликнул он. — Хотите, кого угодно спросите!» Гринько взял папиросу обратно в рот, поднял брошенное весло и сделал сильный гребок, возвращая лодку на прежнее место. «Ладно, — сказал он со своим прежним видом язвительности. — Поверим, что не выдумываешь. — И повел подбородком: — Что стоишь не купаешься? Купайся-купайся давай, замерзнешь. А то стоишь смотришь, нашел тоже, на что смотреть». Он был в одних длинных черных трусах, весь открыт взгляду, и Лёнчик, повернувшись на его оклик, увидел, что его поджарый живот над пупком — один громадный рваный, похожий на многоконечную звезду шрам — след страшного ранения. Загар звезду, видимо, не брал, и она ярко выделялась на теле директора своей неживой, бумажной белизной. Лёнчик, разговаривая с Гринько, и не хотел смотреть ему на живот, а взгляд помимо воли так туда и притягивало.

А на следующий день, сразу после завтрака, когда вернулись из столовой к своему корпусу, Лёнчика, распустив строй, подозвала к себе пионервожатая. Лёнчик подошел к ней, и она, выдержав тяжелую паузу, глядя на него так, будто хотела прожечь его взглядом насквозь, проговорила:

— Ты что же это такая ябеда? Думаешь, с директором знаком, так можно ябедничать?

— Я? Ябеда? — оглушенно воскликнул Лёнчик. Кем-кем, но ябедой он никогда не был. — О чем вы?

— О том! — сказала пионервожатая. — Смотри, есть способ ябед учить, чтоб им неповадно было. Про «темную» что-нибудь слыхал?

— Про какую темную? — потерянно спросил он.

— Хочешь узнать? — Губы пионервожатой неожиданно сломала улыбка. Но это была совсем не веселая улыбка. Лёнчик воочию увидел, что это такое — «злорадная улыбка», про которую он раньше только читал. — Будешь еще ябедничать — узнаешь. Не избирали, видите ли! Обидно, что не ты председателем стал? Смотри, и из звеньевых полететь можешь!

Теперь Лёнчик все понял. Это она имела в виду их разговор с Гринько! Но ведь он действительно не ябедничал, он просто сказал Гринько, как было.

— Я не ябедничал, — проговорил он упрямо. — А то, что мы председателя не по правилам выбирали, — так разве нет? Выбирать нужно достойного, а не того, кто сам хочет. Из нескольких кандидатур.

Пионервожатая, по-прежнему прожигая его взглядом, взмахнула рукой — будто хотела ударить по губам. Хотела — но удержалась.

— Он еще будет о правилах рассуждать! Вырасти — тогда рассуждай. Если останется такое желание, — добавила она после паузы.

Пионервожатая ушла в корпус, оставив Лёнчика перед крыльцом, Лёнчик стоял — и не знал, что ему делать. Минуту назад, когда шел в строе, были планы, знал, чем займется, — теперь все стало неважно. Хотелось просто бесцельно брести. Неизвестно куда, неизвестно зачем. Саса-Маса с веранды корпуса смотрел на него, ожидая, когда Лёнчик поднимется наверх, — Лёнчик повернулся и пошел прочь от корпуса.

В конце концов он оказался в лесу. Лес рос прямо на территории лагеря, в десятке метров за корпусами, но это был густой, настоящий лес, и ходить в него запретили сразу, как приехали. Наверное, он потому туда и свернул, что ходить в лес было запрещено. «Вот тебе, на, получи!» — что-то вроде такого, обращенного к пионервожатой, звучало в нем. В одном месте уходящие к небу ели далеко отступали друг от друга, давая солнцу свободно проникнуть к земле, и между кустарниками обильно росла земляника. Июнь стоял не жаркий, она не успела созреть в положенный срок, и сейчас ее кусты были густо усыпаны крупными шерстяными ягодами. Лёнчик присел и принялся рвать землянику. Объедал один куст — и переходил к другому. И к следующему, к следующему. Еще вокруг росло, заметил он, много брусники. Но бруснике было совсем рано, только листья, и он вспомнил, что перед отъездом брусничный лист попросила их с сестрой привезти бабушка. Она очень любила пить зимой чай из брусничного листа. Раньше ходила за своим листом в ближайший к поселку лес, но последний раз вернулась пустая: лес год от году вытаптывали все больше, и вот наконец брусника в нем исчезла. Надо бы, отметил про себя Лёнчик, не забыть, нарвать перед возвращением этого листа побольше.

К корпусу своего отряда он вернулся, наверное, часа через два. И, еще подходя, понял: что-то произошло. Отряд стоял перед корпусом строем, и по тому, как стоял — двумя взлохмаченными волнами, — было ясно, что стоит так уже не минуту и не пять, а давно. Перед отрядом стояли пионервожатая с воспитателем, и оба, когда он появился, и весь отряд вслед за ними тоже вперились в приближающегося Лёнчика.

— Явился не запылился! — гневно произнесла пионервожатая.

Воспитатель, студент из Политехнического института, с первого дня державшийся в ее тени, молча смотрел на Лёнчика, но взгляд его был красноречивее восклицания пионервожатой.

Оказывается, Лёнчика искали. Подошло время идти купаться, отряд построился, сделали перекличку — и его не обнаружилось.

— Где гулял, Поспелов? — все так же гневно вопросила пионервожатая. — А еще звеньевой! Почему ушел из расположения отряда без спросу?

— Да ты в лесу был! — удивленно проговорил воспитатель. — Вон весь рот в землянике.

— В лесу! — приглядываясь к Лёнчику, воскликнула пионервожатая. — Кто тебе в лес разрешил? Ты еще, значит, и нарушитель дисциплины! Какой ты после этого звеньевой?!

Лёнчик был изгнан из звеньевых тут же, не вставши в строй. Когда спустя десять минут раздевались на берегу, чтобы идти купаться, Гаракулов, будто бы случайно раздеваясь с ним рядом, сказал с улыбкой победности:

— Получил? Смотри, чуть что, и темную получишь. И ничего никому не будет.

Пристебай его подпрыгивал, снимая штаны, тоже тут, в двух шагах, и тоже улыбался, пытаясь, чтобы улыбка его походила на улыбку Гаракулова.

В довершение всего после обеда на выходе из столовой Лёнчик был остановлен Гринько, у которого было правило во время обеда приходить в столовую и самолично следить за порядком.

— Нехорошо, — сказал Гринько, глядя на него с суровой строгостью и покачивая головой. — Что ж ты выдумываешь. Были у вас выборы. Голосовали же?

— Голосовали, — вынужден был подтвердить Лёнчик.

— Ну вот. Ответственней надо к своим словам относиться. — Гринько взял Лёнчика за плечо и подтолкнул к выходу. — Иди. И больше не выдумывай.

Лёнчик шел в строе, возвращаясь из столовой, и казалось, вся когорта великих — Ленин-Куйбышев-Орджоникидзе-Ворошилов-Грачптицавесенняя — смотрят на него из своего бессмертия с укоризной и порицанием. Он не оправдал их надежд, оказался недостоин их доверия и отныне не мог быть с ними рядом.

Жить в лагере дальше, оставаться здесь было невозможно, невыносимо. Но смена между тем только началась, впереди простирались еще почти три недели. И вдобавок к ней еще одна смена!

Его спас авиамодельный кружок. Утром на следующий день на линейке перед завтраком после поднятия флага было объявлено, что в лагере начинают работать спортивные секции и кружки, записываться после завтрака на выходе из столовой, и Лёнчик, собиравшийся перед сборами в лагерь заниматься в какой-нибудь спортивной секции, неожиданно сам для себя вместо спортивной секции записался в кружок. Листки со спортивными секциями были исписаны до самого низа (фамилия, имя, отряд, год рождения), на листках с кружками — четыре-пять строчек, и вот то, что их было так мало, — это Лёнчика и вдохновило. Ему нужно было сейчас туда, где меньше народа. Он со вчерашнего дня задыхался в той скученности, в которой безвыборно предлагал жить лагерь. И спортивная секция — это, получалось, опять та же скученность. А ему после вчерашнего хотелось словно бы забраться в щель, заползти в нее — и проторчать там, не высовывая носа, до конца срока, что неизбежно предстояло прожить здесь. В слове же «авиа» было еще что-то необыкновенно влекущее, так и притягивало к себе. Сделать своими руками модель самолета и запустить в небо — это, ощущалось, чуть ли не то же самое, что взмыть в небо и полететь самому — будто птица.

На занятия в кружки, согласно лагерному расписанию, полагалось ходить после дневного сна и следовавшего за ним полдника, но через два дня Лёнчик стал смываться в кружок сразу после завтрака. Уходить из расположения отряда без особого разрешения пионервожатой или воспитателя не полагалось, но Лёнчик смывался из отряда на законных основаниях: ему это в качестве исключительного случая было разрешено. Исключительный случай заключался в том, что в конце смены по приказу директора планировался общелагерный показ авиамоделей, и он как особо одаренный авиамоделист требовался в кружке постоянно. Записка с этими словами, адресованная пионервожатой и воспитателю Лёнчикова отряда, была написана руководителем кружка, твердым взрослым, бегущим почерком, увенчана его размашистой взрослой подписью, — усомниться в ее подлинности было невозможно. А она и была подлинной. «Что, так хочется авиамоделированием заниматься?» — удивился руководитель кружка, когда Лёнчик, узнав, что руководитель проводит в мастерской почти весь день, ремонтируя старую лагерную мебель, поинтересовался у него, нельзя ли устраивать занятия кружка и с утра. Лёнчик помялся. Врать не хотелось. «Нет, дело не в этом, — он решил рассказать все как есть. — Просто мне там в отряде…» Руководитель кружка выслушал его скорбное повествование, молча достал из ящика верстака тетрадь в клеточку, вырвал из середины двойной лист и, взяв из-за уха карандаш, быстро написал внутри листа несколько слов. «Отдашь своему начальству», — сказал он, вручая Лёнчику лист в сложенном виде.

Записка сработала, и с этой записки у Лёнчика с руководителем кружка возникли особые отношения, во всяком случае, такие, каких больше ни у кого из других кружковцев не было. Руководителя звали Алексеем Васильевичем, он был уже пожилой, с седой головой и с седыми усами, как дед Саша, только у дедушки Саши усы торчали жесткой щеточкой, а у Алексея Васильевича они были мягкие и не топорщились над губой, а словно стекали на нее. Одна нога у него была короче другой, и он ходил прихрамывая, опираясь на палку. На деревянном полу палка на каждые два шага звучно пристукивала, и Лёнчику этот стук необыкновенно нравился; он думал, как это здорово, ходить с палкой, как это выразительно и внушительно. Когда он заявлялся в мастерскую к Алексею Васильевичу по утрам, никакими моделями они никогда не занимались, по утрам Алексей Васильевич всегда ремонтировал мебель, и Лёнчик просто сидел около него, наблюдая, как он работает, подавал ему инструмент, помогал что-то подержать, отпилить, приколотить, помогал убрать стружку, навести после работы порядок. Он узнал таинственные слова «струбцина», «киянка», «шерхебель», «коловорот», подержал все эти вещи в руках, научился правильно заправлять лезвие в рубанок, освоил стамеску и долото. За этим времяпрепровождением они разговаривали. Не так чтобы не умолкая, однако случалось, что на Алексея Васильевича нападало, он делался словоохотлив, и вот тогда, можно сказать — не умолкая.

О Гаракулове однажды он неожиданно заговорил сам — Лёнчик не подал для того никакого повода.

— А об этом твоем, как его, ну который председателем отряда у вас…

— Гаракулов, — подсказал Лёнчик.

— Да, вот об этом Гаракулове. Я тебе вот что скажу: ты с ним себя не равняй. Гаракулов твой, если в тюрьму не попадет, большим начальником станет. Видел я его, понаблюдал за ним. Замашки у него пахана. Знаешь, кто такой пахан?

— Нет, не знаю, — признался Лёнчик.

— Глава у бандитов. А начальник — тот же пахан. Сколько я этих начальников перевидал — пропасть. И в каждом — пахан, чуть что — и головку поднимает: я самый главный! я! меня слушайтесь, кто не будет — секир башка тому!

— Нет, но как же… — Лёнчик был ошеломлен. Это было что-то невероятное, что говорил Алексей Васильевич. Он никогда ни от кого не слышал подобного. — Какой из Гаракулов а руководитель? Он же все против правил. Против закона. И учится плохо.

— Э, — протянул Алексей Васильевич, — необразованному начальником даже легче быть. Главное — власти желать. Чтобы какой-нибудь народец под тобой был. Чтобы мять его и топтать. Вот ты, ты что, этого хочешь?

— Я? — с негодованием переспросил Лёнчик. У него даже перехватило горло, что Алексей Васильевич мог предположить о нем такое. — Я просто… просто я хочу… чтобы стране служить, всему народу!

Алексей Васильевич издал странный звук — словно бы хрюкнул.

— Ай, Лёнчик, ай, Лёнчик! — сказал он затем. Казалось, он давится словами. — А начальник кому, думаешь, служит? Тому начальнику, который над ним. А который над ним, тому, который еще выше. И так до самого верха. А кто этот закон нарушил, тому как раз секир башка.

— А тот, который на самом верху? — с надеждой спросил Лёнчик.

Алексей Васильевич помедлил с ответом. Похоже, Лёнчик задал вопрос, который не был им предусмотрен. Но все же он дал на него ответ.

— А тщеславию своему, — проговорил Алексей Васильевич.

Лёнчику тотчас вспомнилось, как он выступал на советах дружины, и тогда, на обсуждении Сеничкина, в том числе. И в самом деле, было во всем этом тщеславие, да еще сколько! Но верить в то, что говорил Алексей Васильевич, не хотелось.

— Почему вы так считаете? — спросил он, чувствуя себя тем пловцом, который, утопая, хватается за соломинку.

— Потому что я жизни по самую ноздрю хлебнул, — сказал Алексей Васильевич. — Удивляюсь, как не захлебнулся. Другие рядом захлебнулись. Я ведь, Лёнчик, тоже начальником был. О, какое это чувство, когда под тобой народец и ты над ним властвуешь. Голова так и кружится, будто на вершине какой стоишь, орлы у тебя под ногами. Да жизнь вразумила. Такое вразумление дала — никому не пожелаю. И тебе не желаю. Потому об этом и говорю.

Лёнчик вдруг догадался. Или даже не догадался, а как бы что-то мелькнуло в сознании — не догадка, а тень ее.

— А вы… оттуда? Отсидели, освободились и снова работаете?

Алексей Васильевич взглянул на Лёнчика с удивлением.

— А ты что, слышал, что ли, о таких, как я?

Лёнчик подтверждающее покивал:

— Я слышал, папа с мамой говорили… И еще мне один моряк объяснял — про культ личности. Теперь не страхом будем жить. По-другому.

Алексей Васильевич снова издал тот непонятный звук — как всхрапнул.

— Хорошо тебе один моряк все объяснил. А я — точно: отсидел, освободился и снова работаю.

Лёнчик чувствовал внутри ознобный восторг от происходящего; ему это было ужасно интересно, о чем они говорили.

— А можно еще один вопрос, Алексей Васильевич? — по-школьному спросил он.

— Давай, — согласился Алексей Васильевич.

— Почему вы на прежней должности не восстановились? Папа с мамой вот говорили об одном — так он отсидел, вернулся и восстановился в прежней должности.

Алексей Васильевич молча взял из-за уха карандаш, словно намереваясь что-то срочно записать, но ничего не записал, а подержал карандаш перед собой и заложил его обратно за ухо.

— Я тебе, Лёнчик, о чем? Не хочу я больше начальником. И тебе не советую туда лезть. Вот мы с тобой тут проводим время… я же тебя вижу. Выбрать бы тебе профессию, чтобы вообще не под начальством быть. Совсем, конечно, без начальства над головой не обойтись, но так — чтобы оно где-то далеко… Вот столяром, как я, вроде того. И профессия всегда нужна, без куска хлеба не останешься, и служи стране сколько влезет, а начальство оно где? — где-то там, нет мне до него никакого дела.

— А Гаракулов, значит, пусть мной руководит? — уязвленно вопросил Лёнчик.

— Гаракулов — он да. Пахан, сразу видно, — как подтвердил его слова Алексей Васильевич.

У Лёнчика от того оборота, какой принял разговор, заныло под ложечкой.

— А зачем ей нужен был председатель отряда, который сам себя в председатели выдвинул? — спросил он то, что давно его мучило.

— Пионервожатой-то вашей? — уточнил Алексей Васильевич.

— Ну ей, да.

— А очень просто. Желания своего в начальство вылезти не стесняется — значит, готов на все. На что угодно, что потребуется. А ей именно такой и нужен.

— Зачем ей такой? — Лёнчик предпочел бы не задавать этого вопроса — он казался стыдным, ревнивым, — но ему хотелось донырнуть до самого дна.

— Зачем. Затем, — ответил Алексей Васильевич. — Чтоб у нее никакой головной боли не было. Поживешь — поймешь.

Так на этих его словах тот разговор, как неожиданно начался, так и закончился, и больше они к нему не возвращались. Алексей Васильевич расспрашивал Лёнчика о школе, о семье, рассказывал, похрюкивая временами (хрюк его, знал теперь Лёнчик, означает, что он сдерживает смех), как в молодости ездил в Германию, учился там у немецких инженеров, как еще до этого, совсем молодым специалистом, получив под расписку револьвер с десятком патронов, ездил по деревням, проводил сходы, организовывая колхозы, — много о чем они говорили, но Лёнчик, как ему ни хотелось, сам возобновить тот их разговор не решался, а Алексей Васильевич его больше не заводил.

К дню закрытия смены у Лёнчика был готов полностью, до последнего лонжерона, самолично выструганный и выклеенный им планер, Алексей Васильевич только помог обтянуть крылья специальной, тонкой, как папиросная, крепкой вощеной бумагой. Кроме Лёнчика довели до завершения свои модели лишь еще двое старших ребят из первого отряда, они трое и демонстрировали на запланированном смотре успехи лагерной авиамоделистики. Получается, сказал Алексей Васильевич по окончании смотра, в той записке, где просил отпускать Лёнчика к нему и с утра тоже, он написал истинную правду.

Гаракулова в следующую смену не было, пионервожатая, однако, осталась прежняя, и Алексей Васильевич отправил ей с Лёнчиком новую записку. Но теперь Лёнчик, приходя к Алексею Васильевичу в мастерскую по утрам, занимался тем, что читал. В прошлую смену он даже не выяснил, где библиотека, теперь отправился туда в первый же день. Читал он по списку, составленному Алексеем Васильевичем.

«Миргород» Гоголя, «Дубровский» Пушкина, «Отверженные» Виктора Гюго. «Отверженных» Лёнчику хватило на всю вторую половину смены. Жан Вальжан, Козетта, Жавер, Тенардье, Мариус — имена героев романа звучали для него реальнее имен соотрядников, он не сжился с этими героями, он жил среди них. Париж, Монрейль-Приморский, Монфермейль, монастырь Малый Пикпюс, кафе «Мюзен», улица Плюме — города и местечки с этими названиями были реальнее пионерлагеря с его утренними и вечерними линейками, ежедневным поднятием и спуском флага. Пионервожатая, воспитатель, директор Гринько исчезли, были тут, рядом, и словно их не было. И отсутствия Сасы-Масы, так же, как и Гаракулова, уехавшего после окончания предыдущей смены в город, Лёнчик тоже не ощущал. Как не ощущал присутствия сестры и Вики с Жанной, которым их мать в последний момент сумела продлить путевки. Не ходил к ним, не виделся с ними днями, а когда, случалось, к нему заявлялся Вика, первое чувство, что возникало, было чувство недоумения — зачем?

«Напрасно ты так много читаешь, — совершенно всерьез сокрушался Вика в эти редкие встречи. — От чтения, бывает, с ума сходят. Мне батя рассказывал, как у них один в Польше свихнулся». На мгновение Лёнчика охватывало смятение — сходить с ума не хотелось, — но желание дочитать о беглом каторжнике Жане Вальжане было сильнее всего. «Да это, наверно, там в Польше еще до того, как она в социалистический лагерь вошла, происходило, — сказал он. — До социализма там какие угодно книги могли быть. В том числе и такие, от которых с ума можно сойти. А у нас же социализм, у нас таких книг никто выпускать не позволит». — «Ты вообще за чтением своим столько всего интересного пропускаешь! — продолжал наступать на него Вика. — Не играешь совсем ни во что. У нас в отряде мальчишки с девчонками дрыгаются — знаешь, как интересно». — «Как это дрыгаются?» — Лёнчику такая игра была не известна. «А вот бы и узнал, если бы не ходил все время со своими книжками, — ответствовал Вика. — Этим, чтоб ты знал, все на свете занимаются. И наши родители тоже. Только им это опасно, потому что от этого дети бывают, а мы еще сколько угодно можем этим заниматься». От чего бывают дети, хотя и очень смутно, Лёнчик знал, и смысл игры, пусть так же смутно, стал ему ясен. «А почему это нам безопасно?» — спросил он. «А потому что у детей еще молофьи нет», — объясняюще проговорил Вика. Что такое молофья, Лёнчик уже не решился спрашивать. Он спросил о другом: «А ты тоже дрыгался?» — «Дрыгался, конечно, — ответил Вика. — С четырьмя… нет, — подумал он, — даже с пятью». Сердце у Лёнчика, непонятно почему, колотилось так, будто хотело вырваться из грудной клетки. «А у нас в отряде… — он запнулся, — у нас тоже, думаешь, дрыгаются?» Вика развел руками: «У вас не знаю. А у Жанки да. О! — вспомнил он. — Жанка, между прочим, с Сасой-Масой дрыгалась. Он не рассказывал?» Чтобы ответить, Лёнчику пришлось сглотнуть внезапно взбухший в гортани комок. «Нет», — помотал он головой. «Но с тобой она не будет, — сказал Вика. — Ты ей нравишься. А кто нравится, с тем это стыдно». То, что он, оказывается, нравится Жанне, было открытием. Никогда бы по ее поведению Лёнчик не сказал этого. Но то, что она не будет дрыгаться с ним из-за этого, было утешением. «А как с девчонками договариваться, чтоб дрыгаться? — поинтересовался он. — Вот ты как?» — «Не знаю, — Вика недоуменно поднял плечи. — У нас все как-то само собой. Собираемся, когда пионервожатой с воспитателем нет, и идем кучей в лес». — «Ты меня позови, когда пойдете», — попросил Лёнчик. «Как позови, когда ты где-то там со своей книжкой! — возмутился Вика. — Это надо, чтоб ты поблизости был».

Так Лёнчику и не удалось попрактиковаться в этом увлекательном занятии. Но все же он узнал, что это такое — дрыгаться.

До конца смены оставалось два дня, «Отверженные» подходили к концу. Он пришел после полдника к Алексею Васильевичу в мастерскую, тот сидел с дымящейся эмалированной кружкой в руках, от кружки исходил аромат брусники — и Лёнчик вспомнил о просьбе бабушки. «Святое дело, — отозвался Алексей Васильевич на его восклицание, что обещал бабушке нарвать брусничного листа. — Давай прямо сейчас и отправляйся». Он отставил кружку, поднялся и достал с полки туго сложенный, чистый серый холстяной мешок: «Наберешь сюда, сколько сможешь. Почки, наверно, у бабушки, нехороши?» — «Не знаю», — отозвался Лёнчик. «Ну, все равно, — сказал Алексей Васильевич. — Дуй».

Лёнчик понесся в лес, нашел брусничное место, присел на корточки и без остатка отдался сбору созревшего урожая.

Голоса и еще какие-то непонятные звуки, раздававшиеся где-то совсем рядом, он услышал, когда мешок был уже наполовину полон. Он устал, сидеть на корточках не было сил, он опустился на колени и рвал брусничный лист так. Услышав голоса, Лёнчик привстал на коленях, посмотрел туда, откуда они звучали, — и от того, что открылось его взгляду, он тотчас вновь опустился. Дни уже стояли прохладные, он ходил сейчас в свитере поверх рубашки, свитер был болотного цвета, сливая его с лесом, и те, чьи голоса донеслись до него, видимо, его просто-напросто не заметили. А не заметить их было невозможно: так белели согнутые в коленях и разведенные в стороны ноги той, что лежала внизу, такая пронзительно контрастная граница была между голыми ягодицами и спущенными с них гармошкой черными брюками у того, кто лежал сверху. И тот, кто был сверху, дрыгался, — Лёнчик почему-то сразу же понял, что он делает. Но были эти двое совсем не из Викиного отряда, и определить это не составляло труда. Потому что это были взрослые. Воспитатель из отряда сестры, а согнутые в коленях голые ноги принадлежали Лёнчиковой пионервожатой.

Неудержимая сила заставила Лёнчика снова приподняться и снова поглядеть на пионервожатую с воспитателем — уже зная, что он увидит. Он смотрел, смотрел — и вдруг его обдало незнакомым прежде ощущением: писке стало тесно в штанах, она словно бы толкалась изнутри, желая вырваться наружу, и это было болезненно и приятно. Лёнчик смятенно присел, запустил руку под резинку штанов — так и было: писка ткнулась ему в руку непривычно твердая, какая-то граненая, будто небольшой толстый карандаш. Лёнчик посидел так, сжимая ее в руке, потом торопливо вытащил руку наружу, схватил мешок, поднялся с коленей и, пригибаясь, пошел, пошел, а там и побежал прочь из леса.

— Ну-у! А чего ж ты не набил под горло? — спросил Алексей Васильевич, проверяя на ощупь полноту мешка, когда Лёнчик вернулся в мастерскую. — Притомился, что ли?

— Ага, притомился, — ответил Лёнчик.

Алексей Васильевич оглядел его.

— И что это ты такой, будто взъерошенный?

— Это я… бежал, торопился, — сказал Лёнчик.

— Чего бежать было? — удивился Алексей Васильевич.

— Так. Не знаю, — пожал Лёнчик плечами. — Бежал.

Смотра кружков на закрытии смены, как в прошлый раз, чего Лёнчик боялся, потому что не сделал никакой модели, нынче не было, были соревнования по легкой атлетике, и он, к собственному удивлению, оказался по прыжкам в высоту лучшим в своем отряде. Директор Гринько на общем построении лагеря самолично вручал победителям соревнований, вызывая их перед всем строем к флагу, чемпионские грамоты. Вручая грамоту Лёнчику, он, по своему обыкновению, иронически щурясь, произнес, задержав его руку в своей дольше, чем того требовало ритуальное рукопожатие: «Вот, видишь, жизнь справедлива. Заслужил — и награда. И ничто тебе не помешало ее получить». Однако же взгляд пионервожатой, когда Лёнчик возвращался на свое место в строю, встретил его такой лютой любовью — он даже подумал, не засекла ли она его тогда в лесу. Но нет, не засекла, не могла засечь, да если бы засекла, устроила бы ему веселую жизнь еще накануне.

На следующий день, когда уже стояли перед машинами, ожидая команды лезть в кузов, к Лёнчику сквозь толпу пробрался Алексей Васильевич.

— На-ка вот, — сказал он, подавая ему большой, «килограммовый» бумажный кулек, тщательно запечатанный наверху завернутыми уголками — так, чтобы не раскрылся. — А я себе еще соберу. Мне здесь недели полторы с долгами разделываться, еще сумею.

— Спасибо, — поблагодарил Лёнчик, не понимая, что это, но принял кулек и понял. Кулек был плотно набит брусничным листом.

— Алексей Васильич, зачем… — Ему стало стыдно и неудобно; казалось, Алексей Васильевич догадался, из-за чего он вчера не сумел наполнить мешок.

— Ничего, нормально, — сказал Алексей Васильевич. — Не тушуйся, когда дают. Дают — не бьют. Когда бьют — тогда беги, а дают — бери. — И подал Лёнчику руку. — Захочешь дальше авиамоделизмом заниматься — приходи, всегда приму. А если и не захочешь — все равно заходи, буду рад. — Он работал столяром и вел кружок авиамоделизма в Доме пионеров — том самом, от которого уезжали в пионерлагерь. — Поговорим за жизнь. Хорошо мы с тобой за жизнь говорили?

— Хорошо, — подтвердил Лёнчик. Следом ему подумалось, что эта оценка не соответствует истине, и он поправился: — Отлично! Отлично говорили!

Приведя их с сестрой домой, мать тут же принялась за разборку их чемоданов, а Лёнчик бросился на кухню слушать репродуктор. Там звучал «Полет шмеля» Римского-Корсакова. Музыкальных способностей у него не было, но музыку он любил. Особенно ему нравился «Танец с саблями» Хачатуряна, «Турецкий марш» Моцарта и вот «Полет шмеля». И надо же, он вернулся домой, и как раз — одна из его любимых вещей. Может быть, «Полет шмеля» была даже самой любимой. Он странным образом, когда слушал ее, так и чувствовал себя этим могучим тонкокрылым созданием, уверенно и независимо несущим в облаке тяжелого гуда свое мохнатое, переливающееся всеми цветами радуги благородное тело над сотнями благоухающих запахов, играющими под ветром волнами травы просторными полями, а мир вокруг пронизан и напоен солнцем, прекрасен и великолепен.

— Это что? — входя на кухню, с недоумением спросила мать, показывая извлеченные из его чемодана холстяной мешок с кульком.

Лёнчик вынырнул из своего видения.

— Это бабушке. Брусничный лист.

Бабушка здесь же на кухне, сидя за столом, резала что-то на доске, готовя торжественный обед по случаю их с сестрой возвращения из лагеря.

— Ой, — оторвалась она от своей работы, — Лёнчик! Набрал! Молодец какой!

— Да чего там, — с небрежностью отозвался Лёнчик. — Главное, не забыть было.

— Как тебе вообще в лагере? Понравилось? — спросила мать. — Что-то ты ничего не говоришь. Лида вон сколько всего! А ты молчишь.

— Да чего. — Лёнчик пожал плечами. — Если б не пионерлагерь, где бы я бабушке столько брусничного листа нарвал?

5

Встречать Новый год я с Евдокией еду к Райскому. Новый год у Райского — это круто. Евдокия так и горит возбуждением. А кто у него будет еще, в десятый раз спрашивает она меня. Слушай, а расскажи поподробней, как вы с ним познакомились?

Да, это действительно особая история, как мы познакомились с Райским. Это был тысяча девятьсот семьдесят второй год, по неизвестной причине Центральный комитет ее величества Коммунистической партии Советского Союза соблаговолил разрешить полное академическое издание Достоевского, и у книжных магазинов, где проводилась подписка, в назначенный день выстроились километровые очереди. Я стоял в очереди, змеившейся на задах Дома книги на Новом Арбате. Перед этим неделю по вечерам я ходил на перекличку, отмечаясь в списках, а накануне подписки было решено дежурить возле магазина всю ночь, чтобы не допустить возникновения незаконной очереди. Я тогда заканчивал Литинститут, подрабатывал рецензентом в одном литературном журнале, чья редакция размещалась неподалеку от Дома книги, на улице Писемского, ныне снова называющейся Борисоглебским переулком, заполучил ключ от входной двери и время от времени бегал в редакцию погреться. Дело происходило зимой, было градусов пятнадцать мороза, и провести ночь на улице при всей любви к Достоевскому — это оказалось не фунт изюму. Райский стоял в очереди передо мной. Только я не знал, что он Райский. Хотя он еще никаким Райским — этим самым, с придыханием, когда произносишь его имя, с фейсом на первых страницах таблоидов и интервью про марку любимых трусов — не был, а просто носил фамилию Райский, и все. Он уже и тогда ходил с длинными волосами, что в те годы было совсем редкостью, они лежали поверх цигейкового воротника его заурядного пальтишка не слишком опрятными волнистыми прядями, и когда вдруг поворачивал голову, эти пряди неприятно мазали тебе по лицу.

Предпринимались ли попытки создать новую очередь, осталось мне неизвестным, а без попыток пристроиться в очередь со стороны — без этого не обошлось. Одна из них была предпринята перед Райским. Зачем тем ребятам понадобился Достоевский, объяснению не поддается — такой они имели видок, самое вероятное — чтобы потом перепродать, сделав гешефт. Ну а почему они решили встроиться в очередь перед ним, не перед кем другим, тому причиной были, наверно, его волосы — перед длинноволосым, показалось им, они встроятся, он и не пикнет.

Райский же пикнул. Вернее, заблажил. Голос и в те времена был у него все четыре октавы (только это еще мало кто знал). Он заблажил — и сорвал планы лихой троицы. По морде он, правда, за свой голос получил. Дыра вместо переднего зуба наверху, которую ему всю жизнь пришлось камуфлировать, — это память о той очереди за Достоевским.

Кровь у обладателя четырхоктавного голоса лилась бурным потоком, и я повел будущего завсегдатая гламурных страниц в редакцию журнала останавливать юшку и приходить в себя. «Суки! Они меня пидарасом назвали! — делился со мной по пути в редакционный уют истинной причиной своей блажбы Райский (фамилии которого, впрочем, я еще в тот момент не знал). — Говнюки моченые! Меня!» В противоречие со своим видом он оказался еще тем матерщинником. Как и бабником. В пассиях его я потом просто запутался.

Результатом нашего знакомства для меня стала подписка на все тридцать томов собрания сочинений. На тридцать томов подписывали лишь первых двести человек, мы стояли где-то в пятой сотне, и на полное собрание нечего было рассчитывать. Но у Райского в кармане имелась заветная записочка к кому-то ответственному в Доме книге, и мы вышли на улицу с подписными карточками на тридцать томов, на которые в очереди подписывать уже давно перестали. Эти тома в строгих болотного цвета ледериновых переплетах стоят у меня на своем месте в библиотеке до сих пор, хотя сказать, что в минувшие с той поры годы я уж так часто брал их в руки, будет неправдой.

— Слушай, а почему мы никогда раньше не были у него, раз вы так давно дружите? — не может остановиться, продолжает свои расспросы Евдокия, когда она в конце концов готова, мы выходим из ее дома на улицу и идем к моему «Спутнику». — Ты вообще много куда, наверно, ходишь, а меня почти никуда не берешь.

У нее ощущение — сегодня ей предстоит восхождение на такие горние высоты жизни — Эверест в сравнении с ними покажется крошкой.

— Всё в свою пору, моя радость, — с глубокомысленной вальяжностью отзываюсь я, словно и в самом деле вхож на равных в самые высокие гостиные.

Хотя на самом деле мне пришлось напроситься к Райскому. Новый год, желание моей радости — встретить его со мной, ну не в «Ист буфете» же его встречать! Ее нужно вывести в свет, продемонстрировать ей, что я не хухры-мухры, пусть у меня корыто вместо нормальной тачки, но круг моего общения — ого! «Да нет, что ты, приходи», — согласился Райский, когда я в очередной свой звонок прижал его так — или отказать мне, или все же позвать.

Ощущения, что через несколько часов наступит Новый год, — никакого. Осенняя тьма вокруг, голый и мокрый асфальт под ногами, мозглый воздух приникает к лицу сырым полотенцем, кажется, природа хочет что-то сказать этим обманом, силится донести до человека некое важное сообщение, но что она хочет сказать, что сообщить? — язык ее непонятен, а наш человеческий слух беспомощен.

— Слушай, просто не верится, неужели мы едем к Райскому? — вопрошает Евдокия, когда мотор уже прогрет, мы пристегнуты и я трогаю свое корыто с места.

Возбуждение, владеющее ею, так велико, что мне становится не по себе: я вдруг едва не воочию вижу ту жуткую пропасть, что разделяет нас с Райским. Он успешен, знаменит, богат. Его загородный дом, куда мы едем, стоит несколько миллионов долларов. Не понимаю, и убей меня Бог — не могу понять: откуда у Райского такие деньги. Ну хорошо, он не стихотворец, как аз грешный, четыре октавы его востребованы, хотя он мой ровесник, но тем не менее: несколько миллионов долларов! Если с Савёлом все ясно — он просто жлобствует, гребя к себе свое и чужое, то о Райском того не скажешь — сибарит сибаритом и респект к своему сибаритству родился раньше его самого. И если у Савёла в доме студия, то у Райского, кроме того что студия, еще и зал. Конечно, не Олимпийский дворец спорта, но настоящий зал: со сценой, с креслами, с осветительной и звуковой аппаратурой — можно устраивать полнокровные концерты. Райский тщеславен, и безмерно, может быть, вперед него родилось не его сибаритство, а его тщеславие.

— Да ладно, что ты. К Райскому и Райскому, — бормочу я в ответ на вопрошание Евдокии. — Человек как человек.

— А почему он на твои тексты ничего не писал? — задает мне новый вопрос моя радость. — Столько лет дружите.

О, вот это болезненно по-настоящему. Это как серпом по тому самому месту из поговорки. Едва ли только она это понимает. Но мой удел — не подать и виду.

— Все впереди, — говорю я.

Райский встречает гостей в освещенных дверях. У него по участку повсюду видеокамеры, и при приближении очередных гостей створки входных дверей распахиваются во всю ширь, а хозяин в черном смокинге и с галстуком-бабочкой на шее стоит в солнечном проеме с приветственно раскинутыми в стороны руками: «Как я рад!..» Меня он обнимает вполне дежурным, ничего не значащим объятием, зато цветущую улыбкой счастья Евдокию облапливает и тискает так — ну прямо потащит ее сейчас на какой-нибудь лежачок. Благо его нынешней жены рядом с ним нет, она, надо полагать, хозяйствует в доме, и можно себя не сдерживать.

— Негодяй! — восклицает Райский, наконец выпуская Евдокию из объятий и обращаясь ко мне. — Такую райскую птицу — и не показывал! Держать в клетке такое сокровище!

— Вот выпорхнула, — блею я.

— Да, я хочу пожаловаться, — счастливо вещает Евдокия, — Лёнчик меня совсем никуда не водит!

— Больше мы ему не позволим! Не позволим! — так и прошибая воздух вокруг себя козлоногим запахом сатира, подхватывает Райский. — Пусть он еще попробует!.. Мы грудью на защиту!

— Ты слышал? — говорит мне моя радость, когда Райский в конце концов покидает нас, и мы остаемся в гардеробной вдвоем приводить себя в порядок после дороги. Тон у нее — старой княгини из «Пиковой дамы», когда та была еще молодой и обращалась с мужем как с дворецким. — Будешь держать меня взаперти — за меня есть кому постоять.

Я ее осаживаю, мне не остается ничего другого, — впрочем, не слишком-то греша против истины:

— Не обольщайся. Цена светской любезности — грош в базарный день.

Выйдя из гардеробной, мы почти сразу же сталкиваемся с Ковалем. Он в одном из своих обычных белых шелковых пиджаков, с громадным бордовым галстуком-бабочкой, который, если затрепещет крыльями, чего доброго вознесет его в воздух, в руках у него бокал красного вина, и на лице, как всегда, то умиротворенно-отсутствующее с оттенком отстраненной высокомерности выражение, по которому сразу можно заключить, что перед тобою погруженный в свой богатый внутренний мир большой поэт. Хотя он всего лишь удачливый песенник с претензией считаться поэтом.

— А, Лёнчик, привет, — небрежно говорит Коваль в ответ на мое приветствие (я тороплюсь поздороваться первым, потому что он вполне может пройти мимо, прошив тебя своим погруженным в богатый внутренний мир взглядом как пустое место — будто вы и не знакомы).

Евдокия его, естественно, узнаёт. Кто не узнает человека, беспрерывно торчащего на телевизионном экране. Она ожидающе, с предвкушением волнующего звездного знакомства смотрит на него, смотрит на меня, требуя взглядом: представь! — и в его взгляде тоже предвкушение знакомства с нею — он рассмотрел мою спутницу, и вот она, в отличие от меня самого, не вызывает у него ни малейшего презрения, наоборот, — но я их не представляю друг другу. Обойдутся. Что он, что она.

— Идем, — беру я Евдокию за локоть, увлекая ее в глубь дома, и ей, в свою очередь, не остается ничего другого, как подчиниться мне.

— Почему ты не стал нас знакомить? — недоуменно спрашивает она, когда расстояние, что разделяет нас с Ковалем, достаточно, чтобы ему не услышать нас.

Я не утруждаю себя объяснением. Что тут объяснишь.

— Он не достоин знакомства с тобой, — говорю я.

Встречу Нового года Райский устраивает без застолья. Не в смысле — без еды, еды изобилие, но вокруг стола, на котором она изобилует, ни стула, следует обзавестись тарелкой и, набравши на нее, что пожелаешь, отползти в сторонку: по периметру гостиной стоят другие столы — столики, вернее — со стульями, креслами, банкетками возле них, вот тут и обосновывайся. По гостиной проворными галками — белый верх, черный низ — снуют три официанта с подносами, разносят вино в фужерах, водку в рюмках, высматривают на столиках опустевшие тарелки и молчаливо перегружают их к себе на подносы.

Евдокия восторженно и ошеломленно оглядывает открывшуюся ей картину сладкой жизни. Взгляд ее становится острее орлиного. Смотри, шепчет она, прижимаясь губами к моему уху, а ведь это Боровцев, ведь это он, да? Я смотрю. И подтверждаю: разумеется, Боровцев. Лучший музыкальный критик всех времен и народов — так, он хочет, чтобы к нему относились. Тоже человек из ящика.

Боровцев перехватывает мой устремленный на него взгляд и, слегка кланяясь, приветственно поднимает руку с рюмкой водки. Или джина. Или виски, что там у него. Я еще не вооружился и в ответ, выпуская на лицо приветственную улыбку, просто вскидываю вверх руку.

— Ты с ним знаком? — в упоении приобщения к горним вершинам культуры вопрошает меня Евдокия.

— Вроде как знаком, — отвечаю я. Что абсолютная правда. «Вроде», и точнее не скажешь. Я знаю его, он знает меня, и это все.

— Познакомишь? — все в том же упоении приобщения снова вопрошает меня Евдокия.

— И что ты будешь с этим своим знакомством делать? — не без иронии бросаю я ей.

Евдокия молчит, обдумывая мой вопрос. Ее умная головка подсказывает ей, что вопрос таит в себе некий подвох.

— Солить! — обиженно, но со смехом выдает она мне наконец.

Мы разживаемся необходимыми орудиями для проводов уходящего года в виде бокала красного вина в руке моей радости и рюмки коньяка в моей собственной, после чего приступаем к более детальной рекогносцировке местности предстоящего сражения.

— А вон Грошев, — указываю я на долговязого белобрысого субъекта в лоснящемся шелковой вышивкой сине-зелено-оранжевом пиджаке.

— Кто такой Грошев? — мигом встает Евдокия в охотничью стойку.

Она разглядывает человека, на которого я ей указал, с жадностью сеттера, увидевшего желанную дичь. Однако опознать человека в расшитом шелком сербурмалиновом пиджаке Евдокия не может — по ящику его не показывают. Как говорится, выпал из обоймы. Его любили показывать по ящику лет пятнадцать назад, когда новая эпоха была еще в младенчестве. Он тогда являл собой пример нового человека— вот он наслаждается жизнью в джакузи у своего друга в Канаде, вот его занесло с другом-американцем на Ниагарский водопад, вот ему в гостях у какого-то миллионера неизвестно где дали в руки клюшку для гольфа, чтобы обучить премудростям неизвестной прежде в развалившемся Советском Союзе игры. Но эпоха выросла, заматерела, и теперь в героях ящика тот, у кого свое джакузи, кто может за свои деньги свободно слетать на Ниагару и не учится играть в гольф, а просто играет. Грошев же всего лишь главный редактор глянцевого мужского журнала и имеет не доходы, а положенную ему владельцем журнала зарплату, которая хоть и прилична, но на которую едва ли он может позволить себе роскошь жить в соответствии с требованиями, что предъявляются к герою нашего времени.

Я объясняю Евдокии, кто такой Грошев и чем он славен, и она с видом приобщения к очередному Эвересту ублаготворенно кивает:

— О, очень популярный журнал! У нас мальчишки на лекциях все время его листают.

Очередное знакомое ей лицо, естественно, снова из ящика. Только она не может вспомнить имени.

— Гремучина, — подсказываю я.

— А, точно-точно, Маргарита Гремучина, — радостно говорит Евдокия.

Наше внимание к Гремучиной, ярко (и даже яро) накрашенной, с ярко-черными волосами, вправленной в раму ярко-красного платья, не остается ею незамеченным. Она ответно взглядывает на нас, лицо ее приобретает было выражение интереса, но выражение это тут же и исчезает. Мы познакомились с нею лет двадцать назад, когда она еще считалась начинающей поэтессой, но слишком много воды утекло с тех пор, похоже, если мое лицо ей и памятно, она не может сообразить, кто я, а не может — значит, человек ей не нужен. Не хватало еще ей помнить людей, которые не нужны. Стихи она, кажется, больше не пишет, она теперь, в основном, представляет феминистическое движение в России, причем исключительно по ящику.

— Ты с ней знаком? — закономерно осведомляется у меня Евдокия.

— Познакомить? — иронически интересуюсь я.

— Ну надо же что-то солить, — ответствует мне в пандан Евдокия.

Официант с подносом, на котором гвардейским строем толпится батарея бокалов и рюмок, останавливается около нас. Оказывается, он остановился, чтобы принять у Евдокии ее опустевший бокал. Ого! Моя радость выдула свое вино за какие-то считаные минуты. Моя радость гуляет.

Евдокия ставит свой опустевший бокал на поднос, вооружается новым и с тем особым воодушевлением, которое заявляет о себе в женщинах, когда они желают, чтобы их развлекали, вопрошает у меня:

— И что у нас в программе?

О, что у нас в программе, что в программе! Не все ли равно что. Райский, надо полагать, позаботился, что-то будет. Моя программа была — попасть сюда с моей радостью, и этим исчерпала себя.

— Наслаждаемся жизнью, моя радость, — говорю я. — Веселимся. Веселимся и наслаждаемся. Какое общество, ты видишь.

Сказать, что я искренен, произнося все это, будет ложью. Я даже не насмешничаю. Я изгаляюсь. Впрочем, ни над кем другим, как над собой. Моя радость воспринимает произнесенные мной слова в их самом прямом смысле. Наслаждайся жизнью— это в уши их поколения вдуто с силой куда большей, чем в нас вдували постулаты марксизма. «Жизнь есть наслаждение» — формула, которая равна прежнему «бытие определяет сознание». О буддийском жизнь есть страданиеони просто не хотят слышать.

— Леонид Михайлович! — звучит у меня над ухом с удивлением и радостью.

Я поворачиваюсь, — передо мной Паша-книжник, солист Савёловой группы. Он единственный из всей группы называет меня по имени-отчеству. Кого я могу считать наиболее близким себе человеком в группе — это его. Жаль, что Паши не было на той встрече у Савёла. Это не изменило бы ее результата, но он хотя бы постарался смягчить экзекуцию.

— Паша! — с не меньшей радостью, что звучит в его голосе, говорю я. — Как мне приятно видеть тебя здесь.

— А мне вас, — отзывается Паша-книжник. — Я вам все это время даже хотел позвонить…

Он имеет в виду — после той самой встречи у Савёла, что еще. Но говорить об этом при Евдокии я не могу. Ее мейстерзингер должен сидеть в седле как влитой.

— Хочу тебе представить, — поворачиваюсь я теперь к ней, и довольно живо: — Павел Ростихин, исполнитель всех моих хитов.

Произнося «хитов», я так и ощущаю себя павлином, распускающим свой многоцветный хвост во всем его веерном роскошестве. Но, слава Богу, Паша-книжник — не Ромка-клавишник, и он снисходителен к моему распущенному хвосту.

— Очень приятно, — кланяется он Евдокии.

Я не успеваю назвать ему имя моей радости, она заявляет о себе сама:

— О, я вас прекрасно знаю! Мы с вами уже встречались.

— Где? — удивленно вопрошает Паша-книжник.

— У нас в универе. Вы еще вместе тогда выступали, — кивает на меня Евдокия.

Она произносит это так, что наши отношения оказываются выставлены на обозрение; во всяком случае, то, что она мне не дочь и не племянница, ясно по ее интонации как дважды два. Паша-книжник смотрит на меня с уважительным изумлением. Не племянница! не дочь! — вот что стоит в его взгляде, и не с одним восклицательным знаком, а по крайней мере с тремя.

— Евдокия, — не без смущения представляю я наконец ему мою радость. И добавляю торопливо: — Паша, потолкуем еще, да? Мы только пришли, должны осмотреться…

Ничего мы не должны, наоборот, я бы с удовольствием постоял с Пашей, обменялся с ним мнениями о том и о сем, но я опасаюсь, что он снова заговорит о той встрече у Савёла.

— Давайте, Леонид Михайлович, давайте, осматривайтесь, — тотчас отступает от нас в сторону Паша-книжник. И обводит руками вокруг себя: — Ничего себе «Раёк» отгрохал! Почище, чем у Савёла.

В следующей комнате, куда мы проходим, устроен танцзал. В качестве тапера за белым кабинетным роялем сидит сам Берг, извлекая из альбиноса ритм буги-вуги. Что неудивительно: классик советского джаза, как любят именовать его журналисты, примерно одного возраста со мной, может быть, старше годом-другим, а буги-вуги — ритм нашей юности. Две пары среднего возраста стараются выдавать положенные для этого танца па, кажется, упиваясь своим мастерством, но меня, овладевшему этими па в пятнадцать лет, их мастерство только смешит. Я вывожу Евдокию в круг, и мы выдаем. Вернее, выдаю я, а она только пытается — в ее пятнадцать лет буги-вуги не танцевали, откуда ей было научиться танцевать их.

Меня хватает минуты на три. Потом я начинаю сдыхать. Я начинаю сдыхать, но не хочу показывать этого, выскребаю из себя последние силы, держу марку. Берг из-за рояля насмешливо поглядывает на меня. Ну-ну, на сколько хватит тебя еще, говорит его взгляд. Нет, мы с ним не знакомы, его фамильярное «ты» звучит во мне самом. Это знаю его в лицо я, видел несколько раз по телевизору, а Берг меня — наверняка нет. Наконец он обрывает буги-вуги и, выдержав недолгую паузу, принимается за блюз. Я с облегчением останавливаюсь. Что из того, что это блюз, у меня нет сил и на блюз.

— Отлично, ты даешь! — с восторгом говорит Евдокия. — Я и не ожидала, что ты так умеешь.

Мы не успеваем оставить круг танцевального пространства, ее у меня тут же испрашивает на танец один из тех, среднего возраста, что изображали буги-вуги, когда мы появились. Я ничего не имею против — пусть моя радость оторвется, для чего мы здесь еще.

— Я тебе буду верна, — переходя из моих рук в чужие, с коварно-сияющей улыбкой обещающе произносит моя радость.

Встреча Нового года началась.

После блюза возвращаемся с Евдокией в гостиную. За время, что мы отсутствовали здесь, народу в гостиной ощутимо прибавилось, теперь пространство ее не пробивается взглядом насквозь, теперь можно лицезреть лишь тех, кто рядом, — и никого из знакомых, лично или как лиц из ящика, я больше, слава Богу, не вижу. Мы подгребаем к столу с едой, набираем на тарелки того-другого и устраиваемся за столиком у стены. Столик, можно сказать, кукольный, и к нему приставлено всего три стула.

Народ, видимо, уже в основном съехался, стрелки часов, кажется, несутся к зениту циферблата все стремительней и стремительней. Голос Райского вспарывает наполняющий гостиную шум голосов, будто ножницами:

— Господа! Господа! Дорогие гости! Прошу внимания!

Он взгромоздился на какое-то возвышение, в руках у него лист бумаги, и, дождавшись установления тишины, Райский объявляет программу встречи Нового года. Программа включает в себя прослушивание новогоднего приветствия президента по телевизору, общее распитие шампанского с двенадцатым ударом курантов, после чего — продолжение гастрономического шабаша (так он выражается), а в половине первого — проследование в зал, выступят… тут он погружается в лист и с интонацией балаганного зазывалы, как это теперь принято у ведущих телевизионные шоу, протяжно выкрикивает одно имя за другим. Мое имя тоже звучит, и я ловлю себя на том, что ждал этого, и если бы оно не прозвучало, мне было бы досадно и обидно. Хотя желания выступать у меня — никакого. Лёнчик, и ты, с восторгом глядит на меня моя радость. Куда ж деться, с утомленностью отзываюсь я.

Райский отнимает лист от глаз.

— Ну, господа, — произносит он обычным голосом и даже тише, чем бы надо, так что приходится вслушиваться в произносимые им слова, — не останется в стороне и аз грешный. С вашего позволения, аз грешный в эту новогоднюю ночь впервые исполнит свое новое вокальное сочинение.

Телевизор у Райского — громадный плоский экран, висящий прямо на стене. Наш третий стул так и стоит пустой, и мы с Евдокией выслушиваем новогоднее поздравление молодцеватого отца нации, а там и встречаем бой курантов по телевизору вдвоем. Впрочем, соседи по столикам в одиночестве нас не оставляют. К нам тянутся с бокалами и справа, и слева, одной из соседок оказывается не кто иная, как Маргарита Гремучина, и теперь, после того, как услышала произнесенное Райским мое имя, моя личность, кого-то ей напоминающая, персонифицируется.

— Лёнчик! — восклицает она, звеня своим бокалом о мой. — Тыщу лет, тыщу зим! С Новым годом! Как я рада тебя видеть, Лёнчик!

О Боже мой, почему и для нее я Лёнчик. Вот бы посмотреть на нее, если бы я стал называть ее Маргариткой.

— Риточка! — ответно восклицаю я. Это не фамильярность, моя позиция старшего в нашем профессиональном цехе позволяет обратиться к ней так. — И я тебя рад видеть. С Новым годом, с новым счастьем.

— Ой, а у вас там свободное место, да? — вопрошает Гремучина. — А то бы я к вам пересела: я одна, муж не смог, и я с какими-то незнакомыми…

— А зачем вам, эмансипе, мужья? — язвлю я, когда она перебирается за наш стол. — Что вы с ними делаете?

— Да то же самое, что и все остальные, — отмахивается Гремучина. — Что с вами еще можно.

Моя радость, слушая Гремучину, завороженно смотрит на нее, будто та изрекает незыблемые библейские истины. Счастье не только в ее взгляде, а во всем ее облике: сидеть рядом с Гремучиной и болтать с нею — это не менее круто, чем в свою пору наклеить автора «Песенки стрельцов». Настоящая встреча Нового года началась для моей радости только сейчас.

— Что будешь читать, Маргарита? — спрашиваю я. — Ты, по-моему, ничего не пишешь, давно твоего нигде не встречал.

О, какая фурия выметывается в ответ на мой вопрос из нашей эмансипе.

— Ты меня не встречал?! — вопрошает Гремучина. — Я тебя что-то тоже. А мне, между прочим, пишется как никогда! За последний год — целую книгу новых стихотворений. И издала. А ты давно издавал?

Это удар под дых. Ах, Лёнчик, решил показать зубы. Лучше бы ты проглотил ее бесцеремонность. Я издавался последний раз еще в советские времена, четверть своей жизни назад. Конечно, заплатив деньги, сейчас можно издать каждую написанную тобой строчку, но за все эти годы у меня так и не появилось жировых отложений, на которые, вручив их издателям, можно было бы потешить свое тщеславие.

— Я занимался песнями. Работал с группой, — говорю я. Адресуясь уже не столько к Гремучиной даже, сколько к Евдокии.

— Одно другому не мешает, — изрекает Гремучина.

— Мешает, и еще как, — с вескостью роняю я. Что делаю опять же не столько защищаясь от Гремучиной, сколько для того, чтобы моя радость не увидела меня во всей наготе.

Но мои опасения напрасны. Моей радости совсем не до того, чтобы размышлять о моей профессиональной состоятельности. Ей хочется приобщения к высотам светской жизни.

— Ой, вы знаете, Маргарита, — вмешивается она в нашу дуэль с Гремучиной. — Вот дня три назад я видела вас по телевизору, вы там с таким почтенным дядечкой дискутировали… я была просто в восторге — так вы его разложили! Великолепно вы это делаете.

— Да, за мной не заржавеет, — довольно отзывается Гремучина, вмиг забывая о нашей дуэли. Нет лучше способа обуздать тщеславие, как польстить ему. Тем более если эта лесть искренна. — Я женщина хрупкая, но со мной лучше не связываться, у меня удар, как у боксера-тяжеловеса. Женщина должна уметь постоять за себя. Мужчины присвоили себе право владения миром — этому должно положить конец.

— Да, без женского начала на земле не было бы жизни! — подхватывает Евдокия.

— О чем и разговор, — отзывается Гремучина. — Между прочим, Серебряный век прекрасно это понимал, откуда и все их разговоры о Софии-Премудрости — женском начале мира.

Едва ли моя радость понимает что-то во всех этих теолого-культурологических выкладках, в которых спокойно запутается любой аспирант-филолог, но воодушевление ее так велико, что крылья его позволяют залететь ей и не на такие высоты.

— О, Серебряный век — это такое поразительное явление! Просто чудо! И кстати, что был бы Серебряный век без Ахматовой? Или Цветаевой? Да?

У них с Гремучиной, несмотря на разницу в поколение, начинается тот несравненый женский щебет, что похож на птичий и который, как птичий, так же недоступен мужскому сознанию. Я откидываюсь на спинку стула и отключаюсь от этого птичьего щебета. Я удовлетворен. Поставленная задача выполнена. Моя радость, как ей желалось, вывезена в свет и, можно сказать, введена в него. Это хорошо, что Гремучина подсела к нам. Теперь у Евдокии будет полное ощущение приобщения к горним высотам жизни.

Так, вместе с Гремучиной в виде прицепного вагончика, мы и перебираемся, когда настает пора, в зал. Роль ведущего возлагает на себя Боровцев (или, скорее всего, возложил на него Райский). Для музыкального критика — самое то. Можно поинтриговать, поставить кого-то вперед, кого-то после, кого-то выигрышно, кого-то провально. Объявив очередного выступающего, Боровцев отходит к ближнему углу сцены, где для него поставлено кресло, глубоко утопает в нем, забросив ногу на ногу, и, сурово сложив губы, сидит, наблюдает за выступлением, будто ведет не приватный концерт, а членствует в жюри, которому назначено судить и выносить приговоры.

Боровцев полагает необходимым попотчевать мною публику следом за Бергом, сыгравшим неувядаемый, который я помню с подросткового возраста еще по рентгеновским пленкам, чудный «Маленький цветок» Сиднея Беше, хотя, на мой взгляд (да о том перешептываются и все вокруг), играть «Маленький цветок» в фортепьянном переложении — это грех. Впрочем, не исключено, куда больший грех — читать после этого чудного сочинения, пусть оно и было исполнено не на кларнете, стихи. Однако я на сцене, а не среди публики, и, что там говорят обо мне, не слышу. Я читаю несколько последних стихотворений и отправляюсь на свое место. Задержаться и почитать еще меня не просят. Аплодисменты, которыми меня награждают, не горячи, не жидки — нормальные аплодисменты. Кажется, экзамен, что я, неведомо для нее самой, только что сдавал Евдокии, в общем-то, не провален.

Но, опустившись в кресло рядом с ней, минуту спустя я чувствую, что мне нужно оставить кресло. Оказывается, минувший экзамен уж слишком взвинтил меня, я переволновался. И мне сейчас требуется сделать глоток-другой коньяка, чтобы расслабиться.

— Сейчас вернусь, — поднимаюсь я.

Уже почти у выхода из зала, уже вытянув перед собой руку толкнуть дверь, я ловлю устремленный на меня с последнего ряда пристальный взгляд. Такой слегка ироничный, хотя и доброжелательный. Взгляд человека, знающего меня и с интересом следящего за мной: замечу его я, узнаю? Мужчине лет сорок, у него круглое полное южнославянское лицо и пегие «гвардейские» усы, придающие лицу сходство с откормленным котом, — надо же ему носить такие усы. В следующее мгновение я его узнаю. Евгений Евграфович! Тот, с кем меня свела Балерунья!

— Евгений Евграфович! — останавливаюсь я у кромки ряда. — С Новым годом, с новым счастьем!

— С Новым годом, с новым счастьем! — отвечает он мне, освещаясь улыбкой довольства, что узнан, приподнимается с кресла, и мы скрепляем наше взаимное поздравление рукопожатием. — Куда это вы навострились? Неужели покидаете нас?

— Да нет, горло промочить после выступления.

Он как бы замирает на мгновение, раздумывая. Потом говорит:

— Давайте-ка я вам составлю компанию. Посиди пока без меня, — бросает он своей соседке — видимо, спутнице, — довольно молодой, но удивительно «дамистой» женщине: толстоплечей, широкогрудой, бесшеей и при этом в украшениях, как маршал Великой Отечественной в орденах, только у маршалов все было на груди, а у нее еще в ушах и на пальцах. — Скучно тебе не будет, — машет он рукой в сторону сцены, где после меня демонстрирует класс владения шестиструнной неизвестный мне гитарист.

Мы выходим из зала, направляясь в гостиную, и Евгений Евграфович берет меня под руку — что означает как бы особые, доверительные отношения, существующие между нами.

— Я вас, между прочим, давно уже засек. — У него и тон — особой, теплой доверительности, правда, не без нотки иронии, той — с какой он смотрел на меня со своего места, когда я шел по залу вдоль рядов к выходу. — У вас такая юная спутница. Пассия?

Ах ты, мгновенно соображаю я. Мне следует быть с ним осторожным — ведь я у него от Балеруньи. Но и отделываться сакраментальным «племянница» тоже не хочется. Больно уж пошло. Я избираю путь ухода от ответа. Хотя это и не лучший выбор.

— Да и у вас не старая, — отвечаю я, совместив уклончивость с чем-то вроде комплимента в его адрес.

Евгений Евграфович всхохатывает.

— У меня жена. Жена не картошка, не выбросишь из окошка.

Мы пересекаем простор пустынной передней и входим в гостиную. В отличие от передней гостиная не пуста, десятка полтора человек предпочли развлекательной программе программу застольную и, крепко засев за столами несколькими компаниями, шумят так, как перед боем курантов все собравшееся у Райского общество. На нас с Евгением Евграфовичем никто не обращает внимания, мы невидимками проходим к столу с напитками, вооружаемся — я коньяком, он бокалом апельсинового сока, в который вливает рюмку водки, — и, сделав крюк к столу с едой, чтобы положить на тарелки немного закуски, отправляемся к столам, что поставлены вдоль стен.

— Ну, давайте, рад вас здесь встретить, — говорит Евгений Евграфович, протягивая ко мне бокал, когда мы садимся. — А то, знаете, Инок так звал, так звал, и жена так загорелась к нему, а у нас знакомых здесь — полтора человека, что за удовольствие!

Инок — это от Иннокентий, Райского зовут Иннокентием. А Иноком зовут немногие, только очень близкие, вернее, особо доверенные люди. Для меня, например, несмотря на наш стаж знакомства, он никак не Инок.

— И я вас рад, Евгений Евграфович, — откровенно кривлю я душой, надеясь, что мое криводушие не написано у меня на лице. Допускаю, что ему доставит удовольствие сообщить Балерунье о Евдокии — есть такой тип людей.

Мы звонко чокаемся и делаем по глотку. Я коньяку, он своего самодельного коктейля. После чего Евгений Евграфович вытягивает ноги, забросив их одна на другую, и разваливается на стуле так, что весь вид его свидетельствует: он устроился за столом всерьез и надолго.

— Куда это вы пропали, Леонид Михайлович? — спрашивает он.

— Пропал? — переспрашиваю я. — В смысле?

— В прямом, Леонид Михайлович, в прямом! Исчезли, как сон, как утренний туман. Сколько уже времени — и ни звонка. Или вы тогда несерьезно?

— Учреждаюсь, — говорю я. — Мне ведь, вы помните, нужно учредить институт. Чтобы вы могли заключить договор.

— А, да-да, — вспоминает он. — И что, какая стадия?

— Да если бы не Новый год! — невольно в сердцах отзываюсь я. — К католическому Рождеству уже нигде никого, никто ничего не делает, все — только о том, как, где, с кем будут встречать приход младенца. И начинают уже гулять.

— А потом еще Рождество православное, а потом старый Новый год! — хохоча, прерывает меня Евгений Евграфович. — Русский размах! Что такое русский человек без русского размаха? — Он расслабленно машет рукой. — Не спешите. Народ един в своей сущности. И в наших зубчатых стенах не лучше. До старого Нового года тоже ничего с места не сдвинется. — И произносит через недолгую паузу: — Вы знаете, а стихи мне ваши понравились. Вот эти мне особенно запомнились, где рифма «Россию — мессии!» Как вы там? «Рукой прозектора-выпивохи»? — Он благостно хохочет, закидывая голову вверх.

— Есть такая строчка — подтверждаю я.

— Это вы о Ельцине?

Я бормочу:

— Ну, в общем… Это ведь метафора. Как вы чувствуете — так и толкуйте.

Я не умею говорить о своих стихах. Особенно когда их хвалят. Не умел в молодости и не научился за жизнь. Язык мне тотчас сковывает, он отказывается повиноваться, я впадаю в косноязычие. У меня чувство, стихи должны говорить сами за себя, и когда они говорят, место их создателю в глубокой тени. Жаль, кстати, что не умею говорить. Есть поэты, которые говорят о своих стихах так — их хочется издавать и издавать (что с ними и делают, даже и в нынешнюю пору, когда стихи никому не нужны). Может быть, владей я подобным даром, у меня было бы не три книжки за жизнь, а тридцать три.

— Что, допиваем — да двигаем обратно в зал? — говорю я.

Во взгляде Евгения Евграфовича выражается удивление.

— Зачем?

— А жена? — теперь удивляюсь я. — Не выбросишь из окошка.

Евгений Евграфович согласно кивает.

— То-то и оно. Чего ж спешить. Хорошо сидим. Добьем — и давайте еще по заходу. Да?

У меня нет никакого желания идти на новый заход, я уже весь в зале с моей радостью, но мне не остается ничего другого, как принять его предложение. Он столоначальник, статский советник, Стива Облонский, я простой писарь, коллежский регистратор, Акакий Акакиевич, Макар Девушкин. О Боже, всю жизнь я мечтал о статусе свободного человека и, казалось, был им, но это только казалось, казалось!..

Мы отправляемся к столу с напитками, делаем дубль и возвращаемся к своим тарелкам с закуской.

— А что, Евгений Евграфович, как наш свитер вашей жене? — спрашиваю я. — Презентация прошла благополучно?

— О, очень понравился, очень! — восклицает Евгений Евграфович. — Я его уже вовсю ношу, можно сказать, не снимая.

— Давайте тогда за удачное начало нашего сотрудничества, — протягиваю я к нему свой коньяк.

— Да, вполне удачное. Весьма даже удачное, — с удовольствием подтверждает он, ответно протягивая ко мне бокал. И когда отпивает глоток, сообщает: — Я, должен сказать, очень доверяю людям со вкусом в одежде. Вроде бы что, вкус в одежде. Но вкус в одежде, по моему наблюдению, должен сделать вам комплимент, свидетельствует о тонком уме.

Я отвечаю ему не менее глубокомысленным и не менее светским рассуждением о типах ума — глубоком, широком, узком, житейском, научном, — и наша беседа, как брошенная лодка на волне, несется дальше по воле несущего ее ветра. По сути, мы ведем салонный разговор о погоде; у меня сворачивает от него скулы, как от кислого, мне хочется вернуться в зал, но Евгений Евграфович, становится очевидно, не намерен подниматься, — и мы досиживаем в гостиной до момента, когда она вновь начинает наполняться народом, что означает: развлекательная программа закончилась.

Мы с Евгением Евграфовичем натаскиваем к нашему столику стульев, чтобы могли сесть и моя радость с Гремучиной, и его жена, и принимаемся выглядывать их. Первыми появляются Евдокия с Гремучиной. Я испытываю угрызения совести, что бросил мою радость наедине с этим борцом за сексуальную свободу женщин, но у них вид закадычных подружек: Евдокия держит Гремучину под руку, и они оживленно болтают.

Евдокия, угадываю я по ее лицу, когда они подходят к нам, готова излить на меня поток упреков, что я исчез, но она не успевает сделать этого. Ее опережает Гремучина.

— О-ой! — выпевает Гремучина, так и бросаясь к Евгению Евграфовичу. — Женечка! И ты здесь! Как я рада! — Она обвивает руками Евгения Евграфовича за шею, можно сказать — вешается на него, и можно сказать — принуждает к поцелую в губы. — Женечка! Женечка! — приговаривает она. — Как я рада, как я рада! Молодец какой! К Райскому пришел, к нам, творческим людям, не стал со своими дьяками-подьячими тусоваться…

— Ну уж ты тоже! Не обижай брата чиновника, не обижай! — шуткой, но и со строгостью отвечает Евгений Евграфович. — Без нашего брата, как в той советской песенке пелось, даже солнце бы не вставало.

— Это о рабочем классе пелось, — ненужно замечаю я. Всем нам здесь, кроме моей радости, известно, от чьего имени пелась та песня.

— О них, на самом деле — о них! — тычет Гремучина пальцем в Евгения Евграфовича. — Это рабочий класс — просто для камуфляжа. Маскировка!

Евгений Евграфович между тем так и косит взглядом на мою радость.

Делать нечего, я знакомлю Евгения Евграфовича с Евдокией.

Жена его возникает около нас ледяным антарктическим айсбергом — такое у нее выражение лица.

— Мерзавец, — обращаясь к нему, этим антарктическим голосом произносит она — словно рядом с ним ни души и они вдвоем, — весело провел время?

Если бы мне моя женщина, неважно — жена или кто еще, выдала при людях такое, я бы провалился под землю, испарился каплей воды с раскаленной сковороды. Во взгляде же Евгения Евграфовича, который он устремляет на нее, безмятежность полдневной среднерусской равнины, млеющей под жарким июльским солнцем.

— Дорогая, — говорит он, — познакомься. Это, — указывает он на меня, — Леонид Поспелов, замечательный русский поэт, ты его слушала, он выступал. — Я едва успеваю поклониться его жене, он уже представляет мою радость: — Это Евдокия, поклонница таланта Леонида Поспелова. Я все правильно определил? — смотрит он на нее. — Ну, с Маргаритой вы прекрасно знакомы, — кивает Евгений Евграфович на Гремучину.

Жена его уделяет Гремучиной не больше внимания, чем нам с Евдокией, когда он представлял нас.

— Мерзавец, — повторяет она. — Оставил меня одну! Я отправляюсь домой. Мне здесь нечего делать. Отвези меня.

— Ну, если ты так желаешь, — безмятежно произносит Евгений Евграфович, не сыграв ни единой мышцей лица, будто это нормальное дело — вот так взять и в разгар празднества покинуть его.

Они оставляют нас, направляясь к выходу, а мы все трое невольно провожаем их взглядом. Поразительно, до чего они как пара не соответствуют друг другу. Она — будто копна на циркульных ножках, он, в своем прекрасно сшитом темно-оливковом костюме, — прямо-таки пирамидальный тополь. В советские времена я много переводил с языков Средней Азии, можно сказать, это был основной мой хлеб, и, глядя им вслед, мне еще хочется сравнить его с аргамаком, а ее с буйволицей.

— Бедняга, — произносит Гремучина, когда Евгений Евграфович с женой исчезают из виду. — Он, бедный, по-моему, даже не смеет сходить от нее налево.

Я вспоминаю то, что говорил Евгений Евграфович о жене.

— Да по-моему, он вообще не против от нее дернуть.

— Мало ли что не против, — говорит Гремучина. — Тривиальная ситуация: его карьера — ее папаша. Несчастный мужик: такая плата за положение… — тут она прикусывает язык. Не то что ей стало стыдно за свое злоречие. Она сообразила, что перебрала с информацией. Информация — это ценность, а ценностями не разбрасываются. Ценности нужно хранить и охранять, и не делиться задаром, а продавать, желательнее подороже. — Жалко, что ты не слышал моего выступления, — переводит она разговор на другие рельсы. — Я сейчас знаешь какие сильные стихи пишу! Мне в одном журнале сказали, я сейчас лучшая поэтесса в России.

На это уже неизвестно, что отвечать, и я прибегаю, переменив мужской род на женский, к Пастернаку:

— Быть знаменитой некрасиво…

Гремучина перебивает меня:

— Это только мужчине. А женщине всё к лицу.

Два лишних стула у нашего стола то и дело привлекают чье-нибудь внимание, но компании, что подходят, всё больше двух человек, а еще один стул к столу уже никак не приткнуть, и некоторое время мы так и сидим за столом втроем. Потом возле нас объявляются Райский с Боровцевым. Жены их где-то пасутся сами по себе, а они сиамскими близнецами перемещаются от стола к столу по всей гостиной — должно быть, Райский, справляя свои обязанности хозяина, Боровцев с ним в пристяжку, — и вот настает наша очередь. Но около нашего стола — два свободных стула, и они не просто приостанавливаются, а садятся.

— Что, как вам мой вокал? — с ходу интересуется Райский, убирая рукой со щеки свои длинные крашеные волосы. И, не дав никому ответить, без паузы продолжает: — Я очень доволен. И вещь чудная написалась, и голос у меня сегодня — тьфу-тьфу-тьфу. — Наклонившись, он стучит по ножке стола.

— Великолепно, Инок. Просто улет, нет слов! — тотчас отзывается Гремучина. Оказывается, она тоже имеет право называть его так. — Мы вот с Дунечкой, — кивает она на мою радость, — сидели, слушали — обалденное впечатление, настоящий кайф!

— Настоящий, подтверждаю, — светясь радостью разговора с Райским, подтверждает Евдокия. Если до этих своих слов она так и не чувствовала, то, произнеся их, уверовала, что кайф, и со всею искренностью. Слово — страшная вещь; пусть изреченная мысль — откровенная ложь, но, запечатленная в слове, эта мысль заставляет тебя полагать ее истинной.

— А ты что? Тебе как? — спрашивает меня Райский, и мне становится понятно, для чего он обходит столы. Не столько по долгу хозяина, сколько желая усладить уши похвалой.

— Ты неувядаем, Кеха, — лгу я самым откровенным образом — в надежде, что не буду продан Гремучиной. В Евдокии я не сомневаюсь. Признаться, что не слышал его, было бы равнозначным самоубийству, концом наших отношений. — Такое ощущение, ты все идешь в рост и в рост. Ощущение нового слова. И не только для тебя, а в самом широком смысле. Для всей нашей музыкальной культуры.

Боровцев сидит рядом и молчит, лицо его непроницаемо. Профессионал. Райский, как говорится, — культовая величина, лицо неприкасаемое, и что бы Боровцову иногда ни хотелось подумать о нем, он не позволит себе думать о Райском хотя бы с оттенком негатива.

Сам Райский в ответ на мои слова расцветает.

— Да, Лёнчик, знаешь, ты попал в самую точку. Мне до сих пор хочется нового, нового. Говорю себе: разработаю вот эту жилу, сколько тут еще невыработанного… а начинаю писать — и на: уводит на эксперимент, идешь на разведку боем…

Он делается благостен, в выражении его лица появляется мечтательность. И несколько минут, не умолкая, Райский говорит о своем творчестве. После чего выясняется — он присел к нам не только для того, чтобы послушать похвалы в свой адрес:

— А где Женя? — неожиданно спрашивает он. — Я видел, он тут с вами был.

— Ой! — восклицает Гремучина. — Ну это жена его, знаешь же. Утащила. Больше не хочу! Пойдем! Сейчас же!

Райский меняется в лице.

— Что ты говоришь? — тянет он. — Вот так? Что же ей так у меня не понравилось?

Я спешу опередить Гремучину. Я опасаюсь, она сейчас примется объяснять уход Евгения Евграфовича со всею достоверностью, шило проколет мешок — и правда о моем присутствии в зале, когда хозяин дома выступал, вылезет наружу.

— Оставь, не бери в голову, — говорю я Райскому. — Все ей у тебя так. — Я выделяю «так» голосом. — Просто, судя по всему, Женя, — мне приходится при них назвать его уменьшительным именем, словно и я с ним накоротке, — наступил ей на какую-то ее мозоль. Не рассчитал. Ну и всё.

По лицу Райского видно — у него отлегло от сердца. Но все же он огорчен. Это тоже у него на лице. У него довольно выразительное лицо, не то что у Боровцева.

— Какая жалость! — изо всей силы хлопает он ладонью по столу. — Что за баба!.. — И заворачивает не сказать что трехэтажным, но двухэтажным точно. — Какое у него теперь впечатление останется!

— Не переживай. Пустяки. — Боровцев наконец прерывает свое молчание. — Нейтрализуем. Я переговорю с… — он произносит сложную кавказскую фамилию, скрипучий набор согласных, который мое ухо отказывается воспринять с одного раза, — организуем встречу в хорошем ресторане, посидим, и все замнется. Не впервой.

— А, вот молодец. Правильная мысль. — В голосе Райского звучит облегчение.

Они поднимаются, оставляют нас, но недолгое время спустя Боровцев появляется вновь. Появляется он не один, а с женой. Кажется, она у него третья по счету. Интересно, что он их меняет? Они похожи одна на другую, как инкубаторские: каждая будто спорхнула со страниц какого-нибудь глянцевого журнала, и прически у них, и макияж на лице — всё оттуда, с этих рекламных страниц.

— Вы не против, если мы к вам присоединимся? — вопрошает Боровцев, указывая на свободные стулья. — А то мы, пока с Иноком ходили, остались без мест.

Против? Мы? Мне все равно, а Гремучина с Евдокией чуть не визжат от восторга. Провести новогоднюю ночь за одним столом с самим Боровцевым! Как говорилось в моей юности, исполнилась мечта киргиза. Не знаю, почему киргиза, но никто эти слова как что-то обидное не воспринимал, можно было сказать в лицо и киргизу — он бы не обиделся.

Мы уезжаем от Райского в седьмом часу утра. Голова у меня болит, движения, как ни пришпоривай себя, вялые, медленные, будто ты движешься в воде, и, устраиваясь за рулем, я думаю о том, что, как ни хочется поскорее оказаться на месте, надо будет тащиться помедленнее. Моя радость тоже спеклась, поминутно зевает, но настроение у нее — про такое говорят, будто выиграла миллион в лотерею.

— Я подремлю пока. Поосторожней переключай скорости, не толкай, не буди без необходимости. — говорит она, устраиваясь у меня на плече.

Я давлю на педаль газа, на педаль тормоза, переключаю скорости — и думаю о минувшей новогодней ночи. Но о чем я ни думаю, все мои мысли возвращаются к одному человеку. К Евгению Евграфовичу. К «Жене», как называют его Райский с Гремучиной. Что свидетельствует об их весьма неформальных отношениях с ним. Которые, надо полагать, так же, как и мои, далеки от бескорыстия. И возможно, еще более далеки, чем мои. Раньше бы я того не просек, теперь для меня это элементарно. Но вот для меня самого случившаяся встреча с Евгением Евграфовичем совсем даже не удачна. Совсем неудачна, совсем. Лучше бы нам было не встречаться у Райского. Надо молить Бога, чтобы она не принесла никаких неприятных последствий. Тем более что я стал обладателем тайны его семейной жизни…

6

К выпускному вечеру в седьмом классе Лёнчик заузил брюки черного польского костюма, который, отстояв четыре часа, они с матерью купили в магазине «Одежда» «стоквартирного» дома, и, с трудом протолкнувши ногу в отверстие штанины внизу, отправился в школу за свидетельством об окончании семилетки в них. Еще раньше, в самом начале седьмого класса у него появился чешский пиджак из твида, который они с матерью купили в той же «Одежде», пиджак был черно-зеленый, в мелкую клетку, длиннополый, как у настоящих стиляг, и он весь год ходил вместо обрыдшей школьной формы в нем, ставши школьной знаменитостью. Но брюки у него были обычные, от школьной формы, с широкими штанинами, а Борька Липатов из восемнадцатой квартиры и Вика Зильдер уже ходили в зауженных. Только они появлялись в них лишь во дворе, в школу не решались, а он решился, и оказался на вечере в зауженных единственным.

Зауживал брюки он сам, вручную, мать отказалась. Лёнчик весь искололся, прошивая шов, но полученный эффект, когда появился в школе, оправдал все мучения. «Даешь, Лёнчик! Вот это дудочки!» — в классе не осталось ни одного парня, кто бы не оценил его брюк. Девочки в глаза не говорили ничего, но шептались за спиной. «Совсем стилягой стал», — слышал Лёнчик их шепот и упивался им. Саса-Маса его тоже осудил: «Любишь гусей дразнить! Ищешь неприятности себе на голову?»

Лёнчик не хотел неприятностей на голову. Но желание быть выделенным было сильнее. Ради этого ощущения он готов был и к неприятностям. Впрочем, он их не очень боялся. При выдвижении в совет пионерской дружины, в председатели отряда, в звеньевые он теперь всегда брал самоотвод — так что его нельзя было снять ни с какого поста, а в свидетельстве об окончании семилетки у него стояли одни «пятерки» — не к чему прицепиться и тут, не выставишь из школы, как других.

«Другие» — это были Гаракулов с Радевичем и Малахов. Они даже не пришли на выпускной вечер. У них в свидетельствах были сплошные «удовлетворительно», и те им поставили только после того, как они написали заявления, что забирают документы и уходят из школы. Путь им был один — в ремесленное училище, освоить какую-нибудь рабочую специальность — и на завод.

Классный руководитель Екатерина Ивановна, начинавшая учить их еще в первом классе, а потом, завершивши собственную учебу в вечернем институте, преподававшая русский язык и литературу с пятого по седьмой, когда стали расходиться с выпускного, с каждым прощалась за руку, а некоторых, особенно девочек, и обнимала. Лёнчика она тоже обняла. Это было стыдно, унизительно, и он, только она обняла, принялся вырываться. Да что вы, пустите, да вот еще, исторгалось из него при этом. Взгляд Екатерины Ивановны, каким она смотрела на него, когда он вырвался, был полон сочувственного сожаления.

— Ах же, ты, — сказала она, — ни за кого я, чтоб ты знал, так не переживаю, как за тебя. Очень ты изменился. А последний год — просто особенно. В дудочках пришел…

— Ничего я не изменился, — готовый провалиться сквозь землю, отозвался он. Говорить ему такое при всех! Будто он какой-то маменькин сынок. — А брюки заузил — так зауженные красивее.

— Чем они красивее? Ноги как спички получаются.

— Совсем даже не как спички, — ответил он.

Вот таким содержательным разговором ознаменовался у него переход в старшие классы, и, встретившись назавтра с Викой, первым делом принялся рассказывать о нем.

— Клёши им больше нравятся, да? — вопрошал он Вику. — Чтобы идти — и полоскалось. Все равно как в юбке в этих клёшах.

О клёшах Екатерина Ивановна совсем даже не поминала, и ходить в них ему тоже не доводилось, видел только на фотографиях тридцатых годов, где были сняты отец и его друзья, но для убедительности, чтобы аргументы в защиту «дудочек» были весомей, на язык выскочили эти самые клёши.

— О, точно, — с жаром подтверждал Вика, — как в юбке. Что я, девчонка, чтобы в юбке? Между прочим, — он даже остановился — так его поразила мысль, пришедшая ему в голову, — да узкие брюки для того же государства как были бы выгодны! Это сколько материала можно сэкономить, если б все узкие брюки носили? На широкие же, может, вдвое больше материала идет. Или даже втрое!

Втрое — это, пожалуй, было слишком, но сама Викина мысль Лёнчику понравилась.

— Да, — тоже с жаром подхватил он, — чепуха, кажется, а какая бы помощь государству была! Семилетний план надо же выполнять досрочно? Если пятилетку в четыре года, то семилетку, наверно, в пять с половиной, да? А копейка рубль бережет, известное дело. Тут копейка, там копейка — вот тебе экономия и накапала, и заявленные показатели достигнуты раньше времени!

— Отстали люди, что говорить, — поддакнул Вика. — Остались там… в культе личности. Ничего в современной жизни не понимают.

— Не понимают — и вставляют ей палки в колеса, — развил его вывод Лёнчик.

Невероятное удовольствие было говорить об этой взрослой — большой, настоящей — жизни, которая еще недавно была непонятна, далека, как горизонт, и вдруг приблизилась, и все в ней сделалось ясным, понятным. В комсомол год назад стали принимать не с четырнадцати, а с пятнадцати лет, до которых ему оставалось еще полгода, но Лёнчик уже весь седьмой класс читал вместо «Пионерской» «Комсомольскую правду» и был полностью в курсе событий, что происходили в стране. В начале года, вскоре после зимних каникул, в Москве прошел двадцать первый съезд партии, на нем вместо обычного пятилетнего плана приняли план сразу на семь лет, выполнив его, страна должна была необычайно рвануть вперед.

— Я, знаешь, осенью тоже пойду в школу в дудочках, — сказал Вика. — Фига ли бояться!

Они встретились около кинотеатра «Знамя» рядом с Викиным домом-пилой, купили билеты на американский фильм под названием «Рапсодия» и в ожидании сеанса, взяв у мороженщицы по стаканчику каменного сливочного мороженого за рубль десять, слонялись по фойе Зеленого зала. Лёнчик пришел в тех самых своих самолично зауженных брюках от костюма, Вика тоже надел дудочки, они ловили на себе завистливые взгляды других ребят, и эти взгляды вызывали в душе горделивое довольство собой.

— А Саса-Маса, знаешь, меня осудил — поделился с Викой своим огорчением Лёнчик. — Будто я неприятности ищу себе на голову.

— А ну его, дурак он, твой Саса-Маса, — с неожиданной страстью отозвался Вика.

— Почему это вдруг? — Лёнчику стало обидно за школьного друга.

— А потому, — отрезал Вика — будто не желал больше добавлять ни слова. Но тут же и добавил: — Полный дурак! Жанка ему говорит: давай с тобой ходить, а он говорит, я с еврейкой ходить не буду. Какая она еврейка, если у нас матушка русская?!

«Ходить» — это значило встречаться вечерами и гулять по улицам парой. Два парня или две девушки — это не считалось; считалось, только если парень с девушкой. Если ты с кем-нибудь ходил, то ты в глазах всех словно бы взлетал на недосягаемую высоту, и все глядели на тебя снизу вверх с особым почтением. Лёнчик позавидовал Сасе-Масе. Он сам еще ни с кем не ходил. А кроме того, он почувствовал еще и странную, болезненную уязвленность. Он помнил, как Вика три года назад в лагере говорил, что он, Лёнчик, нравится Жанне.

— Дрыгаться с ней мог, — сказал он, тотчас встав на сторону Жанны, — а ходить — так нет.

— Ну, дрыгаться — это одно, — ответствовал Вика, — а ходить — другое. Чтобы ходить, нужно, чтоб нравилась. Чтобы представлять, будто вы пожениться можете.

Двери в зал распахнулись, все хлынули к вскрывшимся входным зевам, и Лёнчику с Викой, чтобы не оказаться на самых плохих местах, тоже пришлось тут же ввинтиться в толпу.

Фильм был так себе, американский сироп. Он играл на фортепьяно, стремился достичь больших высот, его любила девушка, но когда эти высоты ему засветили, у него на пути появилась другая, и он соблазнился, перестал при этом достаточно заниматься, сверзился со всех высот, что достиг, и стал той, другой, не нужен. Однако та, что любила, не оставила его, вдохновила, он понял, как она ему дорога, стал снова по-сумасшедшему заниматься и сыграл на концерте так, что слушатели пришли в ликование, а у любимой девушки глаза от счастья были полны слез.

— Ты дал! Отличный фильм, отличный фильм! — трепал Вику, когда выходили из зала на улицу, Лёнчик. — Америкашки же, вон «Комсомольская правда» пишет, они там только о прибыли думают, такой фильм, как «Летят журавли», они разве снять могут?

— Да, не говори, — повинно соглашался с ним Вика. — Я все ждал-ждал, может, что-то начнется, нет — фигня и фигня. А Жанка вчера матушке о нем рассказывала — заливалась, как соловей.

— Пойдем, оттаскаем ее за уши, — сказал Лёнчик. — Чтоб знала, как людей в заблуждение вводить.

После того, что рассказал перед сеансом Вика, ему хотелось ее увидеть, и он в любом случае собирался предложить Вике зайти к нему.

Когда шли к Вике двором его дома-пилы и проходили мимо решетчатой беседки в кустах акации, из беседки, возникнув над перилами и перевесившись вниз, их окликнул тот, крысолицый, что тогда заправлял Викиным избиением:

— Привет, пацаны!

— Привет, — бросил Лёнчик, не останавливаясь, но Вика затормозил.

— Привет, — выжидающе ответил он, и Лёнчик тоже вынужден был затормозить.

— В киношку ходили? — спросил крысолицый.

— В нее, — ответил Вика, с улыбкой, будто крысолицый спросил его о чем-то необыкновенно веселом. Но в том, как стоял перед крысолицым, было подобострастие.

— Интересная киношка? — осведомился крысолицый.

— Да-а… нет! — взмахнул руками Вика.

— Подкинь тогда денег на билет. — В улыбке крысолицего просквозило откровенно хищное и вороватое. — Надо тоже поглядеть. Личное мнение составить.

Вика, со своей застывшей улыбкой показного веселья, полез в карман.

В Лёнчике тотчас все так и вспыхнуло возмущением.

— Ты что?! — ступил он к Вике. — Ты опять? А ты что? — повернулся он к крысолицему. — Снова за свое?

Крысолицый в беседке, продолжая лежать на перилах, глянул на Лёнчика и циркнул сквозь зубы слюной на землю.

— Не лезь не в свое дело, — сказал он. — Водишься — и водись, к тебе кто-нибудь что имеет? Пока не имеют, не лезь, куда не просят. — Он взял деньги у Вики и, поднимаясь с перил, пряча полученные купюры в карман, вновь глянул на Лёнчика. — У нас с Викой-сикой свои отношения. Мы знаем. У вас с ним одни, у нас другие.

Теперь в голосе его была словно бы сытость. Такая ублаготворенность, добродушие. Лёнчик после того случая трехлетней давности время от времени сталкивался с ним в школе, и крысолицый всегда выказывал ему почтение, и несколько раз они даже переговорили, и Лёнчик познакомился с тем мордатым, напоминавшим Гаракулова, с которым крысолицый обычно проводил вместе перемены.

Беседка осталась за спиной, и Лёнчик обрушился на Вику:

— Ты что?! Да он же один! И значит, все время ему даешь, да?!

— Да-а, — протянул Вика, глядя в сторону от Лёнчика, — я сейчас не дам, а они меня потом… Если бы батя был!.. — вырвалось из него. — Батя мог… они бати боялись. Он как-то, когда мне нос разбили, раздухарился — «я это не оставлю, они будут знать!» Так и вышло. Вызвали их родителей куда надо — и папаши им потом по первое число навешали. Весь пятый класс за километр меня обходили.

— А куда это — «куда надо»? — заинтригованно спросил Лёнчик. Из всего сказанного Викой эти слова зацепили его сильнее всего. — В милицию?

— Какую милицию! — теперь Вика посмотрел на Лёнчика. В голосе его прозвучало пренебрежение. — Не понимаешь, что ли?

— Это что, туда, где за безопасность страны отвечают? — неуверенно проговорил Лёнчик после паузы.

— Туда, именно, — одобрил его догадку Вика. — У него знаешь там какие связи были?! — Вика чуть помолчал, будто решаясь, говорить ли о какой-то вещи, и решился: — Он что, просто так в Польшу уехал? Его бы никто просто так не выпустил. С матушкой, конечно, они по-настоящему разошлись, но она сама говорит, его туда со спецзаданием отправили.

Дыханием чего-то таинственного, непостижимого овеяло Лёнчика.

— А какое там спецзадание в Польше? — спросил он. — Она же наша. Социалистическая.

— Я знаю? — ответствовал Вика. — У социализма врагов везде полно. — Он пнул валявшийся на тропе камешек, тот пропулил воздух и упал вдалеке в заросли лебеды. — Жалко как, что батя с матушкой развелись! Хороший был батя. За ремень хватался, но не лупил меня им ни разу. Матушка бы не загуляла, так и не уехал бы никуда.

Лёнчик не нашелся, что ответить. Он не вполне понимал, что значит «загуляла». И понимал, и не понимал.

— Да, батя у тебя был что надо, — только и сказал он немного спустя.

Отец у Вики уехал в свою Польшу чуть больше года назад. Так получилось, Лёнчик его даже провожал: пришел к Вике, а там чемоданы, узлы, корзина, в каких с юга привозят фрукты. «Отдыхать, в отпуск, на Черное море?» — спросил он Викиного отца, стараясь смотреться взрослым, хотя количество багажа для поездки на отдых явно было избыточным. «В отпуск, пан, — ответил ему Викин отец, только море другое, Балтийское». — «Балтийское — холодное, покупаться не очень получится», — все с тем же знающим взрослым видом ответствовал Лёнчик. «Значит, будем просто ноги мочить», — словно бы с вызовом, непонятным в тот момент Лёнчику, бросил Викин отец. Внизу у подъезда его уже ждало, сверкая лаком, большое черное такси «ЗиМ», и когда он грузил чемоданы с узлами и такой южной корзиной в багажник, Вика объяснил Лёнчику, куда на самом деле уезжает отец и в какой отпуск.

— Ой, кто к нам! — встретила Лёнчика Жанна. — Тыщу лет, тыщу зим не заглядывал.

— Некогда было, — сказал Лёнчик наливая себя солидностью. — Экзамены сдавал, только вчера выпускной был.

— И как сдал? — осведомилась Жанна.

— «Отлично», — с удовольствием ответил ей Лёнчик.

— О-ой, «отлично», — протянула Жанна. — Все говорят «отлично», а в экзаменационную ведомость заглянешь — сплошные «удовлетворительно».

Она все так же держала себя с ним как старшая с младшим, самолюбие Лёнчика страдало, но он не знал, как заставить ее отказаться от взятого когда-то тона. Серые ее выпуклые глаза ярко блестели, как блестит вытекший из термометра шарик ртути, блестели глянцевой фотографией ее расчесанные на пробор темные, почти черные волосы, блестели непонятным азартом ее небольшие, четко очерченные, то и дело слегка приоткрывающиеся губы. Она была уже совсем взрослой, совсем как его собственная сестра, хотя и младше ее на целых два года, халат у нее на груди поднимался двумя вызывающими холмами. Лёнчик смотрел на нее и невольно пытался представить Жанну без халата. Он чувствовал внутри обиду, что он нравился ей тогда, когда они были маленькими, и у них не было того, что было у нее с Сасой-Масой. Теперь, знал он от того же Вики, который почему-то всегда все про это дело знал, девчонки уже не дают— чтобы не родить, — теперь они будут давать,только когда выйдут замуж, мужьям.

— Уши приготовила? — спросил он. — А то тут кое-кому от нас с Викой полагается.

— Ой, неужели? — так вся и горя в этом своем ярком азартном блеске, отозвалась Жанна. — Прямо испугалась. За что это «кое-кому» полагается?

— За «Рапсодию», за что. Кто нас с Викой на нее отправил?

— Ой, что б вы с Викой понимали. — Лицо у Жанны приобрело выражение мечтательной значительности. — Маленькие вы еще понимать.

— Кто это маленький?! — угрожающе вопросил Вика. — Лёнчик, что ли, маленький? Вы с ним одного года!

Заступиться за себя он не решился, а возраст Лёнчика, должно быть, показался ему убийственным аргументом. Но Жанну голыми руками было не взять.

— Одного-то одного, а на класс младше, — сказала Жанна. — Год рождения, чтоб ты знал, не главное. И будешь так нападать — не скажу про папу.

— Что ты не скажешь? — Вика сделал стойку.

— То не скажу. Где папа, не скажу.

— А что мне говорить, я так не знаю, что ли. — Вика пожал плечами.

— А вот где, где? — спросила Жанна.

— В Польше, где еще.

— А вот совсем и не в Польше, — победно произнесла Жанна.

— Где же тогда, если не в Польше? — усмехнулся Вика.

— Вот где! — Жанна шагнула к гардеробу, открыла створку и достала с полки конверт. Конверт весь был облеплен марками и в черных кругах многочисленных штемпелей, сразу видно — из-за границы. — Вот посмотри на обратный адрес, посмотри, — помахала она конвертом перед Викиным лицом, — откуда письмо?

Вика выхватил конверт у нее из рук.

— От бати? — проговорил он, впиваясь глазами в надписи на конверте.

— От папы, от папы, — с торжествующим видом подтвердила Жанна. И не выдержала хранить в себе тайну дальше: — Он теперь живет в Израиле. Там в письме все написано.

Вика торопливо засунул пальцы в конверт, вытащил сложенный вчетверо листок письма — вместе с листком из конверта выскочила и упала на пол фотография. Лёнчик наклонился и поднял ее. Викин отец со вздыбленными по бокам головы двумя метелками волос стоял около легковой машины, положив одну руку на капот, а другая рука сняла и держала над плечом соломенную, похожую на ковбойскую, шляпу.

— Папа там купил уже себе машину, — прокомментировала Жанна фотографию.

— Ну-ка, — выхватил Вика фотографию из рук Лёнчика, жадно впился в нее взглядом и потом выдохнул: — Во батя! Уже машину…

— Ты прочти письмо, прочти, — сказала Жанна. — Он брата там нашел, с которым они еще в начале войны друг друга потеряли, и теперь они вместе обувную фабрику открывают.

— Фабрику? — невольно вырвалось у Лёнчика. — Он что, фабрикантом будет? Капиталистом?

— Значит, да, — спокойно, будто речь шла о чем-то самом обычном, вроде того, что отца назначают директором обувной мастерской, согласилась Жанна.

— Эксплуататором? — вопросил Лёнчик.

— Ну так а что ему делать, раз он теперь в капиталистическом мире жить будет, — так же спокойно сказала Жанна. — Эксплуатируемым разве лучше?

Лёнчик потерялся. Логика в словах Жанны была.

— Эксплуатируемым — достойней, — нашелся наконец он. — Эксплуатируемые делают революции.

Вика между тем начал читать письмо.

— Ну батя, ну батя! — вырывалось из него то и дело во время чтения. Он дочитал письмо и, не вкладывая в конверт, с непонятным восторженным возбуждением бросил вместе с фотографией на стол. — Правильно ты говорил, — посмотрел он на Лёнчика. — Нечего ему в Польше делать. Его перебросили. Дошло?

Лёнчик вспомнил их разговор по дороге из кино.

— Еще бы! — кивнул он, преисполняясь того же восторга, что Вика. Прикоснуться к такой тайне — да в сравнении с этим меркло все остальное в жизни, даже огорчение, что отсидели два часа на таком дурацком фильме.

— О чем это вы? — ревниво спросила Жанна.

Вика подмигнул Лёнчику:

— О чем надо!

На выходе из полутьмы подъезда, около струнки света, вертикально натянутой в щели между дверью и косяком, Вика взял Лёнчика за рукав и остановил:

— Ты только никому не говори, что батя в Израиль… А то мне от басановской кодлы совсем жизни не будет.

— Ни в коем случае, что ты! — вмиг все понимая, отозвался Лёнчик.

— И Сасе-Масе тоже не надо, — сказал Вика. — Зачем ему. Обещаешь?

— Хорошо, и Сасе-Масе тоже, — согласился Лёнчик.

— Тогда вперед! — открывая дверь на улицу ударом ноги, вскричал Вика.

Так это лето после седьмого класса, как пошло с первого дня каникул, Лёнчик и провел на улице, никуда не поехав. В какой-то пионерлагерь, куда брали до пятнадцати лет, мать путевку достала, но отправляться в пионерлагерь Лёнчик категорически отказался. Встречался с Викой, встречался с Сасой-Масой — и ходили пешком через полгорода купаться на пруд ВИЗа — Верх-Исетского завода, ходили за город — на Калиновские разрезы, ходить куда всеми родителями было строжайше запрещено, потому что там били холодные ключи и все время кто-нибудь тонул. Играли с Борькой Липатовым, Петькой Вовком, Игорем Голубковым и другими ребятами со двора в круговую лапту, вспоминая иногда и детского «чижика», искали у отцов в сараях большие, тяжелые болты, подбирали к ним хорошо накручивающуюся гайку, обскребали в получившуюся ямку спичечные головки, ввинчивали с другой стороны гайки как можно туже второй болт и изо всей силы бросали издали полученный патрон в кирпичную стену трансформаторной будки, стоявшей сбоку сараев. Крашенную известкой стену опаляло вспышкой пламени, сорванную с резьбы гайку отбрасывало так далеко, что найти ее иногда не удавалось. Кто-то достал неизвестно где схему однозарядного малокалиберного пистолета под боек, взводившийся натяжением тугой технической резины, и все во дворе принялись изготовлять себе пистолеты. С патронами проблем не было: их продавали целыми коробками по пятьдесят штук в «Спортивном» — магазине, располагавшемся в доме напротив. Свой пистолет Лёнчик делал недели три, но получился тот что надо, один из лучших во дворе: бил на все метров тридцать, а если с десяти — пуля входила в доску без остатка. Правда, проходил он с ним даже меньше, чем делал. В продуктовом магазине на углу Уральских рабочих и Калинина в очереди в гастрономию у него случился конфликт со здоровенным бугаем под мухой, пытавшимся пролезть без очереди, и тот, странно в один миг протрезвев, глядя на Лёнчика мутным тяжелым взглядом, пообещал с мрачным спокойствием: «Сейчас выйдешь из магазина — зарежу». Лёнчик достоялся до продавца, купил, что ему было заказано дома, направился к выходу — бугай стоял на магазинном крыльце, внимательно оглядывая выходящих, а правая рука у него покоилась в кармане расстегнутого обвислого пиджака и что-то там внутри крутила, перебирала пальцами. Лёнчик, попросившись у директора магазина, вышел черным входом, через который принимали товары, обошел дом с магазином по дальней стороне, посмотрел с угла, стоит ли бугай. Бугай стоял, все так же внимательно оглядывал каждого выходящего, и правая рука его все так же была в кармане пиджака. Вернувшись домой, Лёнчик тотчас отправился в дровяник, достал из потайного места пистолет, взвел его, засунул в карман — и больше не расставался с ним ни на минуту, что бы ни делал, куда бы ни шел. Бугай мерещился повсюду, Лёнчик был готов к встрече с ним в любое мгновение и ходил с пальцем на спусковом крючке, чтобы, выхватив пистолет, тут же выстрелить. Закончилось это тем, что он и выстрелил. Но только не в бугая, а, можно сказать, в себя. В один прекрасный миг палец, невольно игравший с холостым ходом, нажал на крючок сильнее, и в кармане у Лёнчика грохнуло, пуля пробила куртку насквозь и ушла, взбив султанчик пыли, в землю у него под ногами. Произошло это во дворе, у стола для пинг-понга, когда ждал своей очереди играть, вокруг было полно — человек семь, в том числе две девчонки: Надька Распопов а из шестнадцатой квартиры и Томка Липина из двадцать восьмой. Грохнувший на виду у девчонок выстрел было не утаить, как то самое шило из поговорки, дыра в куртке тоже свидетельствовала против него, вечером Лёнчик был допрошен отцом, пистолет у него изъят, разломан, выброшен на помойку, а назавтра стало известно: то же произошло с пистолетами у всех остальных ребят.

Еще в то лето он два раза в неделю ездил через весь город на Уктус, на аэродром ДОСААФа, — заниматься в планерном кружке. Ехать до Уктуса нужно было почти полтора часа трамваем с пересадкой, но сознание, что с каждой такой поездкой будущий полет приближается, словно укорачивало дорогу, и длинной она не казалась. Правда, один неприятный момент все же был: это Сеничкин. Тот самый семиклассник, которого обсуждали на знаменательном для Лёнчика совете дружины. Семиклассником, разумеется, Сеничкин уже не был. Оставшись в седьмом классе на второй год, сейчас Сеничкин перешел в десятый. Он сохранил все ту же привычку ухмыляться во время разговора и глядеть человеку мимо глаз и вообще говорил короткими отрывистыми фразами, часто не слишком членораздельными.

Оба они делали вид, что не знакомы, и, оказываясь рядом, проходили один мимо другого, будто друг друга не замечая. Жизнь облегчало то, что появлялся он на занятиях нечасто, а появившись, начинал возмущаться, что все теория да теория, пора летать, и, едва досидев до перерыва, смывался. По мнению всех, кто занимался в кружке, Сеничкина следовало отчислить, но странным образом руководитель — недавно приехавшая в их город по распределению выпускница МГУ с завитыми в мелкие кудряшки волосами, мастер спорта по планеризму, — этого не делала. Она только всякий раз, когда он возникал на занятиях, пеняла ему, что он так редко посещает занятия. Она несомненно благоволила ему; только непонятно — с чего вдруг?

Чтобы допустили к полетам, следовало пройти медкомиссию. Сделать это было проще простого — отправиться в свою районную поликлинику, посетить несколько врачей, получить справку с их заключением и принести справку руководителю кружка. Пройти медкомиссию руководитель попросила еще в самом начале занятий, но Лёнчик все тянул. Уже все сдали свои справки, а он никак не мог собраться пойти в поликлинику. Что-то его удерживало, не пускало туда, и причина того была в нем самом, но что это за причина — Лёнчик понять не мог.

Он понял, что за причина, попав к окулисту. Понял мгновенно, едва врач протянула ему листок бумаги и предложила закрыть им один глаз. То, чего он боялся, что гнал от себя, заставляя себя не верить очевидному, случилось: он не видел нижних строк таблицы, он был близорук. Это означало, что небо для него закрыто. Для полетов требовалось идеальное зрение: «единица».

Лёнчик шел из поликлиники, неся в кармане сложенную пополам справку, и от чувства непоправимости все в нем ныло помрачающей сознание зубной болью.

Он решил тянуть со справкой до последнего, не отдавая ее — сколько получится. Ему вдруг сделалось ясно, что эта справка не просто лишила его возможности полета на планере, а перечеркнула его мечту: оказывается, ему хотелось стать летчиком. Он не отдавал себе в том отчета, он записывался в авиамодельный, думая, меньше народа — больше кислорода, записался в планерный, сказавши себе, а чего б не записаться, а это ему на самом деле хотелось в небо. Но коль скоро дорога в летчики ему перекрыта, то хотя бы раз подняться в небо. Хотя бы раз! А там — вот вам ваша справка, пожалуйста!

Полетам предшествовали два подготовительных практических занятия — пробежкаи подлет. Когда Лёнчик приехал на аэродром, планер уже стоял на поле, сверху поперек фюзеляжа была прикреплена выкрашенная в такой же темно-зеленый цвет, как сам планер, небольшая планка — не знать, что она согласно законам аэродинамики и не позволит планеру взлететь, решишь, что это деталь конструкции. А давайте снимем, ну что там пробежка, давайте без нее, заныли все, когда руководитель — в темных парусящих на ветру спортивных брюках и белой торжественной блузке — построила группу в шеренгу, сделала перекличку и объявила, какое упражнение предстоит отрабатывать. Ну да, конечно, сразу вас еще в небо, усмехнулась она. И посмотрела на Лёнчика: «Поспелов! Ваша справка? Вы остались единственный, кто не принес». — «Нет, Сеничкин еще не сдал», — подал голос староста кружка. «Ладно, Сеничкина нет, о нем и разговор нечего заводить», — отмахнулась руководитель. Но, возможно, невольное заступничество старосты помогло — до пробежки Лёнчика она допустила.

В движение планер приводился амортизатором — толстенным резиновым жгутом в черной нитяной оплетке. В носовой части у планера был костыль, втыкавшийся в землю, амортизатор цеплялся за него, и, ухватив амортизатор за концы, две группы человек по семь растаскивали их перед планером в разные стороны на манер усов. Руководитель, со вскинутым над головой белым флажком, кидала флажок вниз — давая сидящему в планере знак, — и мгновение спустя планер, не прикованный больше к земле костылем, срывался с места. Пронесшись на полозе по траве метров двадцать, он останавливался. У всех вылезающих из кабины было расплывающееся в дурацкой улыбке счастливое лицо — независимо от того, как прошел эти двадцать метров: не шелохнув крыльями или раскачивая ими, будто от морской качки.

Лёнчик выбрался из остановившегося планера, чувствуя, что лицо его украшено той же дурацко-счастливой улыбкой, что у всех прочих, подошел, как положено, к руководителю и отрапортовал:

— Товарищ руководитель полетов! Курсант Поспелов упражнение «пробежка» выполнил!

— Молодец, курсант Поспелов. — В голосе бывшей московской студентки, мастера спорта по планеризму, было искреннее одобрение, и в этот миг она напомнила Лёнчику давно не вспоминавшуюся ему старшую пионервожатую Галю, убывшую куда-то на далекий Дальний Восток. — Упражнение выполнено на оценку «отлично». Допускаю вас до следующего упражнения — «подлет». А! — тотчас, впрочем, спохватилась она. — Что со справкой, курсант Поспелов? Без справки до полетов я вас допустить не могу.

— К полетам будет! — что было Лёнчику ответить еще?

— А если к подлетам? — нажав голосом, вопросила руководитель.

— К подлетам маловероятно. Не успеть к подлетам.

— Но к полетам точно не допущу — сказала руководитель, и в Лёнчике все так и исполнилось ликования: слова ее означали, что до подлетов он допускается и без справки!

Однако совершить подлет ему уже было не дано. Впрочем, не ему одному. Почти всем.

На следующее занятие, когда должны были выполнять подлеты, Сеничкин пришел. И хотя, как и Лёнчик, справки он не принес, руководитель допустила его до выполнения упражнения.

Совершать подлет Сеничкину по жеребьевке выпало третьим. Двое до него подлетели благополучно и, когда выбирались из кабины, выглядели со своими счастливо-восторженными улыбающимися лицами еще глупее, чем в прошлый раз. Амортизатор выбрасывал планер, с фюзеляжа которого сняли аэродинамическую планку, метров на пять в высоту, и теперь везти его обратно, на исходную позицию нужно было не двадцать метров, а все шестьдесят-семьдесят.

Сеничкин завалил планер, когда тот уже спускался и потерял начальную скорость. Планер вдруг резко накренился, крыло задело кромкой землю, его развернуло, и он на ходу грохнулся вниз. Крыло, на которое он упал, отвалилось, фюзеляж перевернуло набок, и так, со взодранным в небо уцелевшим крылом, планер замер.

Еще никто не успел добежать до планера, Сеничкин в кабине зашевелился, перевернулся на спину, ухватился за боковину кабины обеими руками, и, отжавшись, извлек себя из кабины наружу. Его подхватили в несколько рук, подняли на ноги.

— Отпусти! Не хватай! Отпусти, говорю! — Сеничкин вырвался из державших его рук. Лицо его украсилось той, обычной его ухмылкой. — Что, как я, ничего, да? — проговорил он, ухитряясь ни с кем не встречаться глазами. — Перерохались, когда саданулся?

Руководитель, подбежавшая к планеру позже всех, молча оглядывала Сеничкина тревожным, сочувственным взглядом.

— Не разбились? Ничего? Травм нет? — с этими тревогой и сочувствием быстро заспрашивала она.

— Да-а, что я… Планер какой… ничего там не пошевели, — бурчаще отозвался Сеничкин.

— Все, занятие отменяется, — повернулась руководитель к столпившейся около искалеченного планера группе; вышло — будто прикрывая собой Сеничкина. — И следующее занятие тоже. И может быть, вообще больше не будет, если не удастся отремонтировать. — В голосе ее не было и следа порицания Сеничкина. И вот интересно, если бы планер разбил кто-то другой, не Сеничкин, она бы вела себя так же?

Вернувшись на трясущемся трамвае к себе на Уралмаш, Лёнчик, вместо того чтобы отправиться домой, пошел в Дом пионеров к Алексею Васильевичу. Он уже очень давно не заходил к нему. Первое время после пионерлагеря — тогда, три года назад — заходил часто, но строительство моделей его уже не влекло, и он перестал ходить.

Александр Васильевич оказался у себя — чего, в принципе, не должно было бы быть: ему полагалось еще находиться в лагере. Но, оказывается, в начале лета он попал в больницу с язвой желудка, его прооперировали, он пролежал там больше месяца и в лагерь не поехал. «Набылся я в лагере, хватит с меня лагеря», — отозвался он, когда Лёнчик выразил ему сочувствие, что в нынешнем году не удалось поехать, и по тому, как он это сказал, сделалось ясно: Александр Васильевич отнюдь не пионерский лагерь имел в виду.

Лёнчик рассказал Алексею Васильевичу свою историю с окулистом и как не удалось подняться на планере в воздух, и Александр Васильевич, трогая усы, всхрапнул:

— А ты, значит, хотел хотя бы разок, да?

— Ну да, — ответил Лёнчик, на этот раз не понимая Алексея Васильевича.

— А судьба, значит, хитрей оказалась? Судьбу, Лёнчик, не перехитришь. Судьбу надо слушать. Как она тебя ведет — так и иди. А поперек попрешь — она тебе непременно подножку поставит.

Он, к удивлению Лёнчика, нисколько не сочувствовал ему, чего Лёнчик, оказывается, ожидал, направляясь в Дом пионеров. Напротив, как бы даже осуждал Лёнчика за его стремление непременным образом осуществить свое желание.

— Как это — слушать судьбу? — спросил Лёнчик.

— Обыкновенно, как. Учиться. Все равно что в школе. Как тебе чего ни хочется, а видишь — все тебе по рукам да по голове, значит, не тебе предназначено. Отступись, ищи другое. А получается, пусть и без особых успехов, — тогда жми. Успехи — дело наживное. Кому успех сразу дается, кому на него всю жизнь придется положить. Да, гляди, еще и мимо рук протечет…

Занятия кружка у Алексея Васильевича должны были начаться лишь в сентябре, он был один в своей подвальной мастерской, и им никто не мешал сидеть разговаривать — хоть просиди до закрытия Дома пионеров. Алексей Васильевич вскипятил на электроплитке чайник, и они не просто сидели, а пили чай с тонкими длинными сухариками из белого хлеба, самолично насушенными Алексеем Васильевичем. Чай Алексей Васильевич заварил крепкий, Лёнчик такого никогда не пил, но он постеснялся разбавить его кипятком и, чтобы не было горько, набухал столько сахара, что это был уже не чай, а какой-то чайный сироп.

Рассказывая о сегодняшнем происшествии на аэродроме, Лёнчик не удержался и от того, чтобы не высказать свое возмущение руководителем — как она все прощала Сеничкину и допустила до подлетов. И не просто допустила, а после того, что он сотворил, вообще вела себя так, будто сочувствовала ему. И даже как бы охраняла от гнева остальных.

Алексей Васильевич слушал Лёнчика, и его мягкие седые усы, закрывавшие верхнюю губу, шевелились в непонятной улыбке. Улыбка эта мешала Лёнчику, и он прервал свой рассказ.

— Вы что? — проговорил он.

— А что, этому Сеничкину, — не ответил Алексей Васильевич, — ты говоришь, второгодник, ему уже восемнадцать, наверно, есть?

— Есть, — подтвердил Лёнчик.

— Видный парень, как тебе кажется? Красавец? Фактуристый?

Лёнчик вызвал в себе образ Сеничкина. И сразу увидел его раздувающие короткие рукава летней рубашки бицепсы.

— Да, наверно, фактуристый, — сказал он.

— Вот тебе, Лёнчик, — усы у Алексея Васильевича снова прошевелились, — и объяснение: это то, на чем мир стоит. Какой дури люди из-за этого не делают…

— Любовь? — не очень уверенно произнес Лёнчик.

— Ну, можно, конечно, назвать и так. Погоди, тебе сколько лет? — припоминающе наморщил лоб Алексей Васильевич.

— Четырнадцать с половиной, — страдая, ответил Лёнчик, понимая, что не услышит того, о чем Алексей Васильевич едва не заговорил.

— Четырнадцать с половиной, — повторил Алексей Васильевич. — Нет, знаешь, подрасти еще.

— Алексей Васильич… — протянул Лёнчик. — Да я уже взрослый!

— А я ничего и не говорю, — отозвался Алексей Васильевич. — Взрослый, конечно.

Лёнчик просидел у него чуть не два часа, выпил еще одну кружку такого же черного, одуряюще сладкого чая, и когда уходил от Алексея Васильевича, в душе были мир и спокойствие, и уже не было и тени сожаления, что оказался близорук и не удалось подняться на планере в воздух. Он не сомневался — жизнь предложит что-то другое взамен планера, не менее великолепное.

Вечером, легши спать, он никак не мог заснуть, чего прежде с ним никогда не случалось. Лежал, лежал, ворочался, считал слонов — их уже было несчетно, а сон все не приходил. В конце концов Лёнчик поднялся. Сходил в туалет и, не зажигая света, как был в одной майке, обхватив себя руками крест-накрест, сел в коридоре на низенькую детскую скамеечку, оставшуюся стоять здесь с поры, когда брат был совсем маленький и едва научился ходить. Ложиться в постель и снова ворочаться не хотелось, а больше пойти было некуда. В другой комнате спали мать с парализованной бабушкой Катей. Хорошо было бы, раз не спалось, продолжить чтение книги, которую сейчас читал, однако же книга осталась на кухне, а на кухне на сундуке, удлинив его подставленным под ноги табуретом, спал отец. Лёнчик подумал, может быть, есть какая-нибудь книга на тумбочке трюмо — полистать хоть что-нибудь, — встал со скамейки, поднял флажок выключателя, зажигая свет. На тумбочке трюмо — единственной мебели в коридоре — стоял флакон одеколона, была еще древняя, довоенная жестяная коробочка из-под монпансье, где теперь хранились квитанции оплаты за квартиру и свет, — вот и все.

Дверь кухни скрипнула, и в коридор, щурясь от света и моргая, вышел отец. Он, как и Лёнчик, был только в трусах и майке.

— Ты что это тут? — встревоженно спросил он шепотом.

— Да вот что-то не сплю, — виновато признался Лёнчик.

— И совсем не спал? — Голос отца сделался еще тревожней. — Давай-ка зайдем на кухню.

И тут на кухне, в пятом часу утра, наблюдая, как разливается за окном рассвет, сидя за столом напротив друг друга в трусах и майках, они неожиданно проговорили, чего у них никогда прежде не случалось, целый час, а то и полтора.

Лёнчик не особенно любил докладывать родителям о своей жизни, а тут вдруг из него вырвалось: и о том, и о том, и о том. Он поведал о своей близорукости, о Сеничкине, о сломанном планере, рассказал об Алексее Васильевиче, как спасал его в пионерлагере и как здорово сегодня пил с ним чай…

— Погоди, а ты что, прямо чифирь пил? Да еще две чашки? — воскликнул отец.

Так Лёнчик узнал про чифирь, что это такое и в каких местах его пьют.

— Понятно, почему ты не спишь, — с облегчением произнес отец. — Он потянулся, взял с подоконника книгу, которую оставил здесь Лёнчик, посмотрел на обложку. — Арчибальд Кронин, англичанин. Ты, я смотрю, все иностранцев читаешь. Олдриджа, Олдингтона, Ремарка…

— Да, — признался Лёнчик, — я что-то наших советских, как иностранцы мне в руки попались, теперь совсем читать не могу.

— Нет, надо бы и наших читать, есть хорошие писатели, — проговорил отец. Но как-то неуверенно проговорил, не проговорил — пробормотал.

В свою очередь, он поделился с Лёнчиком своим. Он, оказывается, тоже не спал. Приближался сороковой день со смерти бабушки Оли, его матери, и он думал о ней. О ней, о своем отце, дедушке Саше, умершем еще раньше, полтора года назад. Вспоминалось, как они жили во время Первой мировой войны («германской», — осведомленно вставился Лёнчик, так неизменно называла Первую мировую бабушка Катя) в Мстёре у родственников отца, куда, после того как дедушка Саша ушел на фронт, эвакуировались из Белоруссии, как потом жили в Тюмени, где дедушка Саша стал начальником милиции, как однажды в воскресенье с бабушкой Олей и всеми его сестрами отправились в церковь к обедне, но в церковь не попали — так было людно, стояли недалеко от паперти, и вдруг из церкви повалило много военных, и оттуда вышел сам Колчак в серой шинели грубого солдатского сукна и скорым твердым шагом прошагал мимо на расстоянии вытянутой руки, не больше.

— Ты видел Колчака? — ахнул Лёнчик.

Колчак, Деникин, Юденич — это все было в такой жуткой дали, невероятно, что его отец мог видеть одного из них вживе и так близко.

— Видел, — подтвердил отец. — И очень хорошо его запомнил. А что не запомнить: я уже большой был, на два года только младше тебя нынешнего.

— А что такое сороковой день, почему тебе из-за сорокового дня бабушка вспоминалась? — осторожно спросил Лёнчик.

— Что такое сороковой день… — протянул отец. — Видишь ли, считается, что на сороковой день душа окончательно расстается с телом. Церковь так считает. Чепуха, конечно, какая такая душа, где она, кто ее видел? Но вот, знаешь, раз считается, то как-то это на психику действует…

— А может быть, душа все же есть? — спросил Лёнчик. — Просто еще ее не открыли.

— Была бы, давно уже открыли, — сказал отец. — Наука что сейчас умеет, знаешь же.

— А бабушка Катя говорит, что душа есть. — Лёнчик упорствовал, сам не сознавая почему. — Когда она меня крестила, я помню, она со мной много об этом говорила…

Бабушка Катя втайне от родителей сначала свозила в единственную действующую в городе церковь сестру, а потом, несмотря на то что ей как следует досталось за это от отца с матерью, выбрала момент, свозила и крестила его. Ему подходил тогда пятый год, он прекрасно помнил, как пришлось раздеться догола и ходить с торчащей пиской по центру церкви в непонятном хороводе взрослых людей, державших на руках завернутых в пеленки младенцев, помнил стыд, который испытывал от того, что голый, и помнил счастье, когда на шею ему надели крестик. «Да воскреснет Бог, и расточатся врази его…» — он до сих пор помнил и слова молитвы, которой учила его тогда бабушка Катя.

— Бабушка Катя! — отец даже вознегодовал от поминания того события уже десятилетней давности. — Хоть кол ей на голове теши — все свое! Я, ты знаешь, не член партии, но невозможно отрицать превосходство материалистических взглядов над учением о Божественном происхождении мира. Тот же спутник в космосе тому доказательство. Где там Бог?

— А может, он еще выше? — вопросил Лёнчик.

— Ну да, на Луне. — Отец насторожился: — А почему ты об этом спрашиваешь?

— Да просто, — сказал Лёнчик.

Сколь ни откровенный у них шел разговор, он не решился открыться отцу в том, о чем не говорил никому, даже и Сасе-Масе с Викой. Он этот год время от времени слышал зовущий его голос. Голос окликал по имени, казалось — откуда-то сзади, Лёнчик оглядывался, но никого сзади не было. Это происходило обычно на улице, неизменно — когда был один, и всякий раз неожиданно; задним числом вспоминалось, что голос был словно бы и не человеческий, какой-то бесцветный — прозрачный. И что-то похожее бывало с ним раньше, когда еще действительно был маленький, последний раз лет в восемь, — только там был не голос. Это случалось с ним время от времени при взгляде на ночное звездное небо: вдруг ощущение полного исчезновения тела и твоего единения со звездой, на которую смотрел. Мгновение — и от ощущения нет и следа, было или не было? Но он же знал, что было!

За окном стало совсем светло — если бы сейчас читать, то можно уже не включать света. Лёнчику стало раздирать рот зевотой. Он сдерживался, сдерживался — и не удержался, зевнул. Потом снова, снова. Э, протянул отец, конец беседам. Лёнчик, не противореча, на подгибающихся ногах поплелся к себе, добрался до постели и уснул, еще ложась, так что даже не укрылся одеялом, — одеялом его укрыла, как она потом рассказала, мать, поднявшись на работу и заглянув к ним в комнату, перед тем как выйти из дома.

7

Сын, рекомендовавший мне знакомую фирму, учреждающую всякие другие фирмы, может наконец перестать икать от поминания мной его имени: хотя и позднее обещанного фирмой срока чуть не на месяц, но я становлюсь учредителем некоего исследовательского фонда со столь многообразными задачами, что мне, кажется, не положено только заниматься золотовалютными операциями.

Евгений Евграфович, когда я звоню ему с радостным известием о своей готовности заключать договор и принимать на счет деньги, вместо золотого ливня проливает на меня холодный душ.

— Уж больно вы затянули, Леонид Михайлович, — говорит он. — У вас появились конкуренты.

Мне кажется, сейчас у меня остановится сердце. Вода в этом душе, которым он окатывает меня, не просто холодная, а ледяная.

— То есть как, простите, — выдавливаю я из себя, — но вы сами… тогда, у Райского на Новом годе, вы говорили, что спешить некуда…

— Ситуация изменилась, — ответствует Евгений Евграфович. — Вы уже не единственный претендент на эту работу.

Он говорит это даже без показного сочувствия в голосе, наоборот, с той спокойной, отстраненной интонацией, какой собеседника отшивают, — будто и не было нашего сближающегопохода в «Брюхо Москвы» за свитером, нашей чуть ли не дружеской близости при встрече Нового года.

— Евгений Евграфович, вы меня обескураживаете, — произношу я — чтобы хоть что-то сказать.

— Вынужден, — коротко отзывается он.

И молчит, молчит, молчит — словно телефон изобретен Эдисоном не для разговора на расстоянии, а ради чего-то другого — неизвестно чего.

— Что же вы мне предлагаете? — вопрошаю я.

— Подождем, — роняет Евгений Евграфович.

— Чего? — вырывается у меня.

— Чего? — с нажимом переспрашивает Евгений Евграфович.

Так переспрашивают, когда хотят сказать собеседнику: «Да вы разве сами не знаете?» Дождитесь вашего благодетеля — вот что означает его «чего». Вернее, благодетельницу. Иначе говоря, Балерунью. Предложение, которое с несомненностью свидетельствует, что он продал меня ей. Такие типы рождены, чтобы продавать. Они испытывают от этого наслаждение, которое для их натур что-то вроде оргазма.

Кроме того, все это означает, что Балерунью зацепило его сообщение о моей спутнице на встрече Нового года у Райского. Ее зацепило, и она высказала пожелание придержать меня за фалды. Именно придержать, пока — не более того. До своего возвращения из страны чайного листа. Она в это время, на Новый год или сразу после него, имеет обыкновение ездить в страны Юго-Восточной Азии, нынче выбран Китай. Остров Хайнань — самый юг Поднебесной, вечное лето, купальный сезон круглый год, знаменитый массаж сутки напролет, иглоукалывание — хоть по иголке на каждый миллиметр тела. Балерунья любит свое тело. В начале каждого нового года она ублажает тело курортной негой. Впрочем, не позволяя себе слишком расслабиться. Кажется, ей уже скоро пора и вернуться.

Я веду разговор с Евгением Евграфовичем, сидя за столом на кухне, и, попрощавшись, так и остаюсь сидеть, продолжая прижимать к уху трубку, сигналящую короткими гудками рассоединения. Надо же было ему припереться на Новый год к Райскому!

Не знаю, сколько я так сижу, когда мой слух улавливает тихие шаги, звук открывающейся кухонной двери, и, повернув голову, я вижу в дверном проеме полувсунувшегося на кухню Костю Пёнязя.

— Я слышу, ты вроде закончил разговор, а тебя все нет и нет, — настороженно произносит он. — С тобой все в порядке?

В том смысле, в каком он спрашивает — в физическом, — со мной все в порядке.

— Костя, — говорю я, затыкая голосящую трубку быстрым тычком пальца, — почему ты не уговорил меня стать евреем?

— Я? Тебя? Евреем? — Костя открывает дверь в полный раствор и наконец проникает на кухню целиком. — Евреем, извини, надо родиться.

— Нет, вот тогда, в девяносто пятом, когда ты уезжал в Германию.

— А! — восклицает Костя с облегчением. До него доходит, что я имею в виду. Он простодушно-серьезен, и ему, несмотря на прорву лет, что мы дружим, при моей склонности к скоморошьему балагурству, не всегда удается понять меня. — Но ты же сам не захотел. Я тебя уговаривал, уговаривал, а ты ни в какую…

— Плохо уговаривал. Хорошо бы уговаривал — ездил бы сейчас туда-сюда, как ты, стриг денежку там, стриг здесь, был вольным космополитом.

— Как это я тебя плохо уговаривал?! — снова восклицает Костя. — Я тебя еще как уговаривал! Или ты насмешничаешь? — соображает он наконец.

Костя уехал, как это говорится, на ПМЖ, постоянное жительство в Германию, уже с лишком десять лет назад. У него обнаружился рак простаты, нужно было оперироваться, в очередь на бесплатную операцию на Каширке его поставили в такой хвост — за время ожидания он должен был умереть раз пять, денег же за операцию без очереди запросили столько, сколько он не мог наскрести ни по каким сусекам. У него тогда уже не было никакого профессионального заработка, он работал сторожем на автостоянке — сутки дежурства, двое свободен, — на хлеб хватало, но только на хлеб. Документы на отъезд в Германию в те времена оформляли едва не мгновенно — только докажи свое еврейское происхождение, через два-три месяца он мог лежать на операционном столе, и, пометавшись, Костя отправился в немецкое посольство подавать заявление на выезд. И вот, уже стоя одной ногой в поезде, он стал уговаривать меня присоединиться к нему. Ты едешь к себе на Урал, говорил он, приходишь в загс, где зарегистрировано твое рождение, просишь дать новое свидетельство о рождении взамен утерянного — и чтобы в графе «национальность» у кого-то из родителей стояло бы «еврей». Сто долларов в зубы — и тебе напишут хоть «зулус». Все вокруг так и делают. Чукчи евреями становятся. Немцы идиоты, они всякой бумажке верят!

Но я, в отличие от него, был, слава Богу, здоров, лудил тексты для Савёла, писал статьи в такой еженедельник «Русская мысль», выходивший в Париже, где меня с удовольствием печатали, — я, в общем-то, зарабатывал. И казалось, не может же быть все так плохо слишком уж долго, жизнь наладится. А кроме того — дети, Балерунья. Нет, я не мог уехать. Откуда мне было знать, что ничего не наладится, «Русская мысль» рухнет, заработки мои истощатся, и родное отечество не станет платить никакого социального минимума. Сейчас я, может быть, уже и согласился бы стать евреем, но поезд ушел: немцы поумнели и не верят никакой бумажке, рассылая запросы самолично.

— Ты насмешничаешь! Шуткуешь! — с окончательным облегчением повторяет Костя, выдвигает табуретку из-под стола и опускается на нее, оказываясь с другой стороны стола напротив меня. — Неприятный разговор, да? — спрашивает он меня сочувственно.

— Помолись, — неожиданно для самого себя выдаю я. — Вроде бы когда кто-то молится за другого, молитва бывает услышана.

— По-каковски: по-христиански, по-иудейски? — с выползающей на лицо улыбочкой вопрошает Костя.

Это его сдача мне. Серьезность серьезностью, но, если подставишься, он не упустит возможности поязвить. Смысл его издевки в том, что, будучи русским по отцу и евреем по матери и воспользовавшись предоставленной ему жизнью возможностью выехать в Германию как еврей, он себя не чувствует ни тем, ни другим и не знает, как молиться — ни по-иудейски, ни по-христиански. Хотя сказать, что он атеист, нельзя.

— Да помолись просто, — отвечаю я. — Главное, чтобы кто-то другой.

— Да от моей молитвы какой толк? — улыбочка на лице Кости уступает место его обычной серьезности. — Я разве молюсь? Так, непонятно что.

— Пусть непонятно что. — Моя настойчивость удивляет меня самого. — Кого мне просить, если не тебя?

Теперь Костя не отнекивается. Он быстро поводит перед собой крест-накрест руками, будто совершил что-то ужасно неделикатное, осознал это и просит его простить, — сколько лет я его знаю, столько и помню у него этот жест.

— Нет, ну ты что! Если ты просишь… конечно.

Молчание, что наступает вслед за тем, будь напротив меня не Костя, имело бы характер того, которое называют «неловким», но мы с Костей можем молчать друг с другом хоть часами, и ничего неловкого в этом не будет.

— Россия развалится, — наконец произносит Костя — без всякой связи с нашим предыдущим разговором. — Как Советский Союз, вот так же.

Мне становится обидно за отечество. Такая подобная животному инстинкту боль — будто в тебя вонзили иглу.

— С какой это стати? — отзываюсь я, как огрызаюсь.

— Да потому что Россия — тот же Советский Союз, — говорит Костя. — Только вместо Прибалтики — Татарстан-Башкортостан, вместо Грузии-Азербайджана — Чечня с Ингушетией. И чем для них Россия может быть привлекательна? Она все больше тот самый Советский Союз и напоминает. По всем параметрам.

— Ты, конечно, прав, — говорю я. — Но у России уже были такие смутные времена… и что? Всякий раз выходила из этих передряг живой-здоровой.

— И чем закончилось Смутное время?! — восклицает Костя. — Воцарением Романовых? Если бы только. Установлением крепостного права!

Так мы сидим, обсуждая судьбы России — два пикейных жилета из «Золотого теленка», только никогда этих самых пикейных, по принадлежности к иным временам, не носившие, — и нам хорошо, мы чувствуем свою востребованность, мы нужны России, наши жизни не напрасны, от нас зависит многое, ого-го сколько зависит от нас!.. Для пикейных жилетов нет большего счастья, чем размышлять о благе отечества и вселенских процессах.

От российских вопросов мы непонятным образом переходим к обсуждению еврейской темы. Любой наш разговор с Костей в конце концов непременно завершается ею. Хотя он и утверждает, что не чувствует себя ни евреем, ни русским, а скорее кем-то вроде кентавра, еврейская кровь не дает ему покоя, заставляя вновь и вновь препарировать мир вокруг себя, обильно поливая его собственной кровью.

— Ты знаешь, я в Германии стал чувствовать себя русским, — говорит он. — Понимаешь, не происходит никакой ассимиляции, все эмигранты живут своими замкнутыми общинами, и от меня все время требуют, чтобы я ходил в синагогу: у меня же еврейская кровь по матери, значит, считается, я подлинный еврей. А мне в эту синагогу — совсем влом. Мне все же Христос ближе. Ну как после Христа жить по Ветхому завету? Даже если допустить, что Христос не Бог, то его учение… оно открывает человечеству новые горизонты!

— Так чувствуй себя русским, не ходи в синагогу, — с неохотой отвечаю я. — Не все равно, кто у тебя мать по крови. Мать и мать, хоть бы и негритянка.

— Ну, негритянка! — осаживающе машет рукой Костя. — Это уже совсем другая история. И как я могу забыть, кто у меня мать? Причем в синагогу мне ходить хочется, а то что же я — вообще там один, как сыч. Но только как в клуб, что-то вроде того. Да ведь они ко мне, когда прихожу, пристают, чтобы я обрезание сделал!

— Сделай, раз пристают, — не обременяя себя особыми раздумьями над своим советом, говорю я. — От тебя что, убудет, если сделаешь?

— А разве нет? — вопрошает он.

Я понимаю, что за двусмысленность сморозил, всхохатываю, и он вслед мне тотчас довольно хохочет.

— Обрезание — это же не просто так, — говорит он потом. — Не просто обряд. Это вроде клятвы плотью, что-то типа христианского крещения Святым духом.

— Другие обрезанные крестятся — и ничего, — изрекаю я.

— Может, мне сначала креститься, потом обрезаться? — спрашивает Костя. В голосе его явственно звучит обида.

— Думаю, есть и такие примеры, — отзываюсь я, и терпение мое неожиданно лопается. — Слушай, мы с тобой договаривались, что не выезжаем на эту тему! Я тебе ничего не могу посоветовать. Каждый раз одно и то же. Это уже как в каком-нибудь анекдоте… — Тут мне становится стыдно за свою несдержанность, я умолкаю. И кому бы не стало стыдно: во взгляде Кости такая виноватость — полагаю, именно про подобный взгляд говорят «собачий». — Почитай мне лучше последние свои стихи, — говорю я. — Ты поэт или не поэт? Уже целых три дня в Москве, а еще ни строчки не прочитал!

Все три дня, что Костя прожил в Москве, он прожил у меня. Как будет жить и дальше — весь срок, на который прикатил в прежнее отечество. Он почти всегда останавливается у меня, когда приезжает. Квартиру, которую выменял после развода с последней женой (однокомнатная камера с кухней и санузлом вроде моей), он сдает — на эти деньги и мотается между Германией и Россией. Социалки, что платит ему Германия из чувства вины за отправленных в свою пору в газовые камеры евреев, ему бы хватило только на жизнь там. Наверное, он мог бы останавливаться у старшего сына, у того, известно мне, сто пятьдесят квадратных метров где-то в районе Маяковки, но с сыном Костя предпочитает общаться по телефону и видится с ним раз-другой за приезд. Ему удобнее всего жить у меня — раз я ничего не имею против. А почему мне быть против? Мы два одиноких парнасских раба, два одиноких степных волка с покрытыми рубцами шрамов задубелыми шкурами — нам хорошо вместе в одной берлоге, мы не мешаем друг другу, мы согреваем нашу начавшую остывать кровь дыханием друг друга. Тем же взаимным чтением стихов. И то, что за минувшие три дня ни он, ни я не прочитали еще ни строчки, — действительно нонсенс. Разве же в прежние годы так могло быть? Да начали бы читать — только встретились.

Впрочем, я задел Костю за живое — «поэт ты или не поэт?» — и прямо-таки вижу, как под ним возникают крутые бока крылатого коня, крылья, широко распластавшись в воздухе, готовы вознести седока во владения Аполлона, к кряжам Парнаса.

— Что, думаешь перестал писать? — восклицает он. — Пятнадцать стихотворений за время, что не виделись! А? Слабо?

Мне слабо, пятнадцатью мне не похвастаться. Я своего конягу умотал до смерти, пытаясь наклепать тексты для Савёла. Но несколько стихотворений, именно стихотворений, а не текстовдля ора под инструментальный рев, все же написалось. Я бы даже сказал, сочинилосъ.Однако я не успеваю распустить хвост — Костя, не дожидаясь от меня ответа, бросается в комнату, отсутствует минуту и возвращается с толстой твердокорой тетрадью, похожей на ежедневники, какими сейчас пользуются деловые люди.

Листая страницы, отыскивая стихотворение, с которого хочет начать, из бюргергского вида упитанного лысоголового человека он непостижимым образом преображается в поэта. Лицо его оглушительно молодеет. То выражение вдохновения, которым оно сейчас овеяно, делает его похожим на тридцатилетнего. Вот она, прелесть свободной профессии — у нас, по сути, нет возраста. Мне даже кажется, за те тридцать лет, что я его знаю, он почти не изменился. Был лыс тогда — лыс и сейчас. Правда, тогда он брил голову, надолго опередив моду, а теперь она у него голая без помощи бритвы. И еще носил бороду — опять же точно такую, какая модна сейчас: словно бы слегка небрит, — теперь, однако, поседев, предпочитает ходить бритым.

— Все. Замри. Слушай, — властно велит мне сидящий передо мной поэт, и мне невольно вспоминается Бродский, с которым, впрочем, мы не были знакомы, а это я видел по телевизору запись одного его выступления, он вышел к аудитории и произнес плотоядно: «Сидите тихо, как мыши», — точно с такой же интонацией.

Я слушаю Костю, вникая в ритм, метафоры, смысл, но человеческий мозг — не улица с односторонним движением, одновременно я думаю: а забавно же, наверно, если бы кто глядел на нас, мы выглядим со стороны: два траченых жизнью человека сидят и услаждают свой слух стихами — вместо того чтобы копать землю. Ну, не буквально «копать землю», но, скажем, вместо того чтобы заниматься строительным бизнесом. Жилье — иначе говоря, защита от природных стихий — человеку точно нужно, а на кой ему сдались стихи? Стихи не защитят ни от ливня со снегом, ни от холода с жарой. Однако же вот вышло так — только этим мы и можем заниматься в жизни. Я допускаю, может быть, мы делаем то, чем занимаемся, не лучшим образом, но ведь и не все строители возводят дворцы. Большинство лепят, этаж к этажу, блочно-панельные дома, и они-то нужнее всего. И вот ты приперся, усталый, после работы в свою блочно-панельную пещеру, чем ты намерен наполнить там свою жизнь? Не все же терзать глаза телевизионным экраном, эй, послушай нас с Костей! Послушай нас, послушай! Мы делаем свое дело не хуже, чем ты свое. Батареи греют, тебе тепло? Это физическое тепло. Что за сквозняк гуляет в твоей душе, в какие щели свистит? Мы законопатим их, зальем их целебным варом — отвернем сквозняки в сторону, согреем твою бессмертную душу. Мир без поэзии мертв, мир без поэзии слеп и глух, фикция, притворяющаяся реальностью, мир рождается заново и по-настоящему, осознавая себя в поэтическом чувстве — иначе наши первобытные пращуры не рисовали бы саблезубых тигров и мамонтов на стенах пещер, материализуя свое поэтическое чувство в рисунке.

— Что, старичок, давай теперь свои, что ты там накропал, — с удовольствием хорошо поработавшего человека, готового всласть отдохнуть, произносит Костя, когда его пятнадцать стихотворений прочитаны и откомментированы мной. — Посмотрим, что за нетленка.

«Старичок». Он обращается ко мне «старичок». Вот оно, убойное свидетельство нашего истинного возраста — физического, во всяком случае. «Старичок» — этого словечка нет в лексике даже сорокалетних.

Наверное, когда изготовляюсь читать, со мной происходит та же странная метаморфоза, что с Костей. Я пытаюсь осадить себя, не превращаться в поэта,но, кажется, мне это не очень удается. И, читая, стараюсь не завывать, как то обычно бывает у поэтов и как то делает Костя (и как делал тот же Бродский), но, похоже, мне и это удается не очень.

— Все? — вопрошает Костя, когда я заканчиваю чтение.

— А ты бы хотел еще? — защитно вопрошаю я. — Хорошенького понемножку. Золото не железо, много не добудешь.

Костина пауза, что следует затем, — длиннее вошедшей в поговорку знаменитой мхатовской. Он ее держит подобно вознесшему в смертельном замахе топор угрюмому палачу.

Наконец Костя решает, что пауза создала нужный эффект.

— Какая ты нежная тварь, — протяжно говорит он. — Я тебя люблю.

Ну вот. Вместо отсекновения головы — что-то вроде поглаживания по ней и даже похвала.

— Сам ты тварь, — говорю я. Впрочем, без обиды. Кто же может устоять против похвалы, пусть та и выражена столь оригинальным способом.

Пегасы под нами складывают крылья, спускаются с горних высот на землю, и нам не надо, опираясь о стремя, соскакивать на землю — они просто делаются бесплотными, а мы превращаемся в двух трепанных жизнью одиноких степных волков с шкурами в шрамах, какими были и до того.

Мы завариваем зеленый китайский чай с жасмином, привезенный мне Костей в подарок, хрустим крохотными крендельками-сухариками, купленными мной в местной «Копейке», я усиленно хвалю Косте его чай, хотя такой чай несложно купить теперь и в Москве, он, в свою очередь, восторгается моими «копеечными» крендельками, и вновь говорим о судьбах России, об Америке, о российском и американском президентах — и нам хорошо, нам в кайф сидеть так, минуты летят, как пули у виска, мгновения, мгновения, мгновения… Раза два мы едва вновь не влетаем в еврейскую тему, но теперь я настороже и не позволяю Косте свалить меня в эту яму. Ой, прости-прости, с винящейся улыбкой машет он крест-накрест руками перед собой.

Но вдруг он буквально подпрыгивает на своем табурете:

— Слушай! — взглядывает на часы у себя на руке и вскидывает на меня глаза: — Извини, но… тебе пора.

Я тоже смотрю на часы. Ого, мы засиделись за его немецко-китайским чаем и моими российскими «копеечными» крендельками! Мне и в самом деле пора вон из квартиры — чтобы не вводить в смущение его женщину. Которая с минуты на минуту должна появиться.

Одна из причин, по которой он приезжает в Россию, может быть, и наисущественнейшая, — это женщины. В Германии он вынужден жить абсолютным монахом. Немкам он не интересен, и у него нет даже возможности завязать с кем-нибудь из них знакомство. Тем же, с кем он имеет возможность завязать знакомства в синагогах, он не интересен в той же мере, что немкам, — это всё немолодые еврейки, думающие уже совсем об ином, а не о постели. Что до проституток, то они ему не по карману; а если бы карман и позволял ему пользоваться их услугами, он бы не смог прибегнуть к этому виду любви: в дни нашей молодости проститутки были явлением экзотическим, а то, что не закреплено привычкой в молодости, с годами становится невозможным.

— Веди себя хорошо, — стоя уже в дверях, строго говорю я Косте, наставляя на него палец. — Чтобы девушка была тобою довольна.

— Девушка! — ухмыляется Костя. — Я не такой греховодник, как некоторые.

Это он намекает на Евдокию, о которой ему, естественно, было мной поведано.

— Вы, сэр, блудник, — не оставляю я безответным его выпад.

— Ну да, ну да! — восклицает Костя. — Это все досужие байки про нас, евреев, что мы…

— Костя! — взревываю я.

— Ой, извини-извини, — машет перед собой руками крест-накрест Костя. Но вместо того чтобы дать мне уйти, придерживает меня за рукав. — Слушай, вот друг детства твой, ты мне о нем рассказывал… фамилия у него еще, как у швейной машинки…

— Зильбер, — напоминаю я Косте.

— Точно, Зильбер! — как-то необыкновенно радуется он. — Ты говорил, мать у него русская, отец еврей… и вот кем он себя почувствовал в конце концов? Русским? Евреем? Как это с ним случилось?

— Представления не имею, кем он себя почувствовал, — говорю я. — По-моему, его эта проблема не волновала.

На улице все так же веет с неба холодной моросью прочно обосновавшаяся на наших просторах жидкая европейская зима. Несколько дней легкого мороза на Новый год — и снова происки масонов. После кухонного трепа с Костей на душе у меня благостно и умиротворенно. А гляди-ка, думаю я с этой благостностью, пока иду к своему корыту, оставленному метрах в сорока от подъезда, так зимняя одежда может и не понадобиться, жизнь становится экономней, легче телу — тяжелей в кошельке.

Однако мысль о кошельке тотчас заставляет меня вспомнить о Евгении Евграфовиче. И от моей благостной умиротворенности мигом ничего не остается. Духовная жизнь — духовной жизнью, но ведь надо же питать и плоть. Следует звонить Балерунье, встретиться с ней, суметь объясниться…

— Что с тобой такое? — спрашивает меня Евдокия, когда я, уже ведя машину, отвечаю на ее звонок по мобильному. — Думала уже, что ошиблась номером.

Это так прозвучало мое «Слушаю!», что я прохрипел в трубку. Должно быть, голосом висельника с реи, пытающегося в последнем усилии содрать с себя веревку.

— Всё в порядке, — со старательной бодростью произношу я, демонстративно откашливаясь. — Горло просто что-то пережало.

— Что его у тебя пережало? — заботливо спрашивает моя радость. — Ты не заболел?

— Здоров, полон сил и уже на полдороге к тебе, — отвечаю я. После чего прерываю наш разговор, у меня на самом деле нет сил разговаривать с нею: — До скорого. Тяжелый трафик.

Хотя трафик совершенно обычный, можно даже сказать — легкий.

«Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо», — принимаюсь я напевать бодрую опереточную арию, бросив умолкшую трубку на соседнее сиденье.

Незатейливая лихая мелодия должна взбудоражить меня, разогреть кровь, отодвинуть в сторону нежданные-негаданные затруднения на пути к превращению в ротшильда, объять своим жизнерадостным оптимизмом, наполнить залихватской веселой энергией. Хотя то, что там произошло в усадьбе у этой маркизы, ой как невесело, ой как нехорошо, ой как печально…

* * *

— Это всё? — приняв от меня жиденькую пачку оливковых лобастых Вашингтонов в черно-сером овале, с удивленным порицанием вопрошает жена. Бывшая, вернее, жена, но ни я, ни она не связали себя новыми брачными узами, да и вообще не разведены официально, так что она для меня по-прежнему «жена», как и я для нее «муж».

— Извини, но больше пока не получается, — виновато бормочу я.

«Не получается»! Как будто я что-то заработал и вот отколол, принес часть. Это вранье. За последние месяцы я не заработал ни копья. Я потрошу свою спрятанную среди книг заначку — вот я что делаю. Я себе напоминаю грабителя, когда раскрываю книжку с конвертом. Грабителя, обирающего самого себя.

— Да? Не получается? — Голос жены расцветает истерикой. — Знаешь, что новое постановление вышло? Вместо обычных экзаменов — этот проклятый ЕГЭ! Всех репетиторов нужно менять! На тех, кто на ЕГЭ натаскать сумеет. А они цены взодрали — в два раза! Эти твои, — трясет она жиденькой пачкой вашингтонов, — фьють — и нет!

Она по образованию библиотекарь, с русским языком и литературой у нее все в порядке, как и у меня, казалось бы, на этих-то предметах можно было бы сэкономить, но своих детей невозможно ничему научить и учителю.

— Скоро поднесу еще, — обещаю я. — Скоро у меня будут очень приличные деньги. Хватит, если понадобится, и на лапу. Правда-правда, — клятвенно заверяю я. Клятвенно — это для жены, а во мне эти слова звучат заклинанием: чтобы все получилось! чтобы все получилось!

Не знаю, не хочу думать, а что если вдруг не получится. Это уже за краем, за пределом, и заглядывать туда мне не по силам.

— Лёнчик есть? — спрашиваю я, пытаясь заглянуть в глубь квартиры, как будто с порога, у которого я стою, можно проникнуть взглядом во все ее закоулки. Моего младшего зовут, как и меня, так что в будущем ему быть Леонидом Леонидовичем. «Леонид Леонидович» — неплохо звучит, кроме того, у него моя фамилия (в отличие от старшего, которому сват со сватьей переменили фамилию на свою), да плюс он получился удивительно похожим на меня — мои черты, мое сложение, моя сухощавость, мои манеры и жесты, — так что даже моя жена зовет его Лёнчиком, а потому и мое родительское чувство к нему, помимо моей воли, совершенно особое.

— Нет, Лёнчика нет, — коротко отвечает жена, причем губы ее с мстительным удовольствием поджимаются.

Я спускаюсь в лифте на улицу в расстроенных чувствах. Мало того что получил выволочку, так еще и сына не удалось увидеть.

Костя ждет меня около моего корыта, прогулочным шагом прохаживаясь взад-вперед.

— Как ты быстро, — обрадованно ступает он мне навстречу.

Мы едем с Костей к Балерунье, и он призван сыграть роль амортизатора. Я будто бы ни сном ни духом о том, что она прекрасно осведомлена о моей новогодней ночи у Райского, — и заскакиваю к ней, чтобы наконец взять свой зонт, забытый у нее в прошлое мое посещение. Костю я прихватил с собой без ее позволения. В прежние времена общество Кости всегда действовало на нее странным образом умиротворяюще. Мне его жаль, он, бедный, такой дурачок, говорила она о нем. Весьма заблуждаясь. Кем-кем, а дурачком Костя никогда не был.

— Тыщу лет твою Елизавету не видел, — говорит Костя, когда мы уже мчим в машине. — Все такая же неувядаемая?

— Увидишь, — буркаю я.

— Но мне, прости, все же не ясно, в чем моя задача там у нее?

— Ластись к ней и восхищайся ее неувядаемостью, — говорю я Косте. — Все остальное я сам.

Хотя, сказать откровенно, я не знаю, что я там «сам». Сам с усам. У меня нет никакого плана, я не сумел сочинить для Балеруньи никакой оправдывающей меня легенды, выслушав которую, она бы сочла свою обиду безосновательной — и переменила красный свет на зеленый. Конечно, у нее нет сомнений, что в перерывы между нашими не столь уж теперь частыми встречами я не пощусь, но одно дело знать это, и другое — вроде того что заглянуть в замочную скважину. Я, в принципе, собираюсь действовать наобум Лазаря, как стежка ляжет — нельзя же сидеть сложа руки, нужно предпринять попытку.

Балерунья встречает нас одетая так, будто собралась куда-то на прием. Или, наоборот, прием у нее. С несколькими нитями крупного черного жемчуга на шее, с жемчужной булавкой на груди, с бриллиантовыми перстнями на обеих руках. Этот ее парад призван сообщить мне, что я в немилости, возможно, и более того — в опале и должен много потрудиться, чтобы заслужить прощение и вернуть прежнее расположение.

— Костя! — с удивлением восклицает она, холодно подставивши мне для поцелуя щеку (хотя я, естественно, намеревался в губы) и тотчас от меня отстраняясь. — Вот уж не ожидала! Лёнчик не предупредил о таком сюрпризе.

— Да вот Лёнчик говорит — за зонтом. Зонт, говорит, у тебя забыл. А на улице же у вас теперь, как в Англии, как без зонта, — сыплет Костя, расстегивая куртку — стремясь соответствовать своей роли буфера-амортизатора.

Балерунья не снисходит до ответа ему. Она стоит в отдалении, молча взирая на нашу возню с верхней одеждой, и, дождавшись, когда мы разоблачимся, так же молча призывает нас мановением руки следовать за ней.

Мы с Костей, сообщнически переглянувшись за ее спиной, следуем за Балеруньей. Несколько шагов — и я понимаю, куда она ведет нас. Она ведет нас в столовую. Что подтверждает мое впадение в немилость. Столовая — это знак официальности. Сугубой протокольности встречи. Если там нас ждут вышколенно-молчаливые официанты в белых перчатках, я не удивлюсь.

Официантов в столовой, однако, нет. Зато посередине ее, отворотив от большого, в шесть ножек, старинного стола стул и взявшись одной рукой за его спинку — в позе, в какой любили фотографироваться в начале двадцатого века в России, которую мы потеряли,наши деды и прадеды, змеясь плотоядно-высокомерной улыбкой, стоит не кто иной, как мой тезка, депутат Государственной думы Ленька Берминов.

Вот это удар так удар. Прийти к Балерунье — и мордой к морде с Ленькой Берминовым! Шок от столкновения так силен, что какое-то, не столь уж короткое мгновение я не в состоянии издать ни звука. Я, не предупредив, заявился к ней с Костей, а она, не уведомляя о том, выступила мне навстречу тоже с подкреплением, и это подкрепление — Ленька Берминов! Получается, я делю ее с этим негодяем? Приятное открытие. Хотя он не негодяй, он хуже. Он графоман. Не знаю никого хуже графомана, убедившего мир («мир» через букву «i»), что он творец. И депутатом он стал для того, чтобы еще сильнее укрепиться в своем реноме творца. При этом, не числись он по писательскому разряду, ни в жизнь бы ему не сделаться никаким депутатом.

Он стоит, картинно опираясь на спинку стула, победительно улыбается, будто говоря мне: «Что, не ожидал?!» — и не собирается двинуться с места и не собирается первым произнести слово привета, а значит, если я не хочу гнева Балеруньи и хочу добиться от нее желаемого, ничего не остается, как сделать это все первым мне.

— Привет, — говорю я, подходя к Берминову и протягивая ему руку.

— Привет, Лёня, — открывает теперь рот и он, принимая мою руку и стараясь подать свою так, чтобы я унизительно ухватился только за его пальцы.

Балерунья, ловлю я периферическим зрением, смотрит на меня взглядом, исполненным хищного удовлетворения. О, ее не просто зацепило,как я решил, поняв, что Евгений Евграфович продал меня. Она рассвирепела.

— Вы, я вижу, знакомы, — светским голосом изрекает она, словно не подозревала этого раньше. Словно не по этой причине Берминов здесь и находится.

— Нет, мы не знакомы, — наглядно являет простодушную серьезность своей натуры, выступая из-за моей спины, Костя.

— Ну познакомьтесь, — небрежно бросает Балерунья, не обременяя себя обязанностью хозяйки дома представить их друг другу.

— Константин Пенязь, — с церемонностью, по литературной привычке представляясь именем и фамилией, кланяется Костя.

— Леонид Михайлович, — оторвав руку от стула, подает ее Косте Берминов. О Боже, мы с ним не просто тезки, а тезки полные! Отчества-то его я никогда и не знал. — Какая у вас фамилия… необыкновенная! Никогда не встречал.

— Нормальная русская фамилия. — Костя мгновенно встает в стойку. Может быть, в словах Берминова и не было никакого двойного подклада, но Костя, конечно же, сразу решил, что тут намек на его еврейскую кровь. — Означает мелкую монету, денежку. Возможно, русская переделка немецкого «пфеннинга».

— А, видите, все-таки с немецкого, — с удовольствием, как уличил Костю в неправде и ставя его на место, говорит Берминов. — Я же почуял. У меня нюх на слово.

— А что за фамилия у вас? Что значит? — Костя не оставляет без ответа самого малого выпада против себя. — Что такое «берма»? Странное какое слово!

Во мне вдруг всплывает значение слова «берма». Во мне много такого неизвестно откуда взявшегося знания и сидящего в голове до того прочно — не выковырять.

— «Берма» — это место между валом и рвом, — извлекаю я свое знание на белый свет. — Край того и край другого — в общем, ни то ни се.

— Ладно, ладно, ладно! — Балерунья хлопает в ладоши. — Познакомились — и отлично. Кто что будет: чай, кофе? Я угощаю, я добрая.

В этом позвольте усомниться, моя прелесть, знаю я вас. Однако, естественно, я не произношу вслух ничего подобного, напротив: изображаю всем своим существом самое большое счастье и радость, а присутствие Берминова меня будто и не трогает, будто я ни о чем не догадываюсь.

— Я бы чаю, — смиренно произношу я. — Во всех нас от советских времен осталось ощущение, что кофе — это шик, аристократизм, а чай — что-то вроде повседневного хлебова, и вот я демонстрирую, что не претендую ни на что необыкновенное.

— Я, если можно, кофе, — лишенный необходимости изображать смирение, заказывает себе Костя. — Со сливками или молоком — что есть.

— Я кофе, ты мои вкусы знаешь. — Берминов тверд и уверен в своем праве сформулировать свое желание подобным образом.

— Тогда кофе всем, — объявляет Балерунья.

— Согласен, — с прежней смиренностью говорю я.

Тут же, впрочем, с лихой бесшабашностью предлагая помощь в приготовлении кофе и получив согласие, отправляюсь на кухню следом за ней — как это ни опасно: она может начать разговор о том,а я, как не был готов к нему, так и не готов. Но еще опасней сидеть, скукожившись, демонстрируя своим видом виноватость.

Кофе Балерунья готовит самым ленивым образом, в немецкой кофевыжималке— так ее следует назвать: засыпаешь внутрь большого пластмассового стакана кофе, заливаешь кипятком и, дав постоять минуты три, отжимаешь гущу широким поршнем на дно. Эти три минуты, что кофе настаивается, я провожу в усиленной суете, с жизнерадостной бодростью отыскивая у Балеруньи на полках чашки-блюдца, ложки, сахарницу, молочник, будто она не может этого сама. «Лиз, где чашки?» «Лиз, где сахар?» «Лиз, у тебя молоко (это открывая холодильник) или есть сливки?» — «Что, сливок хочется? — В голосе ее неожиданно звучит коварная двусмысленность. — Есть там сливки, есть», — словно раздумав угощать меня этой двусмысленностью, говорит она через паузу. И только когда гуща отжата на дно кофейника (кофевыжималки!), поднос с посудою собран и мы уже собираемся выходить с кухни, она бросает:

— Или тебе молодого мяса хочется?

И, не дожидаясь ответа, выходит с кухни — нанеся мне удар и не позволив ответить на него.

Кофе никому из нас не нужен. Кофе — это всего лишь рама, в которую должна быть вправлена картина. Но без рамы картина не играет, вот настала пора ей и заиграть.Костя, следуя моему указанию, восхищается неувядаемостью Балеруньи и всячески ластится к ней — иначе говоря, несет тривиальную чушь о том, какая она необыкновенная женщина, объявляет, что столь бесподобный кофе пьет только у нее и даже фарфор, в котором она подает нам кофе, уже доставляет наслаждение (хотя фарфор обыкновенный, лучший свой кофейный сервиз Балерунья нам не выставила). Лесть — убойное оружие, Балерунья сидит вроде с бесстрастным лицом, но эта же бесстрастность предательски выдает, что Костина трепотня достигает своей цели.

Однако Берминов тоже помнит о сделанных ему указаниях. И, выждав в Костином словотворении паузу, вламывается в нее.

— А что это, Лёня, — обращается он ко мне, — за шлюшка с тобой была у Райского на Новый год, слухами уже земля полнится?

О, какая тишина разражается громом над нашим сервированным для откушивания кофия столом. Я борюсь с собой, чтобы не вскочить и прямо так, в рывке, не всадить в берминовскую харю кулаком.

Но вот ведь что: это же не он сказал. Он лишь, как стало теперь принято говорить, озвучил. А сказала это на самом деле Балерунья. Я буквально различаю в произнесенной им фразе ее интонации.

Притом нельзя на это и не ответить. Только как ответить, что ответить — чтобы и честь защитить, и не потерять Балерунью? По той известной прибаутке про девушку: и рыбку съесть, и другое удовольствие получить.

Я не успеваю придумать ничего достойного, — Костя медленно, оттолкнув ногой стул, поднимается в рост, в руках у него чашка с еще неотпитым кофе, и вот я вижу — рука с чашкой начинает медленно идти вперед, словно в неуверенности, но мгновение — и обретает ее, и в рывке выплескивает содержимое чашки на Берминова.

— Вы что! — вскакивает Берминов. — Вы что себе!..

— Я себе что? — с тяжелым, мозжащим негодованием переспрашивает Костя. — Это вы что! Берите свои слова обратно, пока разрешаю! Или будете с битой мордой: я когда бью — я не разбираю чем!

Он плеснул расчетливо, хладнокровно: не в лицо, чтобы не обжечь, а на грудь — на белую дорогую сорочку, на красный в серебряно-черную полоску дорогой галстук, черно-искрящийся дорогой костюм.

Балерунья растеряна (бывает растеряна и она) — чего-чего, а такого она не ожидала. Слова Берминова были адресованы мне, не Косте.

— Погоди-погоди! — вскакивает она и, схватив Костю за руку, повисает на ней. — При чем здесь вообще ты?

— При чем?! — взревывает Костя. — Чтобы мою дочь шлюхой!..

— Погоди, погоди, погоди! — взывает к Косте Балерунья. — Какая твоя дочь? О твоей дочери слова не было сказано!

— А с кем он был у Райского на Новый год?! — тычет Костя в меня указательным пальцем. — Он был с моей дочкой! Отец попросил друга взять свою дочь-фанатку с собой, с каких это пор «фанатка» и «шлюха» синонимы?

Балерунья отпускает его руку.

— Понятно, Костя, — говорит она. — Все понятно. И я тебя понимаю. Извинись, — обращается она к Берминову. — Ты нехорошо пошутил. Нельзя так.

Она удовлетворена, она защитила свою честь. Ей не так и важно, действительно ли то была Костина дочь. Но теперь есть версия, и версии ей достаточно.

— Прошу прощения, — бормочет Берминов, глядя в пространство между мной и Костей.

— А я за свои действия прощения не прошу, — говорит Костя. — Пусть это будет актом сатисфакции. Скажите спасибо Лизе, что обошлись без битой морды.

— Достаточно! — вскидывает руки Балерунья. — Инцидент исперчен, как завещал говорить нам классик советской литературы. Допивай свой кофе, — оборачивается она ко мне, — забирай зонт — и идите. Всё, идите!

Кофе я допиваю лишь потому — нужен мне этот кофе! — чтобы наш с Костей уход не выглядел унизительно и не походил на бегство с поля боя. Тем более что это на самом деле победа.

Оказавшись в лифте, где нас никто не видит, я бросаюсь к Косте и, если воспользоваться штампом бульварной литературы, принимаюсь душить его в своих объятиях.

— Ты гений коварства! — воплю я. — Не голова — Дом Советов! У тебя же вроде и дочери нет, одни парни?!

Костя, отстраняясь от меня, чтобы не быть задушенным, довольно посмеивается.

— Знаешь, сам не ожидал! Вдруг, когда он тебе эту шпильку подпустил — бац, словно меня кто под бок толкнул: спускай на него собак!

Мы идем из дома Балеруньи по Гончарной, направляя наши стопы к моему корыту, в руках у меня мой зонт, так удачно забытый у Балеруньи в прошлый раз, и я знаю, что не позднее завтрашнего дня у меня раздастся звонок. Я уверен, что раздастся, я в этом не сомневаюсь. Не мне придется звонить Евгению Евграфовичу, а он позвонит сам.

8

Был последний каникулярный день, и вместе с каникулами заканчивались елочные спектакли. Сегодня даже вместо трех, как все предыдущие дни, было только два представления. Лёнчик в спектакле играл роль Доброго гнома, помогающего детям отыскать неизвестно куда запропастившегося Деда Мороза. Роль была не большая, не маленькая — четыре появления на сцене, и его тщеславие было вполне удовлетворено. Два прошлых года, что занимался в драмкружке, на елочные спектакли его не привлекали, и он со страшной силой завидовал старшим ребятам — все роли отдавали им. Но теперь он сам был этим «старшим». И теперь у Лёнчика было чувство, можно расставаться с драмкружком — все, чего хотелось, достигнуто. Тем более что он уже дважды выходил на сцену Дома культуры в роли Октава в мольеровских «Проделках Скапена» — одного из главных персонажей, — и сегодня вечером, в завершение каникул, ему предстояло выйти в третий раз.

В перерыв между утренним и дневным елочными спектаклями в гримерках за сценой появилась бухгалтер, расположилась в одной из уборных за гримировочным столом и, заставляя расписываться в ведомости, стала выдавать деньги. В этом вот и было особое значение елочных спектаклей: за них платили. Все получали одинаково — по тридцать рублей, страшные деньги: если бы чуть больше года назад, до обмена, когда прежний рубль превратился в десять копеек, — это целых три сотни!

Лёнчик впервые в жизни был волен распоряжаться такими деньгами, как заблагорассудится. Нет, держать в руках такие деньги он, конечно, держал, но вот именно, чтобы быть неподотчетным в них — это впервые.

И не он один был такой. А похоже, что и все. Сразу у всех загорелось отметить событие, и, сбросившись по трешке, откомандировали Лёньку Любимова, который играл почти без грима, в ближайший магазин за вином и закуской. Лёнька вернулся с двумя бутылками портвейна, с бутылкой наливки «Спотыкач» и бутылкой ликера «Бенедиктин». Пили из одного стакана по очереди, забравшись за заднюю кулису, чтобы не засек никто из взрослых, по той же причине и торопясь: приложился — и сразу до дна. Портвейн Лёнчику был уже привычен — пил его перед школьными танцевальными вечерами еще и в девятом классе, пил он как-то и «Спотыкач». Зеленый цветом «Бенедиктин» оказался липко-тягучим и обжигающим горло — дыхание от него будто пережимало. «Что он так горло хватает?» — промаргиваясь от выступивших на глазах слез спросил Лёнчик. «Тридцать градусов, что ты хочешь, — со знанием дела ответил Колька Акимов. — Крепче „Бенедиктина“ только уже водка».

Второе елочное представление играли, словно сцена была заполненным водой аквариумом — так медленно двигались ноги, так медленно двигались руки, так не хотел ворочаться язык. Лёнька Любимов, когда по действию ему нужно было убежать за кулисы, упал и убрался со сцены на четвереньках. Колька Акимов, игравший второго гнома и постоянно задиравший гнома, которого играл Лёнчик, дернул во время очередной ссоры Лёнчика за бороду так, что борода с одного боку оторвалась и криво повисла в сторону, вызвав в зале восторженный хохот. У самого Лёнчика в середине спектакля что-то случилось с памятью — он не мог вспомнить своих реплик и нес отсебятину, заставляя партнеров корчиться от смеха и нести, чтобы выпутаться, такой же бред. Но все это никого не приводило в ужас, а только веселило, и, когда занавес закрылся, у всех вырвался вздох разочарования: что же, все?! — так всем хотелось веселиться дальше.

До «Проделок Скапена» оставалось еще четыре часа. Лёнчик содрал бороду, снял в гримерке перед зеркалом вазелином с лица грим. Лёнька Любимов позвал всех к себе, сообщив, что родители подарили ему на день рождения магнитофон «Яуза-20» и у него есть полная катушка записей Джона Холлидея, Джон Холлидей был манок что надо, все решили идти — Лёнчик отказался. У него имелся свой план на эти четыре часа. Полученные деньги жгли карман, и если, когда пили за кулисами, ему не было понятно, на что потратить их, то теперь, когда выпитое уже растворилось фейерверком в крови, он знал, на что их потратить.

Он собирался купить остроносые югославские ботинки, что продавались в обувном магазине неподалеку от дома. Остроносые ботинки — это был самый писк моды, на эти ботинки, выставленные в витрине уже целый год, ходили время от времени любоваться всем домом, но никто даже не посмел заикнуться родителям, чтобы купить их. Ботинки стоили как раз тридцать рублей, что он получил, целых триста рублей старыми — сумасшедшие деньги. Недостающие для покупки ботинок три рубля, потраченные на растворившийся в крови фейерверк, Лёнчик собирался восстановить из денег, что у него скопились из тех дватцатчиков, что родители давали на обед в школу. Иногда пообедать не удавалось, иногда обедал меньше, чем на двадцать копеек, и в принадлежащем ему верхнем ящике письменного стола, на дне под учебниками и тетрадями скопилось как раз что-то рубля три-четыре.

Брат гулял на улице, дома одна бабушка Катя и, как всегда — на кухне, выгрести из ящика звенящую мелочь не составило никаких сложностей. Запершись в туалете, Лёнчик пересчитал деньги, — оказалось даже больше, чем он предполагал, почти пять рублей. Теперь оставалось — чтобы за ту неделю, что он не проходил мимо витрины и не видел ботинок, их никто не купил.

Ботинки стояли в витрине на месте. И подошли идеально. Как если б их сшили специально для него. Он надел один, второй — они были сшиты там, в далекой солнечной Югославии для него, для его ноги!

Он так и отправился домой, не став снимать их, положив в коробку, что была предназначена для «югославов», свои теплые фетровые ботинки «прощай молодость» на молнии, в которых пришел.

— Это же летние. Замерзнешь ведь! — попытались остановить его продавщицы.

— Не замерзну, — счастливо ответил Лёнчик.

Дома, скинув пальто, он прошел в ботинках на кухню, покрасовался в них перед бабушкой Катей, сообщив ей, на какие деньги купил, она слушала Лёнчика, взглядывала на ботинки, снова поднимала взгляд на него и улыбалась благостной улыбкой:

— Ой, вот слава Богу, дожила, когда ты и сам зарабатывать стал. А то уж думала, и не доживу… — Ей было все равно, остроносые они или какие еще, сколько стоят, и где их сшили, — она была счастлива, что он купил их на собственные деньги. Она очень изменилась после инсульта, движения ее стали скупо-осторожны, замедленны, она вся словно бы полегчелаи часто улыбалась такой вот благостно-тихой, обращенной в себя улыбкой — как бы каким-то своим чувствам, что жили в ней, не выходя наружу. — А от тебя вроде пахнет, — сказала она все с той же улыбкой — словно то, что он выпил, тоже ее радовало.

— Ничего не пахнет, — сказал Лёнчик. Ничуть не опасаясь, что она выдаст его родителям. Он видел по ней: не скажет ничего.

Обратно в Дом культуры он отправился в своей обнове. Продавщицы были правы: до Дома культуры было не то что до дома, топать и топать — и подошвы ног будто жгло. Но ему это было нипочем. Пришкандехать к ребятам в таких корочках!

Компания, ходившая к Лёньке Любимову слушать Джони Холлидея, уже вернулась, стояли всей кучей перед гримуборными в коридоре, обсуждали пленку и ботинки Лёнчика увидели сразу. Ураган восторженно-завистливого гама, поднявшийся вокруг Лёнчика, преобразуй его в электрическую энергию, мог бы, наверное, питать энергией сценические прожектора весь предстоящий спектакль, — Лёнчик был сполна вознагражден за пытку морозом, которой подверг себя.

Ноги, однако, в тепле после мороза стало ломить так — хоть стони. Лёнчик забрался в закуток в конце коридора, где за ширмой стоял старый продавленный диван, стащил с ног обнову и, в самом деле невольно постанывая, стал растирать подошвы, сгибать-расгибать пальцы руками. Его даже кольнуло страхом, как он пойдет обратно.

За этим занятием его и застала руководитель кружка Галина Алексеевна.

— Вот ты где! — произнесла она. — Ну-ка дыхни на меня!

— Зачем это? — поднялся Лёнчик с дивана.

— Дыхни-дыхни, — потребовала Галина Алексеевна.

— Не буду я ничего дышать, что это я должен! — воинственно ответил Лёнчик.

Воинственность его была вполне саморазоблачительна, но Галина Алексеевна еще и подалась к нему, ноздри ее протрепетали — и она отшатнулась.

— Тоже пил, правильно мне сказали! — воскликнула она. — Тащит перегаром, как от последнего алкаша. И собираешься играть?

— А что? — Лёнчик смущался, но раскаяния в нем не было. — Еще как играть буду!

Негодование, с которым Галина Алексеевна подступила к нему, сменилось в ее взгляде укоризненным сожалением.

— Настоящих актеров из себя корчите? — сказала она. — Мэтров провинциальных из погорелого театра? Чтоб ты знал, все эти провинциальные алкоголики ничем хорошим не кончали!

Галина Алексеевна играла раньше в областном драматическом театре, у нее было амплуа инженю — воздушной романтичной героини, но после родов она располнела, роли поплыли мимо нее, и ей пришлось оставить театр.

— Да мы чего там, — Лёнчик наконец почувствовал потребность хоть как-то оправдаться, — немного совсем. С елочных-то.

— С елочных-палочных, — передразнила его Галина Алексеевна. И указала взглядом на Лёнчикову обнову на полу. — А это с чего? Слух по коридору так и гремит-катается. Тоже с елочных?

— А с каких же. — Лёнчику было приятно, что Галина Алексеевна обратила внимание на его ботинки. — Классные корочки, да? Тридцать рэ. Триста по-старому.

— Тридцать рублей! — Галина Алексеевна покачала головой. Но не одобрительно. А, показалось Лёнчику, сокрушенно. — Вижу: артист! Что получил — то спустить. И бегать с голодным брюхом.

— Ну почему уж так, — пробурчал Лёнчик.

— Так, так! — снова покачав головой, подтвердила Галина Алексеевна. — Будешь в театральный поступать? Если будешь, позанимаемся с тобой отдельно, подготовимся. Чтобы творческий конкурс пройти. Научу кое-каким штучкам.

У Лёнчика счастливо обмерло сердце. Он ощутил всю точность этого выражения: сердце счастливо обмерло. Вот, точно: обмерло, и счастливо. Галина Алексеевна предлагала свою помощь в подготовке к конкурсу ему! Это было не просто лестное предложение. Это было исключительное предложение. Такого удостаивался редко кто. Только самые-самые.

— Спасибо, Галина Алексеевна, — конфузясь, пробормотал он. — Я только не знаю еще — буду ли. Не решил.

— Ну, решишь — скажешь, — через паузу проговорила Галина Алексеевна. — Задатки у тебя есть. Я не только это, — Галина Алексеевна указала на ботинки внизу, — имею в виду.

Она ушла, а он обнаружил, что ноги больше не ломит. Они согрелись! В одно мгновение, буквально сейчас. Счастье переполняло его. Жизнь расстилалась впереди безбрежным океаном этого счастья, оно было сродни Тихому, или Великому по своей безбрежности, плыви, как Колумб, отыскивающий Индию, не найдешь Индию, так попадешь в Америку.

Так, омываемый Тихим, или Великим океаном счастья, он и плыл по вечеру дальше: переоделся в сценическую одежду — шелковую белую сорочку с прицепным воротником-жабо, красный бархатный камзол с длинными фалдами и расшитыми золотой канителью обшлагами, синие, тоже бархатные брюки-гольф, белые чулки-гольфы, тяжелые, на массивном высоком каблуке «старинные» туфли с большой, под золото пряжкой, загримировался с помощью гримерши Клавдии Евдокимовны, ставши под ее руками кудрявым и обретши над верхней губой тонкие, как ниточки, стрельчатые усики, а потом, когда зал начал заполняться, стоял в очередь у закрытого занавеса позырить в дырку — кто из твоихпришел и где занял место, а кого еще надо ждать.

Кого Лёнчик ждал, пришли все. Родители — отец в выходном костюме, мать в нарядном платье, брат с ними, Вика, Саса-Маса, Борька Липатов и Петька Вовк из дома и даже Жанка, хотя уже училась в университете на экономическом факультете и у нее сейчас была как раз первая в ее жизни сессия. И пришли все ребята из класса, кого пригласил, и все девочки, и было полно из других классов — с кем он не был даже знаком, а только знал в лицо.

Занавес раскрылся, и Лёнчик-Октав, вскинув руки, словно только что выслушал от своего слуги сообщение, воскликнул: «Плохие вести для влюбленного! Я в отчаянном положении! Так ты, Сильвестр, слышал на пристани, что мой отец возвращается?» — «Да», — ответил Сильвестр, — и спектакль покатился уготованным ему три века назад господином Мольером путем: Колька Акимов-Скапен плутовал, Лёнчик с Лёнькой Любимовым-Леандром беспомощно психовали, видя конец отношениям со своими неравными им по положению возлюбленными, но все благодаря лукавому слуге Леандра, плуту Скапену, устроилось наилучшим образом, никаких препятствий для обручения ни у того, ни у другого не осталось. «А меня пусть поднесут поближе к столу, пока я еще не умер!» — воскликнул будто бы испускающий дух, но странно жизнерадостный Колька Акимов-Скапен, и занавес закрылся. Чтобы через несколько секунд снова раскрыться — уже для поклона. Черная, словно бы клубящаяся туманом яма зала обрушивала на сцену волну рукоплесканий, «Браво! Браво!» — громко кричал из темноты чей-то голос, — Лёнчику показалось, это был голос Вики.

— Прекрасно! Чудесно отыграли! Молодцы! Благодарю! Выше всяких похвал! — говорила Галина Алексеевна, встречая всех за кулисами, каждому пожимала руку, девочек обнимала и прижимала к себе. — Мое предложение в силе, — добавила она к словам поздравления Лёнчику, когда пожимала руку ему.

Лёнчик не шел коридором в гримерку — летел. Влетев в гримерку и подлетев к стулу, на который повесил, переодеваясь, свою одежду, он первым делом заглянул под него — посмотреть на свою обнову. Его узконосых ботинок там, однако же, не было. Ничего не понимая, Лёнчик встал на колени, пригнулся к полу, обшарил взглядом все пространство под всеми стульями — под каждым обувь стояла, под его стулом было пусто.

— Что ищешь? — поинтересовался начавший переодеваться Колька Акимов.

Лёнчика осенило: его разыграли! Спрятали его ботинки — и собираются всласть повеселиться, наблюдая, как он их будет искать.

— Кончайте, ребята, — сказал он громко, обращаясь сразу ко всем, кто уже был в гримерной. — Отдавайте корочки!

— Как это — отдавайте? — удивился Лёнька Любимов. — А что у тебя с корочками?

Он спросил это с таким прямодушием, — ужасное предзнание ознобом прожгло Лёнчика.

— Нет, в самом деле, — пробормотал Лёнчик, все больше осознавая, что ботинок его никто не прятал, и лишь не желая понимать этого до конца, — ребята, отдайте корочки, что я их буду искать…

Ботинки искали всей труппой. Осмотрели каждый квадратный сантиметр в гримерной у девочек, обшарили всю костюмерную, подняли диван в углу коридора, где Лёнчик растирал ноги, посмотрели в туалете, за кулисами на сцене — вдруг кто-то подшутил втихомолку, а сейчас не решается признаться, — Лёнчиковой обновы не обнаружилось нигде. Ботинки исчезли, словно их никогда и не было.

Сперли — другого объяснения не оставалось. И кто это сделал? Самое главное, свободным от подозрения не мог быть никто из ребят труппы…

Лёнчик разгримировался, переоделся, костюмерша спорола с его сценических туфель пряжку — с условием, что туфли завтра же вернутся к ней, — и он отправился домой в тяжелых, на толстом высоком каблуке ботинках мольеровского Октава.

Они шли вместе с Колькой Акимовым, и Колька Акимов, утешая Лёнчика, говорил, что никто из ребят их труппы не мог этого сделать, да если кто-то из труппы, то как он будет, приходя в драмкружок, Лёнчику в глаза смотреть, нет, невозможно! — и Лёнчику тоже хотелось так думать, так, собственно, и думалось, но если никто из ребят, то кто?

— Ух, как я о них мечтал, Колька! — не в силах держать внутри боль, что раздирала его, выкрикнул-простонал он. — Как я мечтал! Ты представить себе не можешь, как я мечтал!

* * *

— Ты о них слишком мечтал, — сказал Саса-Маса, — потому они у тебя и не задержались. В жизни вообще не нужно о чем-то слишком мечтать, то, что нужно, она тебе даст сама. А если слишком — непременно получишь по кумполу.

Он теперь часто выдавал такие вот философские заключения. На все у него был свой взгляд и свое твердое суждение, и Лёнчик рядом с ним временами терялся.

— Как это так — не мечтать! Что за жизнь без мечты, — бурно отреагировал он.

— А так. Жить, да и всё. Там, — с улыбкой показал Саса-Маса вверх, — не любят, когда уж слишком мечтают. Потому с коммунизмом у нас что получится? Точно по анекдоту: чем ближе к нему — тем он от нас будет дальше.

Это был такой анекдот из серии «Армянское радио», с удовольствием его друг другу рассказывали: «Армянское радио спрашивают: „Есть ли разница между коммунизмом и горизонтом?“ Армянское радио отвечает: „Никакой. Чем ближе и к тому, и к другому подходишь, тем дальше он от тебя отодвигается“». Успехом пользовался и другой анекдот из той же серии: «Армянское радио спрашивают: „Какой самый короткий анекдот в мире?“ Армянское радио отвечает: „Коммунизм“», — но анекдот — это всего лишь анекдот, посмеяться — и забыть, мало ли чего не скажешь ради смеха, судить жизнь по анекдоту всерьез нельзя.

— Ты не прав, — сказал Лёнчик. — Не надо понимать коммунизм как земной рай. Просто такое общество, где все равны и у всех есть все необходимое. Хлеб вон в столовых и сейчас уже бесплатно лежит. А общественный транспорт бесплатным только к восьмидесятому году обещают. Но если хлеб бесплатно лежит, что же, не смогут транспорт бесплатным сделать?

Осенью, в начале их десятого класса, в Москве прошел двадцать второй съезд КПСС (в честь чего улицу сталинского соратника Ворошилова, выведенного из Президиума партии, тут же переименовали в улицу имени XXII съезда), съезд длился целых две недели, отчеты с него каждый день печатались во всех газетах, но главное, на съезде была принята новая программа партии — Программа построения коммунизма в стране, в программе так и говорилось, что общественный транспорт через двадцать лет станет бесплатным.

— Пусть вот этот общественный сначала станет бесплатным, тогда поглядим, — ответил Лёнчику Саса-Маса.

Они шли из школы домой. Саса-Маса нес за ручку туго набитый тетрадями и учебниками черный дерматиновый портфель, Лёнчик, держа двумя пальцами за край, помахивал небольшой, с округлыми краями пупырчато-желтой папочкой на молнии. Учебники в эту папочку не помещались, только несколько общих тетрадей, но он, как начал еще в восьмом классе ходить в школу с ней, так и ходил. Папка словно бы означала независимость, свободу от тесноты школьных правил, ты вроде и ходил в школу, но и не подчинялся ее уставу. Сейчас, в десятом классе, с папками ходили уже многие, но все же не с такими, а ощутимо объемней. С такими, как у него, ходили во всем классе еще двое — Паша Колесов и Славка Дубров — с ними Лёнчик, в основном, сейчас и водился. Несмотря на то происшествие в начале четвертого класса, когда Дубров с Малаховым мстили ему за Сеничкина. Но он тотбыл как бы не он,и происшедшее с ним тогда было не с ним, а с кем-то другим. Папки объединяли Лёнчика с Пашей и Славкой в некую группу, в партию, — никто не решался ходить с такими, они ходили, и оттого теперь Паша и Славка следом за Лёнчиком шли в классном мнении по разряду стиляг. Хотя его твидовый черно-зеленый клетчатый пиджак уже давно был переплюнут другими. Школьную форму из всего класса носили лишь двое-трое. Одним из них был Саса-Маса. Он носил ее с какой-то особой подчеркнутостью, она была его взглядом,его суждением;и так же подчеркнуто, словно высказывая свое мнение, только молча, уже не первый год держался он в стороне от Лёнчика. Но враждебности в нем не было, иногда случалось неожиданно разговориться, и тогда все было, как прежде — в те времена, когда, казалось теперь Лёнчику, он, Лёнчик, был не он.

И сегодня получилось именно так. Вышли вместе из школы и, вместо того чтобы разойтись на перекрестке каждый к своему дому, шли по Кировоградской в сторону леса и говорили, говорили — не остановиться.

— Что, будешь в театральный поступать? — резко переменив тему, неожиданно спросил Саса-Маса.

Хотя «неожиданно» — только в смысле перемены темы. А так сама тема — кто куда собирается после десятого — прямо-таки висела в воздухе, все вокруг было будто наэлектризовано ею, достаточно искры, чтобы тут же и полыхнуло.

— Не знаю, не уверен, — не сразу ответил Лёнчик. — Что-то мне не хочется в театральный.

— А все в классе думают, ты артистом стать хочешь.

— Не знаю, кем я хочу! — вырвалось из Лёнчика. Он едва не открылся Сасе-Масе, что пишет стихи, удержался, когда признание уже готово было стечь с языка. О том, что пишет стихи, он не говорил никому. И дома ни сестре, ни брату, ни тем более родителям тоже не было известно о содержании его двухкопеечных в желтой обложке тетрадей, которые он прятал в своем ящике письменного стола еще глубже, чем двадцатчики от завтраков, — под газетой, которой было застелено дно ящика. Он пошел бы в университет на журналистику, но поступить туда после школы было невозможно: уже третий год действовало правило — не меньше чем два года трудового стажа или после службы в армии. — А ты куда собираешься? — поспешил он спросить Сасу-Масу.

— Я-то?! — воскликнул Саса-Маса. — В гегемоны я пойду. Слесарем-инструментальщиком. Что это высшее образование! Сеструха вон закончила — посадили за кульман, девяносто восемь рэ минус налоги. Тем же учеником слесаря-инструментальщика пойти — сразу шестьдесят пять рэ, а через шесть месяцев все сто двадцать. Это по первому разряду. А я думаю, и до пятого, и до шестого дорасту. Гаракулова не приходилось встречать? Ремесленное закончил, работает — уже третий разряд слесаря-сборщика. В карман залез, вытаскивает руку — денег полный кулак.

— Не в деньгах счастье, — ответил Лёнчик Сасе-Масе готовой формулой народной мудрости.

— Счастье не в деньгах, а без них его и подавно нет, — выдал Саса-Маса свое очередное философское заключение. После чего, в продолжение какого-то ассоциативного хода мыслей, спросил: — А с Викой как, видишься?

— С Викой? — переспросил Лёнчик. — Вижусь. Нечасто. Времени нет. В основном, когда с Жанкой встречаемся.

— А вы с ней ходите, что ли? — через мгновенную паузу — но Лёнчик почувствовал ее — спросил Саса-Маса.

— Нет, не ходим! — Лёнчик поймал себя на том, что запротестовал с какою-то особой бурностью. — Я ей статьи пишу.

Жанне у себя в университете, чтобы быть на хорошем счету, требовалась какая-нибудь общественная нагрузка, и она вызвалась писать передовые статьи для факультетской стенгазеты. Но писать статьи для газеты оказалось вовсе не то же самое, что писать школьные сочинения, у нее ничего не получалось, и она, когда он как-то зашел к Вике, попросила о помощи Лёнчика. Лёнчик взялся помогать ей для смеха, но обнаружилось, написать ему передовую, что к годовщине Октябрьской революции, что о достижениях Советского Союза в области космонавтики — раз плюнуть, и он уже сочинил для нее три или даже четыре статьи. Жанна звонила ему, договаривались о встрече у нее дома, он приходил, она выкладывала ему цифры, фамилии, мысли, которые обязательно должны фигурировать в статье, и он, не кладя авторучки на стол, тут же сочинял нужный ей текст.

— Что за такие статьи? — спросил Саса-Маса. Он словно бы хотел заставить себя не спрашивать — и не удержался, спросил.

Лёнчик объяснил. Спросив в свою очередь:

— А что ты ею так интересуешься?

Будто не знал что.

— А что мне о ней не спросить? — Саса-Маса перекинул портфель из руки в руку. — Я с ней знаком. И с Викой тоже. Интересно, как они.

— Нравится тебе Жанка, да? — неожиданно для себя проговорил Лёнчик. И добавил со смешком, как уличая: — Она тебе нравится, нравится. Ты бы с ней хотел ходить.

Хотя прекрасно помнил, что это она предлагала Сасе-Масе ходить с ним.

— Хотел бы — так и ходил, — твердо ответил Саса-Маса. — А что вообще ходить, — произнес он потом. — Время-то терять… — И смолк. Как если б хотел поделиться чем-то тайным и не решался.

— В каком смысле — время терять? — подтолкнул его Лёнчик.

Саса-Маса поглядел на него, отвернулся, опять перекинул портфель из руки в руку.

— Да в прямом, каком, — сказал Саса-Маса. — Что бы сейчас с Жанкой, что от нее получишь? Обжиматься по подъездам? Большая радость. А у меня женщина есть. Двадцать четыре года. Дает мне. По-настоящему. Без всяких там «это нельзя, то нельзя». Кидает как! На полметра подбрасывает. Что ты! Разве с каким-то обжиманием сравнится.

В Лёнчике все обмерло. Он слушал Сасу-Масу — и не знал, как себя вести. Его сковало немотой. Ничего себе Саса-Маса! Вот тихоня!

— Иди ты! — сказал он наконец севшим голосом, словно не поверил. Хотя поверил мгновенно, не тот был человек Саса-Маса, чтобы выдумывать. Жгучая зависть, в которой он не признался бы ни за что на свете, жгутом перекручивала его. Он даже не понимал, о чем говорил Саса-Маса! Что значит «кидает» и как это так — «на полметра»? У него самого еще никогда не случалось такого — чтобы ему давали.И, несмотря на то, что многие вокруг ходили,ни с кем не ходил. Не было вокруг никого, с кем бы хотелось тратить себя на это. Ни в кружке, ни в своем классе, ни в других. Но чтобы и с ним произошло то, о чем столько вокруг говорили, чтобы ему какая-нибудьбы дала,— этого, конечно, хотелось жуть как. Если бы только все произошло как-то само собой, без особой траты времени на это дело…

— Чего «иди ты», — отозвался Саса-Маса на восклицание Лёнчика. — Мне тебя что, убеждать? Дает и дает, я тебе не для того, чтобы похвастаться…

Так, разговаривая, они прошли сквером всю Кировоградскую до конца, вернее — до конца сквера, где раньше улица и обрывалась, поселок заканчивался и начинался лес, но уже года три как лес вырубили и на левой стороне продлившейся улицы стояли пятиэтажные краснокирпичные дома — Самстрой назывался этот район. Он назывался так потому, что очередники, получавшие здесь квартиры, должны были отработать на стройке в свободное время какое-то немереное число часов, так что выходило, что квартиры они строили себе чуть ли не сами. Район заселился совсем недавно и еще строился, нормальной улицы дальше не было, место для прогулки самое безрадостное, но они, не сговариваясь, двинулись вперед, свернули во дворы — оказывается, никто из них прежде здесь не был, и раз уж занесло сюда, было интересно посмотреть, как оно тут все.

Дворы внутри Самстроя зияли оглушающей пустотой — ни деревьев, ни кустарников — голые белые пространства с дыбящимися повсюду островерхими кучами невывезенной земли и строительного мусора, было тихо, безлюдно, только время от времени пустое белое пространство оживлялось чьей-нибудь фигурой, человек проходил к подъезду, скрывался в нем — и снова вокруг была белая пустота. Как Лёнчик с Сасой-Масой оказались окружены компанией человек в семь, они не заметили. Только что были двое — и никого ни рядом, ни поодаль, и вдруг торопливый скрип снега под ногами вокруг — и не ступить ни вперед, ни вбок, ни назад.

— Хрена здесь делаем? — проговорил голос за спиной.

Лёнчик обернулся — и его обдало волной радости: это был мордатый, похожий на Гаракулов а, учившийся классом младше и друживший с крысолицым из Викиного двора. Он после седьмого класса тоже, как и Гаракулов, оставил школу, и с той поры Лёнчик его больше не видел.

— Привет! — воскликнул Лёнчик — Сколько лет, сколько зим! — Ему хотелось назвать мордатого по имени, но имени его он не помнил.

Мордатый не ответил. Он смотрел так, будто не узнавал.

— Ты, значит, теперь на Самстрое живешь, — продолжил между тем Лёнчик с дружелюбной приветливостью. Каким-то звериным чутьем он почувствовал, как вмиг изменился настрой окружившей их с Сасой-Масой компании. Видимо, мордатый держал в компании мазу, и то, что Лёнчик обращался к нему как к знакомому, сбило их с толку. Те, что перекрывали им с Сасой-Масой путь к отступлению, даже разомкнули кольцо окружения, ступив поближе, чтобы слышать разговор. — Поэтому, что переехал, из нашей шестьдесят восьмой ушел? В сто третью ходишь? — являл Лёнчик мордатому свидетельства их знакомства.

Мордатый, однако, все так же не отвечал. Казалось, он раздумывает, признать Лёнчика или нет.

— Вас спросили, хрена здесь делаете? — решил повторить вопрос мордатого его сосед — не лицом, а выражением лица неуловимо и вместе с тем, как близнец, похожий на крысолицего. Правая рука у него, как у того мужика, что ждал Лёнчика три года назад на магазинном крыльце, была в кармане и будто бы чем-то играла там, перебирала пальцами.

Лёнчик не успел ответить. У левого плеча, где стоял Саса-Маса, произошло движение. Лёнчик непроизвольно дернулся, резко повернувшись в его сторону, — Саса-Маса, подрагивая висящим в руке портфелем, несся по расчищенному от снега тротуару прочь со двора. Те двое, что отступили со своей позиции сзади, рванули за ним в погоню. Но Саса-Маса летел так — несмотря на то что с пустыми руками, они отставали все больше, больше, Саса-Маса долетел до угла, исчез за ним, и его преследователи замедлили свой бег, один за другим остановились — и повернули обратно.

Саса-Маса воспользовался тем, что кольцо разомкнулось, Лёнчику убегать было поздно.

Мордатый раскрыл рот.

— Один за двоих отвечать будешь, — изошло из него безжалостным приговором с праведной суровостью.

Правая его рука в коричневой шерстяной перчатке с широко раскрытой ладонью неспешно поднялась вверх, словно он грозился дать Лёнчику за его непонятливость пощечину, — и в следующий миг плотно-тяжелая, взрывом ворвавшаяся в висок боль хлестнула в глубь головы огненными, ослепляющими осколками. Лёнчик едва устоял на ногах, и на недолгое время в самом деле ослеп — темнота перед глазами, а в ней трепет и блеск огненных всполохов.

— Ты что?! — воскликнул Лёнчик, осознавая происшедшее. Это мордатый ударил его наладошником. Наладошник был надет на руку под перчаткой, и ему не нужно было большого замаха для удара, — свинец сам сделал свое дело.

— Дай ему еще! Дай еще! — азартно блестя глазами, выкрикнул сосед мордатого. — Чтоб у него черепушка напополам!

— Хорош ему на первый раз, — своим каменно-цедящим голосом отозвался мордатый. — Попадется еще — вломим еще.

— Канай на хрен! — тотчас верноподданически вылетело из близнеца крысолицего. — Бегом на хрен! Пока мы добрые.

С отвращением и ненавистью ощущая себя Викой, каким довелось видеть его при встречах с крысолицым, Лёнчик, не медля, послушно развернулся, кольцо окружения молча расступилось, несколько шагов — и перед ним оказалась свобода. Хотелось полететь, а не побежать, но он сдерживал себя, умеряя шаг. Спокойно, спокойно, внушал себе, как заклинал, Лёнчик.

— Бегом, тебе сказали! — раздался у него за спиной голос близнеца крысолицего. — Или сейчас вломим — поползешь!

Лёнчик оглянулся. Оглядываться не следовало, это была ошибка. Он оглянулся — и тотчас от компании отделились двое и что есть мочи рванули к нему.

Лёнчик не понял, как получилось, что он побежал. Его будто бросило вперед, и он понесся со двора, прижимая к груди свою желтую папку, с не меньшей скоростью, чем бежал минуту назад Саса-Маса.

Фигура Сасы-Масы с портфелем в руке маячила на углу чугунной ограды, которой был обнесен сквер, тянувшийся посередине Кировоградской.

— Что, как ты? — тревожно оглядывая Лёнчика, спросил он, когда Лёнчик подошел к нему. — Я дал деру — я думал ты вместе со мной.

Желания рассказывать Сасе-Масе в подробностях, что произошло, не было никакого. Лёнчик сдвинул шапку, обнажил висок, где, он чувствовал, стремительно набухает шишка.

— Наладошником, — коротко сказал он.

Саса-Маса быстро стащил с руки варежку и осторожно дотронулся до шишки. К боли, что железным шкворнем была пропущена у Лёнчика через всю черепную коробку, добавилась боль от его прикосновения. Рефлекторным движением Лёнчик остранился от руки Сасы-Масы.

— Больно, — проговорил он, натягивая шапку обратно на ухо.

— Прямо в висок, — словно Лёнчик не знал, куда его ударил мордатый, сообщил Саса-Маса. — Посильнее бы — и проломил.

— Ну вот не проломил, — проронил Лёнчик.

— А я думал, ты за мной мчишься. Там, слышу, кто-то за мной бежит, был уверен, что это ты, потом уже оглянулся — никого, — снова пустился в объяснения Саса-Маса, когда тронулись с места, — чувство вины все не оставляло его, и ему хотелось объясниться.

— Ладно, брось, что ты, — остановил его Лёнчик.

Обиды на Сасу-Масу в нем не было. Возможно, веди беседу с мордатым Саса-Маса, а он стой у него за плечом, тоже бы рванул — только пятки засверкали. Как рванул чуть позднее от тех двоих.

Но дальше шли уже молча, и только все убыстряя и убыстряя шаг, словно вдруг оба необычайно заторопились. Так в молчании они поравнялись с домом Сасы-Масы, попрощались на ходу — и разошлись. Саса-Маса свернул к своему подъезду, а Лёнчик, оставшись один, неожиданно для самого себя сбавил скорость и, направляясь к своему дому, уже не шел, а брел.

* * *

Висок болел еще и спустя несколько месяцев — когда поступал в институт. Боль стала естественной и привычной, Лёнчик сжился с ней и, чувствуя ее, научился ее не замечать. Хотя, случалось, позднее он думал, может быть, не тот бы удар мордатого — и жизнь его сложилась по-иному. Но, конечно, это было не так. Ведь не боль была причиной того, что его вызвали в кабинет декана последним. Последним из семидесяти двух человек! Пусть он, оглушенный болью, и вел себя довольно глупо, это на самом деле не имело никакого значения: все уже было решено, приговор подписан, на приговоренного к казни просто хотели перед казнью взглянуть.

Институт, в который он в конце концов подал документы, назывался УПИ — Уральский политехнический имени Кирова. Лёнчик выбрал политехнический, потому что в самом звучании института было что-то весомо-мужское, фундаментальное. Раз нельзя было в университет на журналистику, не идти же было туда на филологию или физмат — чтобы потом распределиться преподавателем в школу. Документы он сдал на радиотех — радиотехнический факультет, — считавшийся в институте по крутизне вторым после физтеха. С его аттестатом подавать на другой было позорно. В аттестате у него стояла одна четверка, и та по физкультуре, остальные пятерки. Ему, в принципе, полагалась даже серебряная медаль. Он мог бы со своим аттестатом подать и на физтех, но что-то будущее распределение на какую-нибудь атомную электростанцию его не прельщало. Впрочем, будущее свое он вообще видел весьма туманно.

Характеристика— вот что его подвело. Годы спустя до него дойдет, что за характеристику выдала ему школа, в которой он проучился все десять классов, с первого по десятый. Это был волчий билет. С которым его не взяли бы и на факультет промышленного строительства, куда брали со всеми трояками — только сдай экзамены. Главное, и родители тоже не дотумкали, что за характеристику ему выдали. А он сам, понятное дело, только ржал, рассказывая кому-нибудь, что ему в ней написали. Казалось, теперь-то, после XXII съезда, в честь которого даже переименовали улицу Ворошилова, чтобы тем, сталинским временем, и не пахло, чтобы восторжествовали ленинские нормы жизни, все эти характеристики — так, проформа, бумажка, не играющая никакой роли, что-то вроде рудимента.

Об этих ленинских нормах жизни Лёнчик и говорил на обсуждении тюзовского спектакля о современной молодежи, которое устроило городское телевидение. Там был один герой-стиляга, которого играл премьер театра, по ходу действия этот герой совершал всякие будто бы скверные поступки, разоблачая себя как последнего поганца, таким его премьер и играл — как поганца по сути, Лёнчик же, даже неожиданно для себя самого, когда настала его очередь выступать, стал защищать стилягу, и получилось, раз защищал — осуждать других героев, по замыслу автора пьесы, хороших, честных ребят и девушек. И вот когда он толкал свою речь, именно так — толкал, с экспрессией, с ораторскими модуляциями голоса, да еще и с отсылками к постановлениям минувшего съезда партии, призывающим к борьбе за ленинские нормы жизни, он вдруг увидел устремленные на него глаза.Не их обладателя — а сами глаза. Обсуждение происходило прямо на студии телевидения, «зал», состоящий из молодежи, расположился на круто взбирающейся вверх полукруглым амфитеатром трибуне, а внизу напротив трибуны стояло несколько столиков, и за столиками сидело «старшее поколение» — учителя, режиссер спектакля, актеры. Глаза,как осознал Лёнчик мгновение спустя, принадлежали завучу их школы, Нине Ивановне Терновой. У нее были крашеные рыжие, очень жидкие волосы, разделенные посередине головы на неприятно широкий, бумажно-белый пробор, всегда подобранные в извилистую нитку губы, — и это в ней было то, что примечательно. Глаза у нее никакой примечательностью не отличались. А тут они горели. Словно ее сжигало внутри на неком огне, и жар его был нестерпим. Что это был за огонь, и какое отношение имел к этому огню он, Лёнчик?

Никаких видеомагнитофонов еще не существовало в природе, обсуждение шло сразу в эфир, и, когда закончилось, и оператор, отольнув от своего резинового тубуса, с наслаждением выпрямился, к Лёнчику, спустившему с трибуны вниз, тотчас подскочила женщина, руководившая подготовкой обсуждения, Лёнчик не знал, кто она — режиссер, редактор, журналист? Она была будто из бани, вся встрепанная и красная.

— Что же вы, — набросилась она на Лёнчика (к ним теперь как к выпускникам везде и всюду обращались на вы), — разве так можно! Кто же так делает? Нельзя же так подводить!

— Что? Кого я подвел? В чем? — спросил ничего не понимающий Лёнчик. Он и сам еще весь был в пылу дискуссии, и до него не доходило, о чем это вышедшая из бани телевизионная женщина.

— В том, в чем! — жарко воскликнула женщина и приложила ладони к своим горящим щекам. — Что теперь будет, что теперь будет!

Актер, игравший героя, которого защищал Лёнчик, стоял неподалеку, прислушиваясь к их разговору, и, засмеявшись, шагнул к ним, подал Лёнчику руку.

— Молодец! — сказал он, держа Лёнчикову руку в своей и продолжая посмеиваться. — Это я понимаю. Так и надо. Отлично сказали, молодой человек!

— Какое отлично, какое отлично! — потрясла руками женщина. — Чему вы учите человека! Ведь ему жить! А что меня ждет, что меня!..

— Ну что ж вы могли поделать, раз такой апологет стиляжничества попался, — подмигнув Лёнчику, успокаивающе сказал ей актер. — Валите все на молодого человека. С него что, взятки гладки.

— Да, валите, если что, все на меня, мне-то что, — с удовольствием подхватил Лёнчик. Смысл происходящего разговора был для него совершенно темен, он упивался тем, что ведет на равных беседу с этими двумя взрослыми людьми, и с наслаждением бравировал своей отчаянностью.

Завуч Нина Ивановна, увидел он в этот момент, еще не поднявшаяся из-за стола, за которым просидела дискуссию, по-прежнему неотрывно смотрела на него, и взгляд ее был исполнен того же необъяснимого внутреннего огня.

Что значил этот ее взгляд, вернее, какое чувство выражал, он понял, только выяснив историю своей характеристики, представлявшей собой вырванный из тетради в клеточку одинарный листок с треугольной печатью под текстом.

Характеристики сочинялись треугольником— комсоргом со старостой под присмотром классной руководительницы, зачитывались потом на общем собрании класса, утверждались и тут же «треугольником» подписывались. Выдумкой при сочинении характеристик «треугольник» себя не утруждал, все были написаны под копирку, рознясь только информацией, кто чем занимается-увлекается вне школьных стен. И такая же характеристика была у него, только у единственного из класса в пункте увлечений было сказано, что занимается художественной самодеятельностью — играет в драматическом театре при детской секции заводского Дома культуры.

Но когда Лёнчик, вернувшись со сцены в зал на свое место с полученным аттестатом зрелости и присовокупленным к нему листочком характеристики, заглянул в нее, он обалдел. Строки про театр остались, но следом шла фраза, которой в той, обсуждавшейся на классном собрании характеристике, не было. «Анархист и демагог, общественно вредная личность», — сообщалось о нем миру в той фразе. И — подписи всего «треугольника» и треугольная фиолетовая печать.

Первое ошеломление прошло, Лёнчик, хохоча, показал характеристику Славе Дуброву с Пашей Колесовым, с которыми сидел рядом, те прочитали и тоже заржали, а потом Дубров отстранился от Лёнчика и вопросил с показным ужасом:

— Так ты такой, да? Может, ты еще и троцкист? Или на руку нечист?

После того как торжественная часть завершилась, родители, унося полученные документы, разошлись по домам и в коридоре третьего этажа, где были накрыты столы, началось празднование, выпив шампанского, Лёнчик не удержался, подошел к старосте — Неле Миглеевой, с которой проучились вместе восемь лет, с третьего класса, когда раздельному обучению в стране пришел конец и на торжественной линейке первого сентября в глазах заломило от белых фартуков. Сколько Лёнчик ее помнил, училась она всегда еле-еле, но точно так же всегда была то звеньевой в пионерском отряде, то входила в совет отряда, а класса с шестого сделалась бессменной старостой.

— Откуда, Неля, такая характеристика? — спросил он, ожидая ее смущения, бегающих глаз, и сам заранее, оттого что будет неловко ей, испытывая неловкость.

Но она не смутилась.

— Что, какая характеристика? — спросила она, словно не подписывала ничего подменного.

Лёнчику пришлось рассказывать ей, что он вычитал о себе.

— Ой, ну это Ирина Александровна велела так переписать. — Неля отдула со лба упавшую прядь волос, оглянулась по сторонам, передернула плечами. Всем своим видом она показывала Лёнчику: сделанное ею — такая чепуха, что странно же докучать ей этим разговором. Она была высокая, то, что называется статная, со светлыми волосами, светлыми глазами, но какая-то удивительно невыразительная, даже, пожалуй, блеклая, класса до девятого она носила в волосах большой белый бант, а потом резко повзрослела и стала необычайно уверенной в себе и категоричной в суждениях. — Если Ирина Александровна велела, как я могла отказать?

Ирина Александровна Камойлова была классным руководителем и сейчас, сидя в дальнем конце стола, увлеченно пела с компанией, что собралась вокруг нее, «Подмосковные вечера»: «Если б знали вы, как мне до-ороги…»

— Что значит «велела»? — обескураженно спросил Лёнчик. — Ведь характеристики же утверждали на классном собрании!

— Ну, если классный руководитель говорит, я что, буду против? — Неля словно возмутилась его упреком. Словно это Лёнчик сделал ей что-то дурное, он виноват перед нею. — Ей самой велели. Ей раз велели, так она что?

— Кто ей велел? — будто это и было целью его разговора с Нелей — выяснить тайну своей характеристики, инерционно спросил Лёнчик.

Неля поколебалась, отвечать ли. И ответила:

— Завуч Нина Ивановна ей велела.

Школа была закончена, аттестат зрелости получен, и она могла раскрыть Лёнчику тайну его характеристики.

Завуч Нина Ивановна! Он поверил Неле, не раздумывая, в одно мгновение. Она сказала — и тотчас он увидел устремленные на него глаза,там, на обсуждении в студии телевидения. Вот что за огонь горел в них: ненависть. И какой силы была эта ненависть! Какой лютости! Дубров, не ведая того, оказался прав: он был для нее врагом, троцкистом-зиновьевцем-меньшевиком. Которого следовало уничтожить, раздавить, как гадину.

— Это она тебе и медаль зажала. — Сдав завуча, Неля решила сдавать ее до конца, чтобы предстать перед Лёнчиком уже совсем невинной овечкой. — Сказала: ни за что!

Вот в это Лёнчик поверил не сразу.

— И медаль она? — переспросил он. — У меня же по физре четверка. А с четверкой по физре не положено.

— А почему не по математике? Почему не по литературе? — саркастически произнесла Неля. — Неужели физра важнее? Это она, она. Не хочешь — не верь.

Вот потому, что Неля сказала «не хочешь — не верь», он и поверил. В общем-то, ему и раньше было это странно: не положено — потому что по физкультуре…

— Ладно, Неля, — сказал он, — танцы начнутся — шейк за мной.

— Ой, я всегда с тобой с удовольствием, — с откровенной радостью, что разговор наконец закончен, отозвалась Неля. — Можно и не только шейк.

Лёнчик и танцевал с ней не только шейк, но и вальс, и буги-вуги, и чарльстон.

Вступительные экзамены на радиофак он сдал — три пятерки, две четверки, но учитывали только три оценки, по профилирующим предметам: математика письменно, математика устно, физика устно — а по письменной математике и физике он получил четверки. Тринадцать баллов вышло по профилирующим, а проходным назвали четырнадцать.

Тринадцать, впрочем, объявили полупроходным и всем, набравшим столько, велели к десяти утра прийти на собеседование с активом факультета в приемную декана. Собеседование, однако, началось, только когда новенькие, подаренные Лёнчику родителями на окончание школы наручные часы марки «Спортивные» показывали уже начало четвертого. Выкликаемые один за другим исчезали за дверью деканского кабинета, кто был там внутри минуту, кто десять, но все до одного выходили со счастливыми лицами — брали всех, полупроходной на самом деле получился проходным, для чего было устроено собеседование? Временами потом, хотя это и казалось диким, Лёнчику думалось: не из-за него ли?

Его вызвали в седьмом часу вечера, когда прошла девушка с фамилией на «Я» и он остался в приемной один. Жутко хотелось есть, хотелось пить, от виска внутрь головы протянулась и, расширяясь, заполнила все пространство черепной коробки, сверлящая, изводящая боль.

Кабинет был забит едва не так же, как приемная перед собеседованием; стульев на всех не хватило, и кто сидел на высокой кипе бумаг на полу, кто на стоявших у стен двух столах, те, что помоложе, обосновались на широком подоконнике, он был высоко от пола, и у сидевших на нем ноги болтались в воздухе. Проведя в приемной восемь часов, Лёнчик уже знал, кто это: преподаватели, парторги, комсомольские секретари — факультета, курсов, групп.

— Да, так что у нас в данном случае, — проговорил человек, в отличие от всех остальных просторно сидевший за отдельно стоявшим письменным столом, что сразу выделяло его среди всех остальных, — видимо, это и был декан. — Какие вопросы у нас возникли к товарищу?

— Да прежде всего насчет медали, — тотчас проговорил человек, что сидел ближе всех к декану — в торце деканского стола. — Почему вы, — обратился он к Лёнчику, — не получили медали, когда в аттестате у вас всего одна четверка?

— Так потому что четверка по физкультуре, — сказал Лёнчик.

— Что? — переспросил человек. — При чем здесь «по физкультуре»?

— Ну потому что с четверкой по физкультуре медалей не дают, — сообщил Лёнчик — впрочем, не очень уверенно: разговор с Нелей заставил его усомниться в достоверности этого объяснения.

И тут на него обрушился шквал возмущения:

— Что он несет! Какой бред! Нашел отговорку! Умник выискался головы морочить!

— Не надо заниматься выдумками, — вновь взял инициативу в свои руки человек, сидевший в торце деканского стола, когда шквал возмущения стал опадать. — При чем здесь физкультура? Одна четверка, по любому предмету, — это серебряная медаль. Почему вам не дали?

— Тогда не знаю, — чистосердечно признался Лёнчик.

— Он запирается! — воскликнул один из тех, что сидели на подоконнике, с комсомольским значком на лацкане пиджака. — Все с ним понятно. Недаром его такой характеристикой наградили — дай боже! Комсомольской организации факультета такой член не нужен!

Лёнчик растерялся. Он не ожидал подобного разговора, он не был готов к нему. Тем более что все перед ним, все до одного человека были зачислены, и никто ни о какой проработке в кабинете не рассказывал.

— Нет, простите, — проговорил он, — при чем здесь характеристика? Как мне сказали насчет медали, так я и вам… Не дали и не дали… мне все равно!

— Ого-го! Ему все равно! Ну и тип! — обрушился на Лёнчика новый шквал.

— Вам, может, и то, какая у вас характеристика, все равно? — дождавшись наступления тишины, спросил человек с торца деканского стола.

Медленно, истинно, как во сне, до Лёнчика стало доходить, что дело нехорошо, что все происходящее — не просто так.

— А что там в моей характеристике? — Лёнчик в этот момент совершенно забыл, что у него написано в ней.

Теперь человек с торца ему не ответил. Мгновение он молча смотрел на Лёнчика — и повернулся к декану, устремил свой взгляд на него.

— Мне как парторгу все ясно, — произнес он. — Демагог и анархист — совершенно исчерпывающе. Комсомол прав — не нужен нам такой студент!

Точно, демагог и анархист — вот что было написано о нем в характеристике, Лёнчик вспомнил. И из-за этого его могут не принять в институт?!

Декан поднял лежащий перед ним на столе исписанный тетрадный листок и покачал им в воздухе. Его характеристика, догадался Лёнчик.

— А вот тут у вас еще написано, вы в каком-то театре играли. — Выражение лица у декана было благодушное и даже доброжелательное. — Вы почему вообще к нам поступаете, а не в театральный? Давайте лучше в театральный. А на радиофак… у нас сложный факультет, балл у вас полупроходной, вам сложно будет у нас учиться.

— Но у других, кто сегодня, — не веря в то, что происходит, не желая верить, не в состоянии поверить, проговорил Лёнчик, — у них тоже полупроходной, но их…

Договорить ему не удалось. Ему ответили, казалось, все разом — кто только был в кабинете.

— Свободны, — махнул Лёнчику декан рукой. — Можете идти. Документы обратно получите установленным порядком в приемной комиссии. Идите, идите.

Лёнчик поднялся со своего стула посередине комнаты и пошел к двери. У двери он оглянулся — вся комната смотрела ему вслед: недоброжелательно, сумрачно, враждебно. И в глазах декана, только что таких благодушно-доброжелательных, была та же общая сумрачная враждебность. Словно молниевая вспышка прошила Лёнчика — он увидел себя на том давнем совете пионерской дружины, когда обсуждался Сеничкин. Только увидел он себя не за столом, во главе которого сидела старшая пионервожатая Галя, а в торце этого стола, стоящим перед ним — на месте Сеничкина.

Был уже совсем вечер, когда Лёнчик сошел с трамвая у себя на Уралмаше. Солнце стояло у самого горизонта, тени от домов устремлялись в бесконечность, воздух остыл, и в его рубашке с короткими рукавами, надетой утром в расчете на дневное тепло, было прохладно, но он пошел не домой. Хотя дома его, конечно же, ждали, и с нетерпением.

Как в свою пору после неудачной попытки взмыть в небо на планере, его тянуло зайти в Дом пионеров к Алексею Васильевичу — вдруг он уже вернулся из лагеря и окажется у себя. Но именно потому, что заходил к нему тогда, Лёнчик удержался и заставил себя пройти мимо Дома пионеров. Ему не хотелось вновь представать перед Алексеем Васильевичем в образе человека, у которого вырвали из рук счастливый билет.

Он отправился к Вике. Он нуждался в том, чтобы рассказать кому-то о происшедшем: во всех деталях, всласть наругавшись-поматерившись, что исключалось дома. Идти к кому-то из класса, к тем же Дуброву или Паше Колесову, таким униженным было невозможно, а с Сасой-Масой после случая на Самстрое окончательно отошли друг от друга, встречались — здоровались, и это всё.

У Вики оказались дома и мать, и Жанка, и получилось, что пришлось рассказывать о случившемся всем и, ругаясь, обойтись без мата. Но все же это, конечно, было не то что с родителями, перед которыми — хоть проваливайся со стыда под землю.

Активней всех сочувствовала Лёнчику Жанна. Ей было неуютно: он помогал ей быть у себя в университете на хорошем счету, а его самого в институт не приняли.

— Нет, кого-кого, но не принять тебя! — восклицала она. — Одного из семидесяти двух! Они еще будут жалеть, я уверена!

Таисия Евгеньевна сходила на кухню, вернулась с кастрюлей, из которой торчала ручка половника, и налила Лёнчику полную тарелку своего фирменного борща.

— Давай поешь. С утра голодом. Разве можно. Поешь от души, сколько влезет, сметаны клади побольше. Вчера варила, настоящий русский борщ, что может быть лучше.

Она теперь часто, после развода с отцом Вики и Жанны, желая что-нибудь похвалить, говорила «настоящий русский», «настоящая русская», как когда-то, помнилось Лёнчику, угощая его фаршированной щукой, нахваливала ее: «Настоящая еврейская!».

— А что же твои родители-то проспали такую характеристику, не побежали в школу, не потребовали ее заменить? — спросила она, когда Лёнчик доедал уже вторую тарелку.

— Да-а, а что, зачем это, — промычал Лёнчик с набитым ртом. — Еще не хватало.

— О! «Еще не хватало»! Конечно, — с едкостью повторила за ним Таисия Евгеньевна. — Кто они у тебя? Русские?

Лёнчик, недослушав ее вопроса до конца, уже собирался ответить «экономисты» — и запнулся на полуслове.

— Ну да, — сказал он, едва не поперхнувшись. — Русские.

— Узнаю русскую породу — проговорила Таисия Евгеньевна. — Никогда ничего не просчитают. Все «авось» да «кабось».

Лёнчику стало обидно. То ли за родителей, то ли за себя.

— Так что же, — даже выпуская из рук ложку, сказал он, — «настоящий русский» — хорошо, а «русская порода» — плохо?

Таисия Евгеньевна несколько мгновений смотрела на него с непониманием, а потом рассмеялась. Без всякой язвительности.

— Это ты прямо в точку. Точнее не скажешь.

— Знаешь, какие он мне статьи в стенгазету пишет! — тут же, стрельнув на Лёнчика взглядом, тоном признательности воскликнула Жанна.

— Да ты бы, если б не его статьи, вылетела уже из университета со своими «хвостами», — пытаясь усилить Лёнчиковы достоинства, разоблачающе произнес Вика.

Он отправился с Лёнчиком проводить его до дома. И почти все время, что шли, говорили о Викином отце.

— Жаль, батя уехал, — только вышли из подъезда, сказал Вика. — Сейчас бы попросили его, он позвонил куда надо — и в один миг все бы решилось. Знаешь, как их боятся? Оттуда — только один звонок, и все по стойке «смирно».

— А если б твой отец как-то оттуда, из Израиля? — некая надежда шевельнулась в Лёнчике. — Он же как-то с ними связывается.

Вика фыркнул.

— Он-то связывается. Но это ведь все секретно. А у нас связь — раз в три месяца письмо от него, раз в три месяца — мы.

Лёнчика ждали не дома, а около него. Брат, которому нынче весной исполнилось девять лет, дежурил на одном углу, сестра на другом, по тротуару во дворе ходили вперед-назад отец с матерью, а на скамейке перед подъездом сидела бабушка. Вика, учуявший запах паленого, поспешил слинять: торопливо попрощался с Лёнчиком и дал деру.

Однако набрасываться на Лёнчика с упреками никто не собирался. Не зная, все уже всё знали. «Ничего, сын, — прямо тут, посреди двора, обнял, притиснул себе, похлопал его по спине отец, — у кого все сразу выходит, у того потом голова кружится, и он на ногах устоять не может». Мать стояла рядом, смотрела на Лёнчика и молча ободряюще улыбалась. «Пообедал хоть где-нибудь?» — только спросила она, когда отец отпустил его. «Пообедал», — ответил Лёнчик, не уточняя, где. Брат пробился к Лёнчику, обхватил, подражая отцу, руками — стараясь дотянуться до плеч — и прижался к его груди головой. «Сердце как бьется!» — почти тотчас испуганно отпрянул он от Лёнчика. Все засмеялись. «Человек живет — сердце бьется, — подала голос бабушка. — Сердце бейся-бейся — человек надейся». Все снова засмеялись. «А вы, Екатерина Аристарховна, оказывается, поэт», — сказал отец. Он, сколько Лёнчик помнил, обращался к ней всегда на вы и по имени-отчеству. «Может, и поэт, только жизнь того не дозволила, — ответила бабушка. — Вон Лёнчик у нас поэтом будет», — кивнула она на Лёнчика. Лёнчик внутренне вспыхнул; ему стало так жарко — можно зажигать о него спички. Она что, знала, чем он занимается, сидя за письменным столом над этими двухкопеечными желтыми тетрадками в клеточку? «Ну да, еще не хватало!» — с жаркой торопливостью отозвался он. «Лёнчик пойдет к нам на завод стаж зарабатывать, — сказала сестра. — Точно, Лёнчик?» О заводе Лёнчик не думал. Он был уверен, что станет студентом. «Ну да, пойду на завод», — тем не менее подтвердил он предположение сестры.

Он подтвердил, не вполне осознавая в тот момент, что, собственно, говорит, но так оно все и случилось: через полторы недели он уже работал на флагмане советского машиностроения, числясь учеником фрезеровщика цеха средних механических узлов. Ходил на смену, помогал рабочему, к которому его определили, устанавливать детали на рабочем столе громадного, в три человеческих роста станка, крепил фрезы и сам уже проходил простые плоскости черновой обдиркой, чистил в конце смены станок от стружки и еще три раза в неделю посещал Дом техучебы на площади Первой пятилетки — занимался на курсах фрезеровщиков, чтобы к Новому году сдать на разряд.

Вот в этом новом качестве — ученика фрезеровщика — он наконец и заявился в мастерскую Алексея Васильевича в Доме пионеров. Лёнчик не заходил к нему года полтора и, увидев Алексея Васильевича, был оглушен, как тот изменился. Дверь мастерской открыл Лёнчику старик: палочка, без которой Алексей Васильевич прежде перемещался по мастерской свободно, теперь была в его руке постоянно, даже если требовалось сделать всего лишь два шага, и похудел он — кости лица вылезли наружу, казалось, по нему можно изучать строение черепа. Но Лёнчику он обрадовался, тотчас стал делать чай и только, зная от Лёнчика, что за ночь устроил ему своим чифирем, попросил его насыпать заварки себе в кружку собственной рукой.

— Что, на Кощея стал похож? — спросил он, когда они сели с кружками напротив друг друга. — Болею, Лёнчик. Лагерная жизнь не курорт. И без отпусков. Что ты? Куда поступил?

Лёнчик рассказал ему о своей истории, и Алексей Васильевич, молча выслушавший его рассказ, так же молча поднялся, прошагал, звучно стуча палкой, к тумбочке в дальнем углу мастерской — и вернулся оттуда с початой бутылкой «Московской». В пясти вместе с бутылкой у него оказались и две вставленные одна в другую граненые стопки. Он сел, рассоединил стопки и поставил одну перед Лёнчиком.

— Давай, — сказал он наконец после этого, берясь за бутылку, — выпьем за твое боевое крещение. Так оно все, рано ли, поздно ли, и должно было произойти. Лучше рано, чем поздно. Раньше началось — быстрей привыкнешь.

— Почему это должно было так произойти? С какой стати? — слова Алексея Васильевича отозвались в Лёнчике чувством обиды.

— С какой стати? — повторил Алексей Васильевич, разливая водку. Себе он налил полную стопку, Лёнчику половину. — Не спрашивай, Лёнчик, у сфинкса, зачем ему человеческое лицо. Лицо у него человеческое, а не деле он кто? На деле он зверь. А зверь есть зверь, какая морда у него ни будь. Вот слышал ты такое имя — Пастернак?

— Это который «Доктор Живаго» написал, за границей напечатал, и его из писателей выгнали?

— Точно, точно, — подтвердил Алексей Васильевич. — Умер в прошлом году. Вот если представится когда такая возможность — прочти «Живаго». Я не читал, и никто у нас его не читал, но что я читал в газетах — кажется мне, об этом самом сфинксе он и написал. За что сфинкс козью морду ему и сделал.

— А как я прочту, если у нас он не выходил? — спросил Лёнчик.

Алексей Васильевич пожал плечами.

— Все бывает на свете. Понятия не имею как. — Он поднял свою стопку и кивнул на Лёнчикову. — Бери. Ты теперь взрослый, у станка стоишь, теперь я с тобой могу. С крещением!

Водка обожгла горло, встала в нем колом, выбила из глаз слезы — это было совсем не то, что «Бенедиктин», хотя и крепче всего на десяток градусов.

Алексей Васильевич дождался, когда Лёнчик отдышится, вытрет слезы, и объявил:

— Крещеному — крестная жизнь. Пусть твои родители, только не сам, эту твою волчью бумагу в зубы — и к тем, кто ее сочинил, и хай до небес. Они знают, чье мясо съели, медаль они тебе должны были дать, рыльце у них в пушку. Как миленькие характеристику поменяют. И с новой характеристикой — на вечернее отделение, любой факультет, только туда, где был, уже не сдавай. Документы на вечернее еще принимают?

— Еще принимают, — подтвердил Лёнчик.

— Вот и давай, — сказал Алексей Васильевич. — Был бы верующим — перекрестил.

Еще месяц спустя, кроме того, что ходил на смены к станку и изучал фрезерное дело, по вечерам Лёнчик отправлялся все в тот же Дом техучебы, где факультет металлургии Политехнического института проводил занятия своего вечернего отделения. Специальность, на которую он поступил, называлась «МОМЗ» — механическое оборудование металлургических заводов.

9

Она идет и курит. Сигарета зажата у нее между указательным и средним пальцами, и, когда отнимает ее от губ, она не опускает руку, а, не разгибая ее, относит руку в сторону, держа курящуюся дымком тонкую белую гильзу на уровне плеча, — само воплощение молодой женской эффектности, дразнящей уверенности в себе. Вот ради того, чтобы ощущать себя такой, она и курит. Все женщины курят ради этого — достаточно поглядеть, как они это делают. Мужчины курят — как исполняют некий долг, вмененный им к неукоснительной отдаче, женщины — словно раздеваясь, хотя и оставаясь при том одетыми; в чем и весь смак. Курит она, конечно же, «Вог» с ментолом. «Вог» — в самом названии есть что-то завораживающее для слуха, а кроме того, они такие тонкие, такие длинненько-изящные, аристократичные. Мне как некурящему это дико — курящая женщина, я мысленно вытаскиваю у нее из пальцев белую бумажную гильзу и, смяв, отбрасываю в сторону. Но мысленно, только мысленно. Что на самом деле я могу сделать, чтобы она не курила?

Мысль материальна: мгновением позже, как я отобрал у нее сигарету, моя радость, взяв в очередной раз сигарету из губ, разгибает руку, и остаток белой тонкой гильзы выпадает из ее пальцев. Именно выпадает: она просто разжимает пальцы, не прикладывая никакого усилия к исчезновению из ее жизни ставшей ненужной вещи. Многие женщины делают так — словно и в избавлении от окурка желая ощутить свою высокую ценность, — но если до других мне нет дела, то высокомерная небрежность Евдокии оказывается мне болезненно неприятна: вот так же и со мной она в свою пору? Ведь когда-то, рано или поздно, это должно произойти.

Впрочем, пока она еще моя и идет ко мне на свидание.

В следующий миг, как окурок оказывается на асфальте, Евдокия замечает меня. Она идет по Большой Никитской от Кремля, точнее, от своего факультета на Манежной, уже пересекла внутреннюю сторону Бульварного кольца, а я стою на углу тротуара с внешней стороны кольца, между нами лавина машин — им горит зеленый свет, и они едва не толкаются боками, стремясь проскочить перекресток, пока можно. Евдокия замечает меня, и ее рука, только уже без сигареты, снова взлетает вверх, она машет мне, лицо в блеске улыбки, а оттого, что так высоко вскинула руку, наружу выскакивает и светит умопомрачительно соблазняющим ремешком полоска живота над джинсами. Это теперь такая мода — пониженная талия у женских брюк, да еще короткие курточки, едва до пояса, и девушки ходят по улицам, сверкая пупками. А на улице мороз, пусть небольшой, градусов шесть, но это же все равно мороз, заниженные талии — не для наших зим, и под джинсы надо надевать теплые рейтузы, девочки, вам же рожать! Это я, забывшись, время от времени и говорю моей радости и всякий раз получаю один и тот же ответ: ты обалдел? все так ходят, а я буду будто старуха?

Ревущая моторами машинная лавина замирает перед светофором, моя радость соступает с тротуара на проезжую часть, еще десяток секунд — и я обнимаю ее. Мы с ней пересекаем Малую Никитскую и оказываемся перед сверкающе-мраморной бело-воздушной ротондкой, стоящей на самой оконечности округлого мыса, образованного слиянием Малой Никитской с Большой. Внутри ротондки на постаменте — маленький, какой-то невзаправдошный Пушкин в цилиндре с невзаправдошной кукольной Натали. Пушкин рядом с этой Барби девятнадцатого века так похож на игрушечного чертика, что хочется обойти его и посмотреть сзади — нет ли у него и в самом деле хвоста.

— Какая прелесть! — останавливаясь около ротонды, восклицает Евдокия.

Да уж прелесть. Надо обладать изумительным вкусом, чтобы сообразить эдакое творение. Втискивать гиганта в такую игрушечную ротонду. Если б его героев…

Но я предпочитаю не воспитывать эстетический вкус моей радости. Чтобы не оказалось себе дороже.

— Прелесть, — соглашаюсь я.

— А это что за исторический памятник? — показывает Евдокия на Вознесенскую церковь, стоящую в «материковом» конце засыпанного снегом пустынного мыса.

— А это тот самый храм, в приделе которого Пушкин венчался с Гончаровой, — сообщаю я.

— Что ты говоришь?! — снова восклицает Евдокия. — Давай зайдем. Читала — Пушкин с Гончаровой сочетались браком в приделе церкви, тогда еще недостроенной, а это, оказывается, вот где! Почему ты меня не приводил сюда раньше?

— На машине сколько раз проезжали, — напоминаю я.

— На машине — это совсем другое, — моя радость тверда в своих убеждениях. — Так мы заходим?

Я ловлю себя на воспоминании, как просил Костю Пенязя помолиться.

— Давай зайдем, если открыто, — соглашаюсь я.

Внутри церковь поражает неожиданным простором, громадным объемом воздуха над головой — глядя снаружи, и не скажешь, что она так велика. Странное ощущение дома возникает во мне. Не в смысле крыши над головой, житейского пристанища, а дома — духовного крова, и во мне оживает то детское ощущение, что храню в себе уже более полувека: зимним вечером на ледяной горке — катушке, как говорили у нас на Урале, — я поднял голову, взглянул на звездное небо и вдруг на миг словно вышел из самого себя, очутился там, среди звезд…

Волнение мое так велико, что я не могу удержать его в себе и говорю о посетившем меня ощущении Евдокии. Однако она не проявляет к моим словам интереса.

— А где этот придел? — спрашивает она. — Ну где Пушкин с Натальей Гончаровой венчались.

У нее свои переживания. Свой интерес.

— Да Бог его знает где, — отвечаю я. — Какое это имеет значение.

— Нет, ну раз мы здесь, то уж хотелось бы понять, — настаивает она.

В церкви идет служба. То, что, должно быть, называют вечерней. Народу мало — всего три человека, но с хоров возносятся к сводам также не меньше трех голосов, и солнечно сверкающему парчой ризы священнику помогают двое дьяконов, сверкающих серебром стихарей. Служба идет не в центральной, подкупольной части, которая не освещена, темна и даже огорожена невысокой оградкой из скрепленных друг с другом желтой цепью металлических барьеров, а тут, с прихода, в левом крыле, но и эта часть велика, стены отстоят далеко друг от друга, и своды вознесены к небу.

— Да вот это и есть придел, — говорю я, поведя руками вокруг себя.

— Вот это? — вспыхивает она, принимаясь озираться вокруг с усиленным вниманием.

— Он самый, он самый, — подтверждаю я. Я выдумываю, но какое это имеет значение.

— Так. Ага. Понятно, — тянет она, перетаптываясь и кружа, осматривая все вокруг. После чего спрашивает: — Ну? Двигаем?

Все, ее интерес удовлетворен. И она готова уйти.

А я обнаруживаю в себе желание остаться. Нет, «остаться» — это, пожалуй, слишком; задержаться — так будет точнее. «Достойно есть воистину блажити тя, Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего…» — разбираю я, поет хор, а священник с дьяконами, которые держат перед собой свечи на громадных витых, тускло-желтых металлических подсвечниках, ходят перед алтарем, сходятся, останавливаются и снова расходятся. Я не понимаю смысла того, что они делают, но странно: мне хочется побыть здесь, постоять на службе. Когда я был на службе последний раз? Да никогда! Только четверть века назад, выйдя из издательства «Молодая гвардия», где мою книгу в очередной раз не поставили в план выпуска, направляясь к «Новослободской», вместо того чтобы свернуть направо, к метро, пошел прямо, к стоящей за трамвайными путями церкви и купил там крестик. Вдруг, ни с того ни с сего. Опустил его в карман пиджака и так до сих пор и ношу в кармане…

— Так идем, что мы стоим? — нетерпеливо понукает меня Евдокия.

Идем, идем, моя радость, о чем разговор. Я страгиваюсь с места. Нет, я не могу задерживаться здесь и стоять на службе. Я сейчас обязан идти в другой храм. Храм гастрономии. В ресторан. Я теперь Крез. Я Ротшильд. Я Билл Гейтс. В карманах у меня не свищет — наоборот. Впервые за последние пятнадцать лет в них деньги, а не дыры. И я, наконец, могу ублажить мою радость, распустить перья павлином — показать ей красивую жизнь. Со встречи Нового года прошло уже без малого два месяца — пора закреплять пройденное, открывать новые горизонты.

Ресторан, в который мы направляемся с Евдокией, называется «Артистический». Находится он в ЦДЛ, в бывшем фойе, что несколько диковато для меня, но нынешние его посетители не имеют о том понятия и с удовольствием сидят за его покрытыми белыми скатертями столиками, выпивая и закусывая. В советские годы в ЦДЛ бывал я довольно часто, и в ресторане его, размещавшемся в Дубовом зале — помещении бывшего масонского собрания (или как это надо выразиться точнее?) — тоже сиживал, а уж о знаменитом кафе в Пестром зале, расписанном афоризмами всяких видных представителей литературы советской поры, и говорить нечего; о, сколько вечеров в бесконечных разговорах о стихах и литературных репутациях, бывало — криках и ссорах, проведено здесь за бесчисленными чашечками кофе! Кофе, кофе, господа присяжные заседатели: пилив Дубовом зале, а в Пестром зале только употребляли,в основном же глушили кофе.

Конец советской поры российской истории положил и конец моим посещениям ЦДЛ. Когда за чашечку кофе нужно отдать коня, а за кусок мяса все царство, волей-неволей выберешь коня, а тем более царство. Если ко всему тому у тебя на самом деле ни царства, ни коня.

Теперь ЦДЛ так лишь называется, литераторов там надо искать с фонарями. Теперь в Дубовом зале помпезный ресторан итальянской кухни для обладателей толстеннейших кошельков, в Пестром зале ресторан с претенциозным названием «Записки охотника», где ты себя чувствуешь той самой дичью, которую хотят пристрелить вышедшие на охоту, похожие на переодетых секьюрити официанты, и вот в фойе, наглухо перекрыв в него двери, открыли еще один ресторан — для актеров. Актеры снимаются в сериалах для телевидения, да и театрам государство дает субсидии — деньга у актеров водится. Писателю, конечно, в этот ресторан для актеров тоже путь не заказан — пожалуйста, только плати, вот я и намылился с моей радостью сюда: все же «Артистический», да еще в ЦДЛ — это звучит, так и обдает ароматом богемы.

Мы разоблачаемся с Евдокией у одетого в красный пиджак гардеробщика, отвороты пиджака у него обшиты тонкой золотой канителью, а нашу одежду он принимает с лакейской предупредительностью — о, держатели гастрономических храмов неплохие психологи: я вижу, как этот расшитый гардеробщик тотчас возбуждает Евдокию, у нее становится вдохновенное лицо — она уже приобщается бытию высших сфер, жизнь ее становится напоена высшим содержанием и смыслом.

Ресторан скорее пуст, чем полон; он наполнится к десяти, когда окончатся спектакли и актеры отправятся расслабляться. Но все же за одним столом сидят Канцевич с Гороховицким из МХТ, за другим — большая компания, в которой моя радость тотчас узнает двух сериальных актрис, оказывается, широко известных. Канцевича и Гороховицкого, как театральных актеров, лишь изредка мелькающих по телевизору, она, само собою, не знает, и мне приходится слегка просветить ее. И с тем и с другим мы знакомы лично, когда-то, еще в те же советские времена — они были совсем молоденькими, а я уже более-менее известен в узких кругах — их компания пыталась сделать спектакль по прозе Торнтона Уйадлера, подрядив меня писать тексты для зонгов, ничего из этого тогда не вышло, но с той поры оба переиграли кучу ролей, получили заслуженных и, если дело пойдет так дальше, получат и народных. Первым замечает меня Канцевич, но только приветственно вскидывает руку, и мы киваем друг другу. Гороховицкий же, узнав меня, вскакивает, бежит к нашему столику, мы обнимаемся, я знакомлю его с Евдокией, и минут пять он сидит с нами, в своей мягкой обаятельной манере говоря обо всем на свете и ни о чем — это называется светский треп, после чего отбывает обратно к себе. Какая он прелесть, восклицает Евдокия, глядя Гороховицкому вслед. Ты обязательно должен сводить меня на какой-нибудь спектакль, где он играет. Непременно, отзываюсь я.

Гремучину судьба посылает нам, когда наш заставленный разнообразными блюдами и тарелками стол уже основательно разорен, бутылка французского «Кюве Мартин» почти прикончена и в графинчике с «Гарде Марин» тоже на дне.

— Лёнчик! Лёнчик! — обрушивается она на меня внезапным гейзерным извержением. Наклоняется ко мне с попыткой объятия, и я же не могу позволить себе при этом сидеть — мне приходится подняться. — Как я тебя рада видеть! Как рада! — прикладывается она ко мне одной щекой и другой, а я, конечно, тыкаюсь в нее губами. — Мы так замечательно встретили Новый год у Райского, я тебя вспоминала и вспоминала!

— А меня? — слышу я сквозь объятия агентши мирового женского шовинизма преувеличенно-обиженный голос Евдокии.

Гремучина поворачивается на ее голос.

— Ой! — восклицает теперь она. До того она и не видела, с кем я. Ей хочется назвать Евдокию по имени, но имя ей не вспоминается. — А как же, а как же! — восклицает она тогда. — Вы у меня с Лёнчиком в сознании неразрывны!

Все эти слова сопровождаются изменением диспозиции — она оставляет меня и, обежав стол, приникает своей щекой к поднявшейся ей навстречу Евдокии. А моя радость от счастья, кажется, готова задушить Гремучину в объятиях.

— Евдокия, Евдокия, меня бы так! — тоном показной ревности произношу я — подсказать Гремучиной имя моей радости. — Часто здесь бываешь? — отодвигая для Гремучиной свободный стул около нашего стола, дождавшись, когда она сядет и сев сам, политесно спрашиваю я.

— Бываю, бываю! — тотчас с удовольствием отзывается Гремучина. — Хорошее местечко, скажи, да? — смотрит она на меня с видом сообщницы. — Я этот ресторан, как он появился, сразу полюбила. Нравится здесь? — смотрит она на Евдокию.

— Прекрасное место, точно, прекрасное, — отзывается моя радость с таким видом, словно уже десятый или двадцатый раз в этом ресторане.

Сказать, что я рад Гремучиной, было б неправдой. Есть в ней что-то, что всякий раз при встрече с нею вздергивает меня на дыбы. Словно я жду от нее неприятности. Хотя с какой бы стати? А жду.

— Что ты здесь? Гуляешь с кем-нибудь? Или какая-то встреча? — все так же в порядке политеса спрашиваю я ее.

— Гуляю? — переспрашивает Гремучина с подчеркнутым удивлением. — Я что, купчина какой-то? Я здесь с друзьями, надо обсудить кое-какие проблемы. — Она вскидывает руку и, трепеща кистью, сигналит кому-то за столиком у противоположной стены.

Я смотрю вслед ее взгляду и вижу, с кем она переговаривается через зал языком жестов. Компания Гремучиной, как и положено даме, борющейся за эмансипацию, — двое мужчин в хороших костюмах и с галстуками, того облика, про который говорят «импозантный». И один из них не кто иной, как Берминов. Узок круг этих революционеров, говорили в таких случаях в кругах советской образованщины, изучавшей на всех этапах своей долгой учебы бессмертные произведения Владимира Ильича.

— Лоббируешь через депутатов проект, запрещающий мужчинам глядеть на женщин с вожделением? — говорю я.

— Ой, да я Берму тыщу лет знаю, — с ходу понимает смысл моей реплики Гремучина. — Еще когда его из всех редакций гоняли. Его гоняли, а он, смотри, выше всех взлетел.

Я снова влип, как кур в ощип. Правда, поговорка велит говорить «попал», но я влип, именно влип. Берминов непременно спросит Гремучину, с кем это я сижу, она ему скажет, — и полетел снежный ком с горы. Сколько я ни дуй ей в уши, что моя радость — дочь Кости Пенязя, с какой стати ей верить, что я лишь заботливый опекун дочери друга. Там, на Новом годе, она прекрасно видела, какой я «опекун».

Между тем у нее становится озабоченный вид.

— Слушай, — говорит она. — хорошо, что мы встретились. Женя сказал, транши сейчас через тебя будут идти?

Какой Женя? Какие транши? О чем она?

Эти вопросы я ей и задаю вслух.

— Ладно, перестань дурака валять, — говорит Гремучина. — «Какой Женя». Один у нас с тобой такой Женя. Евгений Евграфыч, если ты считаешь нужным по имени-отчеству.

Ну да, она права: если «Евгений Евграфович», то такой Женя у нас один. Только при чем здесь мои отношения с ним и Гремучина?

— Риточка, не понимаю тебя, — говорю я, и убей меня Бог, если я не искренен.

Что-то свирепое появляется в устремленном на меня сосредоточенно-серьезном взгляде Гремучиной.

— Не надо, — произносит она медленным, тягучим голосом, и я слышу в нем то же свирепое, что увидел в ее взгляде. Что-то тигриное. — Не надо, Лёнчик. Женя мне сказал, что деньги повернуты на твой фонд. У меня даже есть номер транша и дата, когда он был сделан.

О-ля-ля, как говорят французы. До меня начинает кое-что доходить. Ты хотел напиться чистой воды из замутненного источника? Чистой воды в таких источниках не бывает. Или не пей, или, раз выпил, приготовься по меньшей мере к тому, что тебя пронесет.

— Риточка, — мягко произношу я — уже с сознанием того, что простым поносом мне не обойтись, дай Бог не подхватить холеру, — не знаю, что тебе говорил Женя, но со мной никакого разговора не было.

— Как это? — исходит из Гремучиной. Истинно тигриным рыком. — Мне сказал, я как раз собиралась тебе звонить, а тебе — ничего?

— Давай разберись с ним, — стараясь все так же мягко, советую я. — Может быть, ты как-то неправильно его поняла. Никто на меня ничего не поворачивал.

Тигрица медленным, неохотным движением отводит от моего лица свою ощерившуюся пасть и смыкает ее.

— Что мне его неправильно понимать, — говорит она. — Он мне зачем номер транша дал? Пять тысяч долларов в нем мои. Я их уже несколько месяцев жду. Но я ему позвоню. Переговорю еще раз.

Она поднимается совсем с другим видом, чем обрушилась на нас, от гламурной улыбки на ее лице — хоть сейчас на обложку глянцевого журнала — нет и следа, делает шаг, чтобы идти, — и меня вдруг тоже подбрасывает с места, я ступаю за ней и останавливаю.

— Риточка, — снова говорю я. Но как меняется мой голос! Если Гремучина только что была тигрицей, то я сейчас дошлый проныра-лис. — Лёнька будет тебя спрашивать — с кем я, скажешь, с редактором. С редактором, — настойчиво повторяю я. Она молча смотрит на меня, и немного погодя улыбка вновь появляется у нее на лице. Агентша мирового женского шовинизма уразумела, что яей предлагаю, и дает мне понять улыбкой: нужно назвать цену лжи. Я и называю: — А я сам поговорю с Женей, не звони. — Уменьшительное имя Евгения Евграфовича дается мне с некоторым трудом, но не с большим, чем то, что произношу следом: — Все выясню и позвоню тебе.

— Идет, — отвечает Гремучина. И, сияя восставшей из праха гламурной улыбкой, отправляется через весь ресторан к своим импозантным мужчинам.

— О чем ты с ней? — не без ревности интересуется моя радость, когда я опускаюсь обратно на свое место. — Мне не понравилось, как она на тебя смотрела.

— Люди гибнут за металл, — говорю я Евдокии. — Хотя, если уж погибать, то за идеалы. — Перед глазами у меня вспыхивает церковная служба, с которой мы ушли, не задержавшись и на минуту. — Как первые христиане.

— Но без денег нельзя. О чем ты говоришь? — недоуменно смотрит на меня Евдокия.

— Без денег нельзя, — соглашаюсь я с нею.

Расплачиваясь за ужин, я отдаю такую кучу этих самых разноцветных бумажек с цифрами, без которых нельзя,на какую вчера прожил бы месяц. Мое корыто в ремонте, который ему требовался столь давно, что стыдно и сказать, и, выйдя с Едокией на Садовое, я поднимаю руку, ловя машину. У меня сейчас этого презренного металла в виде бумажек с цифрами столько, что, остановись лимузин, я смогу позволить себе и лимузин.

Однако, распахивая перед моей радостью дверцу и усаживаясь следом в машину сам, я ловлю себя на чувстве неприязни к себе. Мне некомфортно с толстым кошельком. Мне непривычно с деньгами. Мне не по себе, что они у меня есть в кармане. Я уже отвык от денег. Я привык жить без них. Я с деньгами, способный позволить себе такие траты, неприятен себе.

Хотя нет, тут же осознаю я, мне плохо от того, что это такиеденьги. Я бы хотел не таких. Я бы хотел денег, от которых пахло моим потом. Тогда я бы им радовался.

Ничего этого я, разумеется, моей радости не говорю.

— Тебе понравилось? — спрашиваю я, имею в виду наше посещение ресторана.

— Ой, великолепно! — восклицает она. — Такое чудесное место. Так замечательно посидели!


* * *

Специального чехла, чтобы «обуть» концы лыж, как того требуют правила транспортировки их в общественном транспорте, у меня нет, и я надеваю на концы один за другим несколько полиэтиленовых пакетов с логотипом «Копейки». Пакетов с логотипом какого-нибудь «Седьмого континента», не говоря уже об «Азбуке вкуса», у меня не имеется, такие магазины мной еще не освоены: давно ли я Крез с Ротшильдом и Биллом Гейтсом в одном флаконе? — нет еще и недели.

Никогда не любил лыжи. Хотя хожу на них с детства. Коньки, те обожал — звучно резать ими лед, а лыжи — не испытывал таких чувств. Я ощущаю себя в поцокивающих железными мысками лыжных ботинках, в камуфляжной военной ветровке на пуговицах и черной вязаной шапке-чеченке кем-то вроде ряженого. Все это, в том числе и собственно лыжи с палками, я одолжил у соседа, отставного майора. Он в отличие от меня страстный лыжник и ходит в Битцевский парк, как только выпал снег, регулярно. Идти от дома до парка ему две минуты, потому у него и нет нужды ни в каком чехле.

Мне же надо через всю Москву в Сокольники.

Зима все же взяла свое, морозы стоят уже целый месяц, пусть и небольшие, и снега выпало тоже не слишком много, но выпало, — и любители лыж отрываются по полной. Однако же я еду в Сокольники не для того, чтобы приобщиться к армии любителей лыжного бега. Если бы у меня вдруг возникло такое желание (что сомнительно), я бы отправился в Битцевский парк. Я еду в Сокольники на встречу с Евгением Евграфовичем. Он живет где-то рядом и, как мой сосед, — тоже любитель лыж, и вот он пожелал встретиться в Сокольниках. А вы приезжайте сюда, покатаемся вместе, насладимся последними зимними деньками и отдадите заодно, что читали, предложил он в ответ на мои слова, что аз грешный готов встретиться и вернуть взятые на чтение книги. Знал бы мой сосед, что за книги везу я в одолженном у него черном кожаном рюкзаке. Вернее, что везу вместе с книгами, которых я у Евгения Евграфовича отнюдь не брал и которые вообще мои личные.

Встреча наша, как уславливались, происходит на лыжне напротив ограды застывших на зиму аттракционов. Евгений Евграфович идет, скользя красивым, мастерским шагом, из глубины парка, я, пытаясь вспомнить правила лыжного бега и усиленно толкая себя вперед палками, двигаюсь от входа.

— О, какая встреча! — поравнявшись с Евгением Евграфовичем, восклицаю я.

— Леонид Михайлович! Вот нежданно-негаданно! — останавливается Евгений Евграфович. У него это получается до того естественно — ну прямо лицедей.

— А не покажете мне ваши владения? — вопрошаю я после обмена еще несколькими фразами, которые так прямо и вопиют о случайности нашей встречи.

— Пойдемте, пойдемте, покажу! — соглашается оказать мне любезность Евгений Евграфович.

Перекидывает, взодрав ногу, левую лыжу на обратный ход, подставляет к ней правую, и вот мы уже катим вместе — туда, откуда он пришел, в глубь парка, куда он считает нужным. Народу вокруг все меньше, мы сворачиваем с постукивающей под лыжами, словно фанера, лыжни, что тянется вдоль лучевого просека, на лыжню, уходящую в лес, эта лыжня тоже плотная и твердая, наезженная, но следующая, на которой мы оказываемся некоторое время спустя, мягко пружинит под ногой, больше от лыж не исходит никакого постукивания, только слабое свистящее повжикиванье, и вокруг нас такая тишина и безлюдье — если б не отдаленный, похожий на гуд пчелиного роя, однотонный шум автомобильной дороги, проходящей по окраине Сокольников, можно представить, город от нас за тысячу верст и, кроме нас с Евгением Евграфовичем, здесь в лесу ни единой живой души. Однако на мое предложение остановиться Евгений Евграфович отвечает отказом. Остановившись наконец, он крутит головой по сторонам, вглядываясь в глубину леса, после чего устремляет взгляд на меня:

— Ехали — не заметили ничего подозрительного? Никто за вами не следил?

— Вроде нет, — говорю я.

— Вроде или точно?

— Да откуда ж я знаю, — приходится ответить мне. — Я не шпион и не революционер, чтобы быть уверенным на все сто.

Во взгляде, которым Евгений Евграфович награждает меня, мне чудится непроизнесенное ругательство. Тяжка жизнь российского чиновника. И взять хочется, и страшно, и не взять невозможно.

— Давайте туда, — показывает Евгений Евграфович движением подбородка и первый трогается по снежной целине, буровя в ней две пушистые борозды. Пройдя несколько десятков метров, он вновь останавливается и, развернувшись ко мне, произносит: — Ну?

Я сбрасываю с плеч соседский рюкзак. Он делает то же самое. Рюкзак у меня, рюкзак у него. Какая может быть другая тара при занятых палками руках? Единственно, что его лаково-блестящий, со множеством застежек и молний рюкзак имеет такой щегольской вид, что с ним на спине не стыдно, пожалуй, появиться и на светском приеме.

Я раздергиваю на рюкзаке молнию, и он раздергивает тоже. Я запускаю внутрь руку — и вот тут у нас настает разнобоица: рука его не ныряет в рюкзак, повторяя мое движение, а остается недвижной, застыв возле разверстого зева в жесте готовности взять. Я нащупываю внутри между книгами пачку денег, перехваченную крест-накрест аптечными резинками, извлекаю на белый свет и отдаю ему. Потом вторую, третью, четвертую… А и толсты же они. Увесисты. И это еще я перевел его откатв доллары, а если б рублями — так его «светский» рюкзак мог бы оказаться и мал.

Если бы кто наблюдал за нами, то непременно отметил бы, какую замечательную комическую синхронность, завершив акт передачи, мы вновь демонстрируем: вжикаем молниями, закрывая рюкзаки, закидываем их на одно плечо, надеваем на другое и, утвердив рюкзаки на спине, принимаемся натягивать перчатки, беремся за воткнутые в снег палки. Впрочем, слава Богу, никто на нас не смотрит — разве что небеса, но они безмолвствуют.

Однако если для Евгения Евграфовича перегрузкой денег из рюкзака в рюкзак все закончено, можно разбегаться, то у меня к нему еще куча вопросов.

— Окончательный расчет когда? — спрашиваю я для начала. Деньги, что переведены мне, — это лишь первый транш, что-то вроде аванса.

— Согласно срокам, — с неохотой отзывается Евгений Евграфович. — Какие у вас там сроки? Вот представляете нам все материалы, со всеми выкладками, диаграммами, опросными листами, аналитической запиской — и тогда.

— Опросными листами? — я ошеломлен: аналитическая записка — тут все понятно, но диаграммы с опросными листами — это уже чересчур. — Разве просто записки недостаточно?

— Недостаточно, конечно, — говорит Евгений Евграфович. Он поразительно изменился, получив деньги. Если до того в его поведении проскальзывала суетливость, они были какими-то мелкими, то теперь он весь во мгновение ока налился тяжестью, все в нем стало значительно, веско, солидно.

— Но опросные листы… это что же… это надо настоящий социологический опрос проводить! — Речь у меня помимо воли становится сбивчивой.

— Да как хотите, — отвечает Евгений Еграфович. — Но аналитическая записка без подтверждения исследовательскими материалами — какая ей цена?

Если мне сейчас произнести вслух те слова, что звучат внутри меня, это будет сплошной мат-перемат. Разбежался влегкую срубить бабла!

Между тем Евгений Евграфович, не дожидаясь конца разговора, уже стронулся с места, встал на пробуравленный нами в целине след, и мне, чтобы разговор не прервался, приходится торить рядом другую лыжню. Я не поспеваю за ним, я мгновенно вспотеваю, как в бане, и начинаю задыхаться.

— Тут мы с Гремучиной виделись! — выкрикиваю я, изо всех сил удерживая темп, взятый Евгением Евграфовичем. — Она говорит, будто вы ей сказали, я должен ей какие-то деньги из этих, что переведены мне?!

— А, это вы с Ритой-то, — откликается Евгений Евграфович. — Да, нужно отдать.

Если быть честным, я тешил себя надеждой, что он ответит мне: «При чем здесь она?» — что-то вроде того. Эти слова, словно не желая смириться с тем, что они не прозвучали, я и произношу:

— Но при чем здесь она?

Евгений Евграфович на ходу взглядывает на меня.

— А при чем здесь вы? Нужно отдать — значит, нужно.

У, какой оглушительный удар. Знай, холоп, свое место.

И Евгений Евграфович прекрасно знает, что я не посмею взъерепениться, проглочу все, что он выдаст мне.

Я и глотаю:

— И сколько же я ей должен?

— Я сейчас разве помню, — пожимает на ходу, не переставая работать палками, Евгений Евграфович. — А сколько она сказала?

— Пять тысяч американских, — не посчитав нужным лукавить, говорю я.

— Вот сколько сказала, столько и отколите, — роняет Евгений Евграфович.

И по тому, как он произносит эти слова, я понимаю: назови я четыре тысячи, а то и одну — столько бы мне и пришлось отдавать. Но все, поздно, дело сделано, поезд ушел. Придется отколоть этой женошовинистке пять тысяч — неизвестно за что. Нет, неверно; известно за что. Чтобы она молчала. Неплохая цена молчания.

— И как мне для фиска оформлять эти деньги документально? — спрашиваю-выкрикиваю я. — Она должна мне представить какие-то материалы? Отчет о работе?

— Ну, это вы уже сами соображайте, — с прежней небрежностью бросает Евгений Евграфович. — Посоветуйтесь с опытными людьми. Озаботьтесь, главное, своими материалами. Чтобы комар носу не подточил. Единолично вопросы мной не решаются. Надо мною тоже люди есть.

Я выхожу с целины на лыжню с таким ощущением, будто я уцелевший после кораблекрушения моряк, наконец-то выбирающийся на берег.

— Прощаемся, Леонид Михалыч, — не снимая перчатки и не протягивая руки, произносит Евгений Евграфович. Лицо его светится ублаготворенной улыбкой. — Вам к метро — туда, — слегка кивает он головой. — А мне — к другому выходу.

— Всего доброго, Евгений Евграфович, — коротко отвечаю я.

Эта моя короткость неприятна ему.

— Надо мною тоже люди есть, не забывайте! — вскинув руку с висящей на запястье палкой и тыча указательным пальцем в небо, напоминает он, переступает лыжами и, резко оттолкнувшись палками, с ходу берет такой темп — через десяток секунд я стою среди леса совершенно один, белое безмолвие вокруг и дальний гул автомобильной дороги, который словно бы часть этого безмолвья.

Какие ветры свистят в России, какие смерчи по ней гуляют, глаза откроешь — кругом мессии, откроешь слух — автомат стреляет, возникают и начинают крутиться во мне беспрерывной магнитофонной лентой непонятно откуда взявшиеся строки, когда я тащу свое обессилевшее деревянное тело по нескончаемой лыжне к выходу из Сокольников. Какое отношение имеют эти ветры-смерчи к нашей встрече с Евгением Евграфовичем? Но отделаться от них я не могу, стараюсь забыть — и вроде забываю, однако минута — и ловлю себя на том, что вновь повторяю про себя те же слова. И иду, сняв лыжи, от парка к метро — повторяю, и еду в метро — повторяю: «Какие ветры свистят в России, какие смерчи по ней гуляют…»

10

«Веет с поля ночная прохлада, с яблонь цвет облетает густой, ты признайся, кого тебе надо, ты скажи, гармонист молодой…» — пел по репродуктору известную песню на слова Исаковского задушевный женский голос. Лёнчик сидел на кухне, ел перед уходом на занятия приготовленные бабушкой Катей котлеты с жареной картошкой и думал о том, как странно: эту же песню пели по радио много лет назад, когда он еще даже не ходил в школу. И вот школа уже позади, так все изменилось, а песня звучит и звучит, как прежде.

Дверь на кухню открылась, появился брат, делавший в комнате уроки. В руках у него была тетрадь — требовалась помощь в решении задачи по арифметике.

— А сам чего, — спросил Лёнчик высокомерно, — какие там в четвертом классе сложные задачи?

— А сам еще не с усам, — с беспечной веселостью ответил брат.

У него был замечательно незлобивый, миролюбивый нрав, ему все было хорошо в жизни, и то, что у него что-то не получалось, не доставляло ему никакого расстройства.

— Кто тебе твои задачи будет решать, если меня в армию призовут, — отдавая несколько минут спустя брату тетрадь, сказал Лёнчик.

— А что, могут? — остановился рванувшийся было к двери брат.

«Открыться?» — подумалось Лёнчику. Но тут же пресек себя в своем желании.

— А чего ж не могут, — только сказал он, — я ж призывник.

— А, призывник, — успокоенно произнес брат, открывая дверь. — Таких призывников вокруг — вагон и маленькая тележка, бегают груши околачивают.

Он закрыл за собой дверь, Лёнчик вернулся к еде — и снова услышал репродуктор. Песня про гармониста закончилась, из репродуктора стремительным жужжанием скрипок рвался «Полет шмеля» Римского-Корсакова. Лёнчик тотчас забыл о страдающем гармонисте и весь ушел в напоенную солнцем, полную свежих полевых ветров скрипичную стихию. Ему все так же нравилась эта пьеса, все так же, вливаясь в него, она давала ему ощущение сродства с этим басисто-могучим, уверенным в себе, независимым созданием.

Уже собираясь выходить, бросив в папку тетради с лекциями, Лёнчик зашел в комнату к бабушке Кате. Она теперь быстро уставала, часто отдыхала у себя на кровати днем и сегодня, показав ему, что есть, ушла в свою комнату. Хотя это вроде было и не нужно, он чувствовал себя обязанным зайти к ней перед выходом. У него было словно бы чувство вины перед нею. За то, что она быстро устает, что у нее осталось на весь рот несколько зубов и она стесняется улыбаться, а зевая, прикрывается ладонью, что в голове у нее постоянно, как она говорит, шумит,и все забывает, путает, не помнит чисел и того, что было вчера или сегодня утром.

Бабушка, не раздевшись, лежала на постели сверху покрывала, только прикрыв его концом ступни. Лежала она на боку лицом к двери, обхватив руками крест-накрест деревянную икону Богоматери, которую обычно хранила в изголовье под матрасом, глаза у нее были закрыты — казалось, она спала. Лёнчик постоял около двери в нерешительности, подался обратно — уйти, и тут бабушка открыла глаза. Увидела его и, стеснительно заулыбавшись, разняла руки, принялась прятать икону под подушку.

— Молишься, бабусь? — с лихой веселостью спросил Лёнчик, подходя к ее кровати.

— Нет, не молюсь, — ответила бабушка, глядя на него снизу вверх. Она затолкала икону под подушку и снова скрестила руки на груди. — Так просто. Лежу.

— Да ладно, чего там, — как снисходя к ее слабости, проговорил Лёнчик. — Молишься — и молись. Только кому? Бога ведь нет, наука доказала.

— Много твоя наука доказать может, — сказала бабушка. — Она сегодня одно говорит, завтра совсем по-другому. Муравей, как думаешь, много про земной шар понимает?

— Человек — не муравей! — тут же отбился Лёнчик.

— Муравей, кто еще, — голос бабушки был тихо-бессильным, но в спокойной уверенности, с какой она говорила, звучала неколебимая гранитная твердость. — Рентгеновские лучи открыл, а сколько всяких других не видит? И никогда не увидит.

— Увидит! — у Лёнчика не заржавело с ответом.

— Как же, — отозвалась бабушка. — Муравей тоже, наверно, от муравейника своего уползает — все равно что мы в Китай. А только, как далеко ни уползи, не определит, что земля круглая.

— Ты, бабусь, я вижу, в человека не веришь! — воскликнул Лёнчик. — А зря.

— Зачем мне в человека верить, — сказала бабушка. — Я в Бога верю. Бог не захочет, так человеку никогда ничего не откроется. Как муравью.

— Ну вот, опять Бог! — уличающе воскликнул Лёнчик.

— А куда ж без него.

— Ладно, я на занятия в институт, — решительно перевел Лёнчик стрелку, направляя их разговор в другую колею.

Бабушка тотчас забыла об их споре, лицо ее словно осветилось, сложенные крест-накрест на груди руки разомкнулись, она потянулась к Лёнчику и взяла его руку в свои.

— Вот, слава те, Господеви, дожила — деньги зарабатываешь, в институте учишься, — в голосе ее была счастливая затаенность — она словно стеснялась своих слов, но не могла сдержать их. — Как уж я хотела дожить, когда ты на работу пойдешь. Лидка замуж выходит, ты работаешь. Мишку вот, жалко, не увижу, как вырос. Ну уж вас двоих… дал Господь.

— Да ладно, баб, что ты, и Мишку увидишь, — Лёнчику было неловко, что она держит его руку в своих, что она старая, а он молодой, она все больше слабеет, а он полон сил, она, наверно, скоро умрет, а он будет жить. — Что вообще-то работа… не главное. Надо найти себя, свое место в жизни — вот главное!

— Бог поставит, куда следует, — бабушка выпустила его руку, и он с облегчением тотчас отступил от ее кровати, показывая всем своим видом, что лимит его времени исчерпан, пора уходить. — Увидит, что стараешься — и поставит. Ровно туда, куда следует.

— А если не буду стараться? — невольно спросилось у Лёнчика.

— А не будешь, так он как увидит? Обязательно надо стараться.

— Ладно, — делая еще шаг назад, снова проговорил Лёнчик. — Пойду. Опаздываю уже. Спасибо тебе за ужин. Вкусно — нет слов. Убегаю.

— Беги, беги, — по-детски подсовывая сложенные лодочкой руки себе под щеку, сказала бабушка. — Дома-то еще никого, никто не вернулся?

— Да, оставляю вас вдвоем с Мишкой.

— А Лидка где? Неуж все на работе?

— Да нет, — усмехнулся Лёнчик. — Куда-нибудь со своим женихом пошли. В ателье платье примерять. Или в кино.

Сестра через две недели выходила замуж. Нынче летом в отпуск она ездила отдыхать на Черное море, в Гагры, познакомилась там с местным жителем, знакомство продолжилось перепиской, и вот несколько дней назад ее корреспондент появился в доме в статусе жениха. Жил у них, подыскивая себе работу на заводе, спал пока на кухне вместе с отцом, где для него расставлялась на ночь раскладушка, а как у сестры заканчивалась на заводе смена, они встречались и весь остаток дня проводили в совместном шатании по городу, заявляясь домой только уже совсем под ночь.

— Ох ты, в кино, — произнесла бабушка. — Ну пусть походят. Ребеночек родится — уже не находишься.

— Да ты, баб! — всхохотнул Лёнчик. — Так уж прямо и ребенок!

— А что, — отозвалась бабушка. — Зачем и жениться, если не ребенок.

На улице было уже темно, по сравнению с днем похолодало, невесомая морось, что веяла в воздухе, когда возвращался домой с завода, сменилась легкой, такой же невесомой снеговой сечкой, лужи под ногами обдернулись паутинным ледком, и когда случалось наступить на него, он прорывался — с нежным, тоже словно бы паутинным хрустом: предзимье переходило в зиму.

Первой парой была алгебра. Сегодня, однако, спустя некоторое время, как лекция началась, Лёнчик обнаружил, что не успевает записывать не только комментарии преподавателя, но и просто переносить в тетрадь строки математических выражений с доски. Слух не воспринимал сказанного, рука не писала.

Он отложил ручку в сторону, потом взял со стола колпачок, закрыл ее и сунул в карман.

— Ты чего это? — с удивлением посмотрел на него сидевший рядом Славка Дубров. Он тоже не поступил на дневное, сдав все вступительные на трояки, но сюда, на механическое оборудование металлургических заводов, его баллов хватило. — Умный такой, все знаешь?

Лёнчик хмыкнул.

— Я тебе кое-что на перемене скажу.

Он отключился от лектора и принялся рассматривать аудиторию. За год, что проучились вместе, сдав две сессии, он ни с кем не сблизился, и, странное дело, не возникало такого желания. Даже и с Дубровым встречались только на занятиях, сидели рядом да убивали сообща время на переменах, — и на том все отношения заканчивались. Словно его нынешняя жизнь не представляла для него самого интереса и он стремился свести ее к самому необходимому. Словно она была суррогатом жизни, временной, декорацией,ее нужно было перебыть, сэкономив силы для настоящей, которой еще только предстояло прийти. По мужской половине аудитории глаза скользили, не задерживаясь, выбирая себе объектом внимания представителей другой половины; на некоторых Лёнчик смотрел так долго, что, почувствовав его взгляд, они поворачивались в его сторону, но он всякий раз стремительно отводил глаза. У него все так же никого не было, ни с кем не встречался и не предпринимал к тому никаких попыток. На курсе ему нравились две, одна экзотически-яркая, черноволосая, с примесью какой-то северной крови, с припухло-раскосыми глазами, с высокими скулами, будто тянувшими все лицо вверх, другая, в противоположность первой, светловолосая, с умиротворенно-спокойным выражением лица, как бы даже блеклая, но с замечательно открытой, щедрой — нашел он ей определение — улыбкой, с этой второй им было по пути из института, и он раза два, было дело, проводил ее до дома, стояли около ее подъезда, говорили, и каждое произносимое слово было насыщено током, оставалось сделать шаг, полшага, чтобы переступить черту, чтобы возникли отношения,но так он этой черты ни в первый, ни во второй раз не переступил. Ощущение декорации вокруг, с которым жил, запечатывало все желания, не давая им вырваться наружу. И сейчас, глядя на этих двух девушек, которые ему нравились, он поймал себя на том, что смотрит на них прощаясь.

— И что ты мне такое собирался сказать? — нетерпеливо спросил Дубров, только прозвенел звонок на перемену и вышли из аудитории.

Решимость, владевшая Лёнчиком на лекции, оставила его. Казалось, надо выпрыгнуть из самолета с парашютом, и у него не хватает на это духу.

— Ну так? — понукнул Дубров.

— Повестка пришла, в армию через неделю ухожу, — у Лёнчика было чувство — он выпрыгнул из самолета в пустое пространство под ногами, и неизвестно еще, раскроется ли парашют.

Дубров, недоуменно подняв брови, всфыркнул:

— И хрена? Кто тебя заставляет идти?

— Ну как, — отозвался Лёнчик. — Повестка же… раз пришла.

— Тебе ее что, под расписку принесли?

— Да нет, бросили в почтовый ящик, я с работы шел — достал.

— Так хрена ли, о чем разговор? Скоро уже ноябрьские, они всех, кого хотели, замели, план выполнили, потому в ящик и стали бросать. Придешь ты, не придешь — им по фигу, гоняться не будут. На хрен без нужды по стойке «смирно» вставать?

У Лёнчика не было достойного ответа. Вокруг никто в армию не шел. Из их с Дубровым класса призвали только одного. Кто не поступил ни в дневной, ни в вечерний институт, устроились на работу в секретные цеха, откуда не призывали вообще, как например, Паша Колесов. Из вечерних институтов по закону призывали, но с их курса пока не ушел в армию ни один человек. У здоровяка Суркова оказалось больное сердце, у румянолицего Золотова — страшная язва двенадцатиперстной кишки. Сам Дубров ни на какие повестки просто не отзывался. По-чистому среди всех Лёнчиковых знакомых получил белый билет лишь Саса-Маса — с его зрением минус шесть в армию призывали только в военное время.

— Да я решил, раз пришла, так, значит, тому и быть, — ответил в конце концов Лёнчик на бурное вопрошение Дуброва с лихим прямодушием. Он выпрыгнул, полетел вниз, а раскроется парашют, не раскроется — это от него уже не зависело.

— Дурак ты, Лёнчик, — смачно выговорил Дубров. — Вроде умный, но по жизни, всегда хотел тебе сказать, дурак дураком!

Лёнчик неожиданно почувствовал себя оскорбленным. Не этого он ожидал от Дуброва после своего признания. Неизвестно чего, но не этого.

— Ну а ты умный, — вырвалось у него.

Он оставил Дуброва, вошел в аудиторию, проследовал к своему месту, взял тетрадь, бросил в папку, отправил следом авторучку, вжикнул молнией и двинулся обратно. По проходу между рядами столов навстречу ему с задумчиво-отстраненным видом, словно что-то решая для себя, медленно шла одна из тех девушек, что ему нравились, — ярко-экзотическая, с якутской, ненецкой, или какой еще там, кровью.

— Всё! Счастливо! — встав у нее на пути и заставив остановиться, сказал Лёнчик и ей.

Девушка удивленно посмотрела на него своими припухло-раскосыми черными глазами. Она училась в другой группе, они пересекались только на лекциях и никогда раньше не разговаривали.

— Что, уходите с лекции? — вежливо тем не менее спросила она.

— На Гражданскую войну, — сказал Лёнчик.

— А! — она улыбнулась. — Ну, если раны — то небольшой.

Обогнула его и пошла по проходу дальше — как шла до того.

Дубров стоял, ждал Лёнчика в коридоре у двери в аудиторию.

— Ты обиделся, что ли? — растерянно спросил он. — Ты брось, что тут обижаться. На друзей-то!

Наверное, он был прав. Но Лёнчику сейчас не хотелось над этим даже задумываться.

— А, ладно, — сказал он. — Мне теперь просто без смысла сидеть здесь. Пока.

Выйдя на улицу, он остановился, не зная, что делать дальше. Идти домой не хотелось. Появление дома так рано означало бы необходимость объяснения с отцом-матерью — почему не на занятиях, — а прыгать с парашютом перед ними он еще был не готов.

Потоптавшись около двери Дома техучебы, Лёнчик решил пойти навестить Вику. Они не виделись уже пропасть времени. И уж кому-кому было сообщать о повестке в числе первых, так это ему.

Ледок на лужицах за время, что Лёнчик провел в институте, ощутимо укрепился, уже не прорывался подобно паутине, а по-настоящему проламывался под ногами и звучно хрустел. Висевшая в воздухе влага кристаллизовалась, вокруг фонарей сияли игравшие радужным мерцанием колючие нимбы.

Дома у Вики на звонок открыла Жанна.

— Ой, Лёнчик! — воскликнула она. — А мы как раз о тебе говорили — ты мне опять нужен.

В голосе ее, однако, было при этом странное смущение.

— С кем вы говорили? С Викой? — спросил Лёнчик.

— Нет, Вики нет, — смущение в голосе Жанны сменилось пренебрежением. — Вика на скачки пошел.

«Скачки» означали «танцы». Ходить на танцы для уважающего себя человека считалось делом не то что бы позорным, но достаточно стыдным.

— Во Дворец культуры? — уточнил Лёнчик.

— Куда ж еще.

Вика в этом году закончил школу, поступил в машиностроительный техникум — сразу на третий курс, что позволял аттестат зрелости — как бы уравнялся с Жанной, а Лёнчика так даже перегнал, — и теперь жил, беря от жизни все удовольствия: непременно забуривался со стипендии в ресторан, регулярно ездил в центр города к Главпочтамту на Брод, где свел знакомство с «центровыми», чем очень гордился, а уж скачки во Дворце культуры — нечего и говорить.

— Ладно, я тогда пойду. — Лёнчик решил ловить Вику во Дворце культуры.

— Нет-нет, — схватила его за рукав Жанна. — Лёнчик, уж раз зашел! Ты мне нужен, я же тебе говорю. Заметку сочинить. Седьмое ведь ноября на носу.

Лёнчик прикинул, когда бы ему было удобнее сочинить ей заметку. Сегодня или завтра-послезавтра. Но завтра-послезавтра предстояло носиться по заводу с «бегунком», оформляя увольнение, и то же с институтом. Поди угадай, какие они у него будут, завтра-послезавтра.

— Что ж, давай, — согласился он.

— Сейчас увидишься кое с кем, — лисьим голосом пообещала Жанна, когда он двинулся следом за ней к их комнате.

— С кем же это? — спросил Лёнчик, понимая, что этот «кое-кто» и есть причина того смущения, с которым она открыла ему квартиру.

— Кой с кем знакомым, — так же по-лисьи ответила ему Жанна.

В комнате, в простенке между зашторенными окнами, где было когда-то рабочее место отца Вики и Жанны, стоял, смотрел с напряженным ожиданием в сторону двери Саса-Маса.

— О, привет! — проговорил он мгновение спустя, опознав Лёнчика. — А я слышу, Жанна там с кем-то, а это ты!

У него был такой же неестественно-смущенный вид, как у Жанны, когда она открыла Лёнчику. И он называл ее Жанной, хотя обычно «Жанкой».

Лёнчик обалдел. Саса-Маса у Жанны! А Вики и в помине нет дома. И Таисии Евгеньевны тоже нет.

— А ты чего, не можешь, что ли, помочь Жанке статью написать? — вырвалось у него нелепо.

— Да я по другой части, — с залихватской уклончивостью, в которой светилось все то же смущение, ответил Саса-Маса.

— Да, Лёнчик, мне тебя никто заменить не может, — вся лиса из русских народных сказок, льстяще улыбаясь ему, возникла перед Лёнчиком Жанна.

— Тогда живей, — внутренне возбуждая себя на сочинение, сказал Лёнчик. — Я уже клокочу.

Жанна радостно хихикнула, мгновенно выложила из портфеля на стол тетрадь с ручкой, села на стул и, подхватив его снизу за сидение, тесно пододвинулась с ним к столу.

— Я готова, — с нацеленным на чистую страницу пером, ожидающе посмотрела она на Лёнчика.

Лёнчик широким жестом повел перед собой рукой.

— Приближается сорок шестая годовщина Октября! — возгласил он. — Нет, лучше так: «Вот и сорок шестая…» Ведь газета же потом будет висеть и висеть?

— Да, до самого Дня Конституции, — быстро записывая изреченную Лёнчиком фразу, отозвалась Жанна.

— Это когда у нас День Конституции? — поинтересовался Саса-Маса.

— Ой, Саша, пожалуйста, только не мешай, — не поднимая головы от тетради, недовольно проговорила Жанна.

В том, как она обратилась к нему, были все их отношения; если до этого Лёнчик мог еще сомневаться, то теперь все было очевидно.

— Пятого декабря у нас День Конституции, — отвечая Сасе-Масе, сказал он.

— Лёнчик, не отвлекайся, не отвлекайся! — сделала Жанна выговор и ему. Но это прозвучало совсем не так, как замечание Сасе-Масе. Лёнчик даже почувствовал укол зависти: а ведь, возможно, захоти, на месте Сасы-Масы мог быть и он, не исключено.

— Пиши дальше! — повелел он, изготавливаясь, чтобы произнести следующую фразу заметки.

Через полчаса Лёнчик снова был на улице и, не раздумывая, с ходу двинулся ко Дворцу культуры. Танцы там устраивались в актовом зале на первом этаже. Связки стульев, расставленные рядами, сдвигались к дальней стене, взгромождались одна на другую и закрывались белым полотняным чехлом. Лёнчик купил в кассе у входа билет, сдал пальто в гардероб и, все так же со своей желтой папочкой в руке, прошел в зал.

Оркестр на возвышении в углу играл шейк, гремя так, что барабанные перепонки сразу залипли. Толпа посередине зала, разбитая на пары, ходила в такт музыке вверх-вниз, со стороны казалось, к ней подключен ток и ее колотит под ним. Лёнчик обошел толпу со всех сторон, несколько раз ему чудилось, что видит Вику, но всякий раз это оказывался не он.

Оркестр отыграл последний такт и смолк. Ток, бивший толпу, исчез, она замерла — и хлынула с середины зала к стенам. Лёнчик жадно вглядывался в лица вокруг — Вики не было. А может быть, Лёнчик никак не мог увидеть его в толпе.

Грянул твист. От стен на середину зала, заполняя ее, потянулись пары — все больше, все активней. Но нет, Вики, похоже, все-таки не было.

— Что за чуву так выцеливаем? — проговорил голос рядом.

Лёнчик повернулся на голос — это была шмара, которую он знал по летним танцам на «сковородке» в Парке культуры. С прической «бабетта», в поплиновом платье с юбкой «бочоночком» — вполне ничего себе шмара. Шмара, чувиха, или чува, — так на танцах полагалось называть девушек.

— Не чувиху, а чувака, — ответил он. Парней на танцах следовало называть еще «поцами», но в отличие от «чувака» «поц» — это было с оттенком уничижения, это только если хотел отозваться о ком-то неодобрительно.

— Что, дело какое-то, да? — с участием, словно они были близко знакомы и ей изо всех сил хотелось помочь ему, поинтересовалась шмара.

Лёнчик вспомнил, что она знает Вику, он их летом на «сковородке» и познакомил.

— Вику Зильдера ищу, — сказал он. — Вроде как на скачках должен быть.

— Был Вика, — с радостным удовольствием, что смогла помочь ему, подтвердила шмара. — Ушел уже. Ларку с Веера знаешь? У черта же на куличках. Пошел ее провожать.

Веер — это был такой поселок на краю Уралмаша, действительно у черта на куличках, идти туда и идти.

— Ларку с Веера пошел провожать! — вырвалось у Лёнчика. Ему было досадно. — Нашел тоже чем заняться.

— Это ты брось, — сказала шмара. — Ларка девочка какая, о! Она не с каждым пойдет. С тобой, может быть, — ни в жизнь.

— Со мной? — Лёнчика задело ее заявление. Хотя эта Лара ничуть его не интересовала и лично он ни за что не пошел бы ее провожать. — Да видал я ее!

Шмара усмехнулась. Словно такого ответа от него и ждала.

— Сбацаем? — предложила она, кивая на яростно твистующую рядом толпу. — Раз Вики твоего все равно нет. Чего стоять.

Мгновение Лёнчик боролся со вспыхнувшим в нем чувством сопротивления. Все же это был не белый танец, чтобы танцевать приглашал не он, а его. Но, с другой стороны, раз уж оказался здесь, что же было не станцевать. Тем более что шмара была вполне себе ничего.

— Давай сбацаем, — согласился он, бросая свою желтую папку на подоконник.

Он был намерен твистить с нею по всем правилам, как большинство других пар, — на расстоянии друг от друга, словно безостановочно давя и давя сигаретные окурки, — но она, только они приблизились к толпе, подняв руки, возложила их ему на шею и до того тесно прижалась к нему — он ощутил ее грудь и живот, будто на ней не было платья.

— Давай так, — сказала она.

Они протанцевали так до самого конца танцев, и он отправился ее провожать. Имя ее было Марина. И в отличие от Лары она жила совсем рядом, десять минут хода, средний подъезд пятиэтажного дома, квартира ее на четвертом этаже, но, не доходя до своего этажа, на площадке между лестничными маршами третьего и четвертого она остановилась и прислонилась спиной к стене. Во всем подъезде не горело ни одной лампочки, тьма на лестнице была почти абсолютной, только из узкого, как щель, окошка под самым потолком проникало немного мерклого желтого света уличных фонарей. Лёнчик вместо ее лица видел лишь бледный овал.

Он наклонился к нему, и губы его тотчас встретились с ее губами — раньше, чем он был готов к тому, — а ее рука нашла его руку и, взяв поперек ладони, больно сжала. И так, пока длился поцелуй, все сжимала — было даже и больно.

— Гад такой, — сказала она, когда губы их разомкнулись. — Где столько времени ошивался? С лета жду-жду тебя…

«С лета» — это, должно быть, значило с того знакомства на «сковородке». Лёнчик тогда и не заметил, что произвел на нее какое-то особое впечатление.

— Работа, — пробормотал он. — Учеба…

Он не договорил — губы ее запечатали ему речь, а руки ее принялись проворно расстегивать пуговицы на его пальто, расстегнули, просунулись под полы и сошлись на его спине замком.

Но когда он начал расстегивать пуговицы у ее пальто, руки ее оказались на его руках, и пальцы ее стали мешать его пальцам. Вот еще, ты что, еще не хватало, говорила она. Но он вдруг ощутил в себе такое желание и силу — никогда с ним еще не случалось подобного. Да что ты, всего-то пуговицу расстегнуть, вслед ей говорил он. И вот оказалась расстегнута одна пуговица, и другая, и третья. А расстегнуть последнюю она уже и не мешала. И почти не мешала стягивать с нее рейтузы, трусы: сопротивлялась — и тут же уступала.

То, о чем думалось столько лет, произошло так стремительно — Лёнчик не успел ничего осознать. Он ухнул в бездонное ущелье и тотчас утратил всякую способность шевелиться, только вжимался в нее, вжимался, словно это с ним делала какая-то неподвластная ему, не в нем заключенная сила, а потом эта сила оставила его, и он оказался исторгнут к устью ущелья, бархат занавеса задернут, и он не в состоянии раздернуть его.

— Ох ты, какой ты! — сказала она, когда брюки у него были застегнуты и сама тоже натянула на себя рейтузы с трусами. — Прямо с первого раза — и в дамки.

Лёнчик испытывал чувство стыда от того, как скоро у него этопроизошло.

Но только он дотронулся до нее вновь, та, словно бы не его волей действующая в нем сила, стала заполнять его заново — и все повторилось: юбка, рейтузы, трусы… И вот теперь он мог гордиться собой, теперь было так, как рассказывалось другими, и она ему, как рассказывалось, подмахивала, — вот что это было такое, о чем Саса-Маса говорил «кидает».

— Ты даешь, вот ты даешь, ну ты дал! — услышал он от нее, когда они оделись по второму разу. — Неудержимый какой, прямо не остановить, уломал!

— Я в армию ухожу, — неожиданно для себя самого сказал Лёнчик.

— В армию? — словно не поняла, переспросила она.

— Ну, — подтвердил Лёнчик. — Через неделю.

— Что, и повестку получил? — с какою-то странной интонацией осведомилась она.

— Говорю же, через неделю. Получил, конечно, — ответил Лёнчик.

Он попробовал было, уже совсем по-хозяйски, обнять ее, но она неожиданно не далась. Молча стала застегивать пальто, застегнула и так же молча пошла по лестнице наверх.

— Ты что, э, что ты?! — недоуменно хохотнул Лёнчик, бросаясь за ней и пытаясь схватить в темноте за руку.

— Ой, да пошел! — отмахнулась она от него, продолжая подниматься. — В армию он! Все вы: вам дашь — и тут же вы в армию…

— Нет, ну если в самом деле, — по инерции еще, не осознав того, что она сказала, проговорил Лёнчик.

Она поднялась на площадку этажа и тут, на краю лестницы, остановилась, повернулась к нему лицом.

— А если в самом деле, так не фига лезть! Чего лезть, если все равно в армию? Гад такой! Сказал бы раньше — фиг бы я тебе дала! Пошел отсюда!

— Ладно, пошел, — с облегчением произнес Лёнчик, разворачиваясь. Он не испытывал к ней никаких чувств, он даже не был уверен, что она ему нравится.

— Нет, подожди! Остановись! Остановись, говорю! — услышал он ее приглушенный, полушепотом, оклик, когда был уже на следующем лестничном марше, но не остановился, а только ускорил свой бег вниз.

Он шел уже совершенно ночной, безмолвной пустой улицей домой, и его переполняло счастьем. Вот он и сравнялся с Сасой-Масой. И со всеми другими. И так неожиданно. Шел в комнату, попал в другую. Теперь точно можно было уходить в армию. Теперь под теми девятнадцатью годами, что прожил, подведена черта, впереди его ждала новая жизнь, и армия была лишь первым шагом, первой ступенькой в нее. Такое у него было чувство.

* * *

В военкомат, как извещала повестка, следовало прибыть к пятнадцати часам.

Военкомат размещался в доме напротив Дворца культуры, их разделял широкий сквер с липовой аллеей посередине и полосами кустарниковой акации вдоль чугунной ограды. То, что военкомат и Дворец культуры находятся напротив друг друга, Лёнчик никогда прежде не замечал, он осознал это, только оказавшись перед военкоматовским крыльцом. И в таком их расположении ему неожиданно увиделось нечто символическое. Дворец культуры с его драматическим кружком, танцами недельной давности, которые завершились лестничной клеткой в пятиэтажке неподалеку, словно олицетворял прошлую жизнь, военкомат был жизнью предстоящей. Прошлая жизнь закрывала за ним дверь, а дверь в будущую, распахнутая во всю ширь, зияла такой тьмой неизвестности — темнее невозможно.

Около военкоматовского крыльца клубилась толпа. В какой-то миг Лёнчик обнаружил, что его отнесло от всех своих в сторону, рядом лишь Вика. Он принялся было протискиваться обратно, но Вика остановил его. Быстро огляделся вокруг и проговорил — с досадой и приглушенно, так, чтобы, кроме Лёнчика, никто больше не услышал:

— Зря ты не сказал мне о повестке.

— Да я хотел, — отозвался Лёнчик. — Зашел к тебе, а ты, Жанка говорит, на скачках. Я к тебе на скачки, а тебя уже и там нет.

— Еще раз зайти мог, — чуть не в ухо Лёнчику выдохнул Вика. — Отмазали бы тебя от армии. За милую душу.

— Как это?

— Элементарно, — дохнул в ухо Вика. — Я с этими ребятами, понимаешь с кем, тоже, как батя, закорешился. Они под контролем всех и каждого держат, мышь не проскользнет. Обещают меня к бате выпустить проведать. Они всё могут. Было бы мне известно, что тебя заметают, я им нужен, поговорил бы — они б мне пошли навстречу. Им это — отмазать тебя — никаких трудов. Знаешь как их боятся?!

Лёнчик почувствовал к Вике что-то похожее на зависть. Вика жил жизнью, какой не было ни у кого, — полной особого содержания и таинственности. Жанка ошибалась, когда говорила о брате с пренебрежением.

— А зачем ты им нужен? — не удержался, спросил он.

— Значит, нужен. — «Что ж тут непонятного» было в Викином взгляде. — Может быть, мне потом, как бате, задание будет.

Лёнчик поймал себя на том, что чувство, похожее на зависть, становится нестерпимым. Но еще нестерпимее было осознавать его в себе.

— Да нет, — будто отталкивая от себя Вику, сказал он, — зачем меня отмазывать. Призвали так призвали.

Широкая, как ворота, двойная филенчатая дверь военкомата открылась, и изнутри на крыльцо вышагнул военный с погонами, на которых было по одной большой звездочке.

— Есть еще с повестками? — громко вопросил он.

Лёнчик помедлил с ответом и отозвался:

— В наличии!

— Не «в наличии», а «есть, товарищ майор!» — сурово и все так же громко ответил ему военный. — Заходи давай, «в наличии», — указал он подбородком на широкие военкоматовские двери.

Взявшись за ручку двери, Лёнчик оглянулся. Взгляд выхватил в толпе внизу отца, мать, брата, сестру.

— Давай-давай, — подтолкнул его в спину майор. — Твое место там, внутри.

Коридор военкомата был полон народа.

— Сидор свой бросай, — указал майор на груду рюкзаков и чемоданов в углу. И распорядился следующим шагом новой Лёнчиковой жизни: — В пятую комнату, за мной!

В пятой комнате за письменными столами с обтянутыми дерматином столешницами сидели двое: военный с тремя маленькими звездочками на погонах и женщина в обычной гражданской одежде.

— Принимай, товарищ старший лейтенант, еще одного гаврика, — произнес майор, впуская Лёнчика в комнату, и вышел обратно в коридор, закрыв за собой дверь.

Старший лейтенант молча указал Лёнчику на стул перед своим столом и, когда Лёнчик сел, коротко потребовал:

— Паспорт!

Лёнчик извлек из кармана брюк паспорт, отдал его старшему лейтенанту, тот раскрыл первую страницу, сверил, прыгнув взглядом, личность Лёнчика с фотографией, отыскал его имя в списке, после чего взял паспорт со стола, отодрал страницы от корешка, разорвал их пополам и перекинул останки паспорта на стол женщине. Женщина так же молча, как он, взяла бывший Лёнчиков паспорт, поднялась и прошла к черной голландской печи в углу комнаты. Подняла с железного листа перед печью полено, подцепила им дверцу печного зева и раскрыла ее. Внутри, жарко играя переливами малинового, весело шаяли раскаленные угли. Лёнчик еще пытался осознать происходящее — паспорт оказался в печи и листы его, закручиваясь вверх, тотчас вспыхнули. Как он догорел, Лёнчик уже не увидел: женщина скрыла малиновый зев за дверцей.

— Пересядь, — ткнул старший лейтенант пальцем в сторону ее стола.

Лёнчик пересел на стул, стоявший около стола женщины. Та, достав из сейфа рядом с печью какую-то красную книжицу, приблизилась к столу, села, положила книжицу перед собой, и Лёнчик увидел на обложке: СССР, Военный билет, Министерство обороны.

— Что, прямо вот сейчас — и военный билет? — растерянно спросил он. Как-то все быстро и слишком неожиданно происходило, он не успел приготовиться к столь решительным переменам.

— А ты бы хотел, чтобы в армии телились, как в детском саду? — отозвался вместо женщины старший лейтенант. — Прямо сейчас. Конец гражданке, Леонид Поспелов. Принадлежишь Родине.

Женщина, согнувшись над столом, бегала по развороту военного билета авторучкой, Лёнчик смотрел, как заполняются в нем все новые и новые графы, и вот теперь наконец до него дошло окончательно — то, что так коротко сформулировал старший лейтенант: конец гражданке.

— Распишись, — двинула к нему по столу заполненный военный билет и подала авторучку женщина.

Лёнчик расписался, хотел взять билет, но женщина перехватила его руку:

— Куда? Прыткий нашелся! Еще военком подписать должен!

— Забудь о военном, — подал голос старший лейтенант. — В часть прибудешь — в части получишь. — Все! — обрезал он. — Свободен! Ожидай команды на построение в коридоре.

Лёнчик вышел в коридор. И тотчас столкнулся с крысолицым — тем, с Викиного двора.

— Хо, кого вижу! — завопил крысолицый. — Отлично! А то хожу-хожу — ни одной знакомой рожи, чтоб халкнуть. Халкнем? — подмигнул он Лёнчику, постукав себя прижатым локтем по боку. — У меня тут под ватничком… Дома, представляешь, провожали — почти банку уделал. Почти банку — и ни в одном глазу. Уходить в армию — и трезвым. Разве дело? Давай поищем местечко, где хлобыстнуть.

Лёнчика внутренне передернуло. Уходить в армию — и в обществе этого типа!

— Ищи, — процедил он. — Я тут при чем? Без меня.

— Ты что, брезгуешь? — Голос крысолицего вмиг окрасился угрозой. — Ты с кем брезгуешь?!

Однако, как ни настойчиво, вцепившись в рукав ватника, принуждал крысолицый составить компанию, Лёнчик сумел отделаться от него.

Майор провел по коридору еще несколько вновь пришедших, отстучало минут сорок, больше никого с повестками не появлялось, и вышедший в коридор старший лейтенант отдал приказ разобрать вещи и строиться.

Крысолицего, когда строились, так и кидало из стороны в сторону. Он или нашел себе товарища на бутылку, или употребил ее один, и у него наконец было в обоих глазах.

Коридор был широкий, и построились в два ряда, крысолицый встал во второй, но майор, видимо, обратил на него внимание еще раньше.

— Вот ты, в желтой кепке, — указал на него пальцем майор, — выйти из строя!

— Кто, я? — удивленно, когда никто больше не отозвался, вопросил крысолиций.

— Ты, ты, — подтвердил майор.

— Не, — сказал крысолицый. — Не хочу.

— А ну вперед, шагом марш! — майор побагровел. — Ты в армию пришел, тут твоего «хочу не хочу» нет! Из первого ряда, расступитесь, пропустите его!

Стоявшие перед крысолицым отступили в стороны, и крысолиций оказался весь на виду у майора. Волоча свой рюкзак по полу за лямку, он вышел из строя, двинулся к майору, ноги у него зацепились одна за другую, и он упал бы, если б майор не поддержал его.

— Позор! — пережатым голосом воскликнул майор. — В армию идти — и надрался как сапожник!

— А хрена ли нет? — отозвался крысолицый. Держать рюкзак за лямку, хотя тот и покоился на полу, было ему тяжело, он выпустил лямку из рук, а выпустив, вздохнул так громко и с таким облегчением, словно избавился от ноши величиной с гору.

— Что?! — возопил майор. — Сил нет рюкзак держать? А автомат тебе в руки дадут? Или, может, не хочешь в армию?

— Хочу, — сказал крысолицый.

— Хочет он! — иронически воскликнул майор. — Еще что ты хочешь?

— Поссать, — тяжело мотнувшись на месте, снова будто выдохнув, ответил крысолицый.

Майор на миг онемел.

— Так ссы, — потяжелев голосом, разрешил он затем. — Вот прямо тут. Давай.

Разрешение его было не чем иным, как издевкой, но утомившиеся мышцы крысолицего отозвались на слова майора благодарным расслаблением. На штанах у него около паха появилось темное пятно, стремительно распространилось вниз по всей штанине, и около ноги стала растекаться лужа. Крысолицый прикрыл глаза, на лице его выразилось блаженство.

Налившееся кровью лицо майора сделалось черным.

— Отставить! — заорал он. — Ты что?! Зассанец! Не пойдешь в армию!

— П-почему? — еще не осознав, что с ним произошло, открыл глаза, мутно посмотрел на майора крысолицый.

— Зассанец потому что, твою мать! — майор вложил в ругательство такую силу уничижения, что до пьяного сознания крысолицего дошло происшедшее. Он посмотрел вниз, себе под ноги, — и связал увиденное со своими ощущениями.

— Не-ет! — провопил он. — Меня уже проводили! Обратно нельзя!

Вопль его, было видно, доставил майору несомненное удовольствие.

— Военный билет его мне! — потребовал он у старшего лейтенанта. Взял в руки поданную ему красную книжицу, удостоверился, сравнив внешность крысолицего с фотографией, что военный билет точно принадлежит ему, и, как старший лейтенант паспорта, с наслаждением разодрал внутренние листы билета на части.

Перед тем как выйти в подъездный тамбур, Лёнчик оглянулся на оставшегося стоять посередине коридора старого знакомца. Силуэт крысолицего был размыт; чтобы придать четкость контурам, пришлось прищуриться, и Лёнчик осознал, что забыл дома очки.

Жених сестры, выслушав его инструктаж, где может лежать футляр с очками, рванул за ними спринтером, идущим на рекорд. Отец, мать, сестра, брат, Вика, Саса-Маса, Дубров с Колесовым, ребята со двора — все обступили Лёнчика, Лёнчик слушал их — и ничего в него не входило: вот будет номер, если будущий зять не успеет вернуться до отхода машин и он окажется в армии без очков!

Поступил приказ грузиться. Кто уезжал, закидывали в обтянутый брезентом кузов чемоданы, рюкзаки, перемахивали через задний борт, занимали места на скамейках, — Лёнчик все стоял около борта на земле, ждал.

— Тебе особый приказ нужен? — шумнул на него старший лейтенант. — Останешься тут, как тот зассанец.

Лёнчик метнул свой рюкзак за борт, встал ногой на рукоятку бортового замка и взлетел наверх. Все лучшие места — на скамейках около заднего борта, чтобы брезент по бокам не мешал обзору, — были заняты, и ему пришлось пробираться почти к самой кабине. Машина рявкнула мотором. И тут от заднего борта заспрашивали: «Поспелов, есть такой?» Лёнчик вскочил: «Есть, есть!» Над бортом появилось лицо будущего зятя, рука его вложила в руки сидящих на крайней скамейке какой-то предмет, и тот от скамейки к скамейке поплыл через кузов к нему. Лёнчик принял его — это был футляр с очками.

Машина, не набирая хода, доехала до конца сквера на перекрестке, обогнула сквер, вывернув на сторону Дворца культуры, и уже тут стала увеличивать скорость. Лёнчик сел и, севши, вдруг вспомнил, что не зашел, не попрощался с Алексеем Васильевичем. Все откладывал, переносил на другой день — и допереносился. Словно боялся сообщить Алексею Васильевичу, что уходит в армию. Опасался, что тот скажет ему что-то такое, от чего все в голове перевернется, и мир сделается другим, не таким, каким представляется. Какая боль пронзила его: не попрощался! Но изменить уже ничего было нельзя, поздно.

11

— Ты мне напоминаешь фальшивомонетчика, — со смехом говорит Балерунья, отрываясь от заполняемой ею анкеты. — Такого прожженного сукина сына, вовлекающего в свои грязные делишки невинную любовницу.

— И много ты видела в жизни фальшивомонетчиков? — спрашиваю я. Образ, возникший в ее воображении, откровенно заимствован ею из мирового кинематографа.

— Ты первый. Рецидивист, впутавший в свою противоправную деятельность невинную женщину.

— Невинная женщина стояла у истоков этой деятельности.

— Откуда ж она могла знать, во что все выльется!

— А твой «фальшивомонетчик» тем более.

Я привлек к заполнению опросных листов всех, кому мог довериться. Бывшая жена (с которой мы так и не разведены), старший сын, младший сын, дочь, Евдокия — все поучаствовали в афере, даже Костя Пенязь из Германии. Пусть никто и не будет усердствовать, изучая достоверность представленных мной исходных материалов (а может быть, и вообще никто не будет их проверять), но я испытываю потребность соблюсти хотя бы номинальное приличие. Чувствуя себя при этом так мерзко — будто ворую куски мяса из котла, где варится суп для сирот.

Надо сказать, если бы Балерунье не доставляло удовольствия изготовление этих фальшивок, мне бы не удалось заставить ее заняться ими даже угрозой самоубийства. Она предпочла бы увидеть меня повесившимся, чем делать для меня что-то, что, по ее пониманию, несоразмерно ее личности.

Впрочем, ее энтузиазм иссякает где-то на половине второго десятка.

— Уф! Хорош, — выдыхает она, завершив заполнять анкету, и не откладывает, а отбрасывает от себя ручку. — Фальшивомонетчик должен уметь вовремя остановиться. Фальшивомонетчик, который не знает меры, плохо кончает. Я честная женщина, — тут она пускает свой обычный порхающий смешок, — и не приспособлена для долговременного обмана. Я могу только недолго. Кстати, — она откидывается на спинку, вытягивает под столом ноги — словно ложится на стуле — и закидывает за голову руки, — кстати, вот я сейчас подумала, почему бы тебе не свозить меня куда-нибудь?

— Куда? — идиотически вопрошаю я. Никогда от нее не исходило таких просьб, и я мало что не готов к ним, но даже и пугаюсь: что бы это значило?

— Надо подумать, — говорит она. — Так, чтобы это было интересно нам обоим. Лично я предпочла бы Латинскую Америку. Аргентину, Бразилию… Никогда не была в Латинской Америке. Только не в группе. Индивидуальным порядком. Что думаешь по этому поводу?

Я не думаю по этому поводу ничего. Лично я после того, как железный занавес прогромыхал замками, не съездил даже в какие-нибудь Египет-Турцию.

— Предложение замечательное, — отвечаю я тем не менее. И как я могу ответить еще? — Только у меня нет заграничного паспорта.

— Как, вообще? — потрясенно восклицает она.

— Нет, как… — я понимаю, что совершил прокол, выставив себя перед нею каким-то уродом. — Закончился срок, нужно делать новый, — нахожусь я, как исправить положение.

— Так делай! — снова восклицает она.

— Да, займусь.

Я все не могу прийти в себя. Мне нужно не просто переварить это предложение, но и оценить, насколько оно для меня реально. Не сказать что я вычерпал свой счет до дна, но ведро уже корябает по этому самому дну. С запасом на всех репетиторов младшего сына до самого поступления в университет, с хвостиком (хвостищем!) на возможную взятку, его матери на будущую поправку нервов, дочери на ее юную жизнь, чтоб было на что попить кофе в «кофе хаузах» и хотя бы немного освежить к лету свой гардероб, дабы не комплексовать перед подругами в прошлогоднем, старшему сыну к тому, что он должен, еще два раза по столько, потому что иначе капец, кранты, опять все повернулось не так, едва не капитальный ремонт моего корыта (наверное, уж проще было купить новое), оплата выставленного издательством счета за выпуск стихотворного сборника, в чем я себе также не смог отказать, ублажение Евдокии с походами по всяким злачным местам вроде казино, из которых не знаю кто выходит с выигрышем, да пять штук зеленых Гремучиной за красивые глаза — как тут было не заскрести по дну. И почему-то решил, что сама Балерунья удовлетворится одним жалким кольцом с бриллиантом.

— Или ты уже истрепал весь веник? — смотрит она на меня с улыбкой ехидной проницательности.

— Не так чтобы совсем истрепал, но особо не пометешь, — отвечаю я. — Давай отодвинем твое предложение до полного расчета со мной. И я как раз сделаю паспорт.

Улыбка ехидной проницательности некоторое время еще не оставляет ее губ, но постепенно гаснет, она отнимает раскинутые крыльями бабочки руки от затылка и, подобрав ноги, принимает на стуле вертикальное положение.

— Твоя Лиз согласна, — говорит она. — Тем более, как я понимаю, этот расчет не за горами.

Ах, Боже ты мой, что она за прелесть, моя Лиз.Если б еще она не была гетерой. Но тогда бы она уже была не она.

Я собираю разбросанные по столу листы анкет, убираю в папку, а Балерунья, взглянув на часы, встает. Взгляд ее на часы — не утайкой, напротив, демонстративно откровенный. Сегодня пещера с сокровищами для Али-Бабы по имени Лёнчик Поспелов, сколько он ни вопи «Сезам, откройся», закрыта. Сегодня права на сокровища у другого Али-Бабы.

От всех богатств мне достается лишь скорый поцелуй на прощание. Сопровожденный ее быстрым порхающим смешком:

— Не забывай свою бедную Лизу!

Машину мне нынче удалось припарковать почти у ее дома. А и славно же смотрится мое корыто среди вальяжного блеска «тойот», «мерседесов» и «ауди». Подходя к нему и сравнивая со стоящими рядом респектабельными бегемотами, я испытываю почти физическое наслаждение: вот вам, сытая буржуазная сволочь, мое демократическое средство передвижения в соседство, терпите меня, миритесь со мной, а то вы думаете, кроме вас, больше никого нет на свете, во всяком случае, никто не имеет права быть рядом с вами, вы не желаете слышать иных голосов, кроме ваших, обонять чужих запахов. «Скромное очарование буржуазии!» Нет в вас никакого очарования, ни скромного, ни скрытого, ни открытого, гробы повапленные!

Погода стоит — ну Европа, Европа, ни снежинки на земле, двенадцать градусов тепла, хотя всего лишь двадцатое марта, совершенно апрельская погода для Московии. Похоже, цитадель демократии и в самом деле, не сумев переместить на наши просторы свое общественное устройство, решила подсластить пилюлю, пожертвовав климатом. Прежде чем сесть в машину, с минуту я стою у открытой дверцы, наслаждаясь теплым воздухом европейской весны. Что говорить, вот только так, в сравнении, столь неожиданно дарованном природой, и поймешь, как излишне долга наша зима.

Мобильный звонит — севши за руль и захлопнув дверцу, я не успеваю повернуть ключ зажигания. Доставая телефон, я уверен, что это не кто другой, как моя радость. Но беглый взгляд на дисплей ввергает меня в ступор: это Савёл! С того вечера, когда за мной закрылись раздвижные автоматические ворота его загородного дома, мы с ним не только не виделись, но и ни разу не говорили по телефону, и я ничего не слышал о нем. С четверть минуты я сижу, тупо глядя на светящийся дисплей с именем Савёла, и не отзываюсь на звонок. Втайне я надеюсь, что Савёлу надоест слушать жалящие длинные сигналы у себя в трубке, и он даст отбой. Но его имя на дисплее горит и горит, не желая исчезать, и я принимаю звонок. Если Савёл так упорен, он позвонит и еще раз, и еще — сорок тысяч раз, он подкараулит меня около двери квартиры, достанет в любом случае.

— Слушаю, — говорю я сухо.

— Привет, наконец-то! — звучит в трубке со свойским дружелюбием голос Савёла — так, словно мы с ним разговаривали только вчера. — Куда ты засовываешь свой мобильный? Я думал уже разыскивать тебя через Интерпол.

Голос его звучит не просто со свойским дружелюбием, а и с бархатной нежностью.

— Я что, преступник, чтоб меня разыскивать через Интерпол? — говорю я, с такой оборонительной интонацией — ну прямо неприступная линия Мажино перед Савёлом.

Ясно, что ему что-то нужно от меня, но что?

Впрочем, Савёл недолго заставляет меня теряться в догадках.

— Леня, нас зовут выступить. В одно очень приличное место. Мы попоем-поиграем, ты стихи свои почитаешь. Какие хочешь, полный карт-бланш. Гонорар — лучше не бывает.

Мое желание послать Савёла туда, куда русский человек посылает своих обидчиков, нестерпимо, но волшебное слово «гонорар» действует гипнотически.

— «Лучше не бывает» — что это значит в денежном выражении?

— Две штуки американскими.

Ого! Деньги к деньгам — мудрость, которая кажется глупостью, пока не убедишься в верности этих слов на собственном опыте. Еще совсем недавно, когда я считал каждый рубль в кармане, для меня это был бы фантастический гонорар. Две тысячи долларов за то, чтобы прочесть десяток своих стихов! Но если Савёл говорит «две», на самом деле там выделено по меньшей мере втрое больше.

— Пять, — говорю я с твердостью, чего еще три месяца назад не посмел бы себе позволить. Легко рисковать, когда нет страха потерять.

Мы сходимся на трех с половиной. Подняться до четырех у меня не хватает умения.

Закончив разговор, я некоторое время сижу, не поворачивая ключа зажигания. Что значит это приглашение Савёла? Очень нужен автор текстов на выступлении музыкальной группы. Последнее лицо, автор текстов, присутствие его на сцене лучше всего в бесплотном виде. Чтобы согласиться отколоть мне три с половиной штуки баксов от профита — это Савёлу надо иметь какие-то просто сногсшибательные причины.

Однако, сколько ни напрягаю мозг, проникнуть в тайну Савёловой щедрости мне не удается. Усилием воли я отодвигаю от себя мысли о Савёле подальше и завожу двигатель. Двигатель у моего отремонтированного корыта заводится от легкого нажатия пальца на ключ — как у какого-нибудь ауди-мерседеса-тойоты. Вот что значат деньги. Имей деньги, и даже на «Жигулях» можно ездить, не зная хлопот.

А вообще-то лучше бы всего было отвергнуть предложение Савёла, не разбираясь, что там за ним стоит, думаю я, уже катя по Гончарной к Таганке. И пусть он, если вдруг так прижало, выкручивается, как хочет. Я мог бы позволить себе устроить ему этот цирк. Жадность фраера сгубила, звучит во мне заповедь блатного фольклора.

Но оттого что звучит, ничего не меняется: я не в силах противиться искушению срубить влегкую три с половиной косых. Голодавший хочет есть всегда.

* * *

Савёл организует выезд на выступление, словно проводит спецоперацию. Он требует собраться у него в загородном доме, оставить там свои машины и уже оттуда, перегрузившись, двигать всем вместе на минивэне.

— Ты что, купил себе минивэн, и тебе хочется им похвастаться? — спрашиваю я, когда он объявляет мне по телефону порядок проследования к месту нашего выступления.

— Арендовал я минивэн, арендовал, — в голосе Савёла звучит раздражение недовольства. Едем все вместе, пропуск будет выписан на один номер.

— Пропуск? — удивляюсь я еще больше. Мы что, в воинскую часть какую-то едем?

— В какую воинскую часть! — восклицает Савёл. В дом мы едем, в частный дом.

В назначенный день и час я на своем корыте въезжаю во двор Савёлова дома. День не будний, наоборот, воскресенье, и не просто воскресенье, а Вербное, через неделю Пасха, ко всему тому еще и первое апреля, день смеха, — лучшего дня для потех не придумать. Час не ранний, но не поздний — середина дня, самое время для воскресных потех.

На выложенной тротуарной плиткой площадке перед домом уже пасутся «Опель Астра» Ромки-клавишника и «Рено Меган» Маврикия. Арендованный минивэн «Субару» подогнан почти вплотную к крыльцу, дверцы его распахнуты в готовности принять в себя пассажиров, а на крыльце, на верхней ступеньке, стоят, готовые к посадке, в куртке и плаще, хозяева «Опеля» и «Рено». Савёл и его новая, блестящая, как только что сошедший с конвейера металлический рубль, жена тоже здесь. Она, судя по всему, не собирается с нами — на плечи у нее наброшено короткое кунье манто, которое совершенно не по погоде, и она сводит его полы руками на груди, лепя всем своим видом образ прелестной и трогательной женской беззащитности.

— Вот и Поспелыч притарахтел, — произносит с крыльца, когда я выхожу из машины, Ромка. — Остался только этот долбаный тип, любитель книжек.

— Привет, Леня, — машет мне сверху рукой Савёл. И смотрит на часы у себя на руке. — Ничего, есть еще время. Не нервничаем.

— Паша человек точный, — решаю я до процесса приветствия вступиться за Книжника. — Приедет, не опоздает. А любовь к книгам — признак глубокого человека.

— Долбаные они типы, эти твои любители книг, — выдает мне Ромка. — Ни одного не встречал в жизни, кто б без привета. Все типа чмо.

На это я уже не отвечаю. Я поднимаюсь наверх, кланяюсь трогательно-прелестному образу новой жены Савёла, пожимаю руку ему самому, здороваюсь с Ромкой, с Маврикием — словно и не было того тягостного разговора три с небольшим месяца назад, и я по-прежнему автор их группы.

Ромка, небрежно тряхнув мне руку, поворачивается к Савёлу:

— А эта гремучка что, с Книжником подкатит?

— С Книжником, — через паузу, неохотно и коротко кивает Савёл.

Меня, по обыкновению, одолевает любопытство. Что еще за гремучка? Какая-то необыкновенная ударная установка? Специальные динамики? Но если это что-то из сценического оборудования, то как оно может с Пашей подкатить? «Подкатить» подразумевает самостоятельность действия, может быть, даже одушевленность, а оборудование можно только привезти, притащить, притаранить.

— Что за гремучка? — интересуюсь я у Савёла.

Савёл отвечает мне взглядом, который отчетливо свидетельствует, что его обладатель думает, как ответить, чтобы не ответить.

— Ой, а я слышала, вы с нею знакомы, — мило улыбаясь, произносит новенький рубль Савёловой жены.

Меня как ошпаривает: неужели «гремучка» — это Гремучина? Вот фокус, если так. Непонятно только, какое отношение имеет она к сегодняшнему действу.

— Маргарита едет с нами? — задаю я Савёлу лобовой вопрос.

Мой вопрос ему неприятен, как и неосторожное откровение жены. Но он отвечает:

— Тоже выступает.

— Гремучина?! — ошарашенно вопрошаю я.

Жена Савёла снова решает вмешаться:

— Ну раз она теперь пишет для группы.

Савёл, глядя на меня, молча разводит руками: что тут добавить!

Я онемеваю. Вот кто занял мое место! Конечно, кто-то должен был занять, но почему это должна была оказаться именно Гремучина? Как у нас с нею пересекаются последнее время пути-дороги!

В раскрытых воротах Савёловой дачи возникает оливковый «Ниссан» Паши-книжника. Медленно проезжает их и, убыстрив ход, подкатывает к пасущемуся на площадке перед домом машинному стаду. И, прежде чем из передней дверцы появляется Паша, из задней выскакивает она, Гремучина. Боже праведный, как она вырядилась! Из-под распахнутой розовой шубки выглядывает что-то черно-ажурно-злато-блестящее, и еще с кистями, как у театрального занавеса, на шее у нее — несколько ожерелий до пупка. Должно быть, она решила, что поэтесса, работающая в шоу-бизнесе, обязана выглядеть впечатляюще.

На нее, впрочем, никто не обращает внимания, все, дождавшись явления Паши, набрасываются на него. «Путин, что ли, ждать тебя?!» — восклицает Ромка. «У тебя, похоже, нога на педаль газа жать разучилась!» — язвит Маврикий. «Да, Паша, впредь уволь от таких ожиданий. Не в Дом культуры едем, чтоб опаздывать», — не повышая голоса, но таким ледяным тоном, что сразу почувствуешь себя выставленным голышом на арктический мороз, делает ему выговор Савёл.

— Ой, это я виновата! — с улыбкой самой ангельской невинности прикладывает руку к груди Гремучина. В улыбке и жесте — признание своей вины и абсолютное убеждение, что не просто заслуживает прощения, а обязана получить его. — Ему так долго пришлось меня ждать! Как женщина собирается — вы же понимаете!

И получает по полной программе:

— Женщина, Риточка, ты в заведении с двумя буквами: «М» и «Ж» — в писсуар тебе не сподручно. — Савёл умеет унизить. — Женщин здесь, Риточка, нет. Мы здесь не детишек рожаем. — Тон его обращения к ней — того же арктического градуса, что к Паше, и Гремучину пробирает до костей во мгновение ока. Она сникает, как роза, ошпаренная морозом. Она согласна быть бесполой, словно инфузория-туфелька, и признавать главенство мужчины — лишь бы ее не отлучили от открывшейся возможности проникнуть в шоу-бизнес.

— Я прошу прошения. Я… я в первый и в последний раз. Клянусь! — мигом сменив царственность образа на самую последнюю униженность, лепечет она.

— Да, в последний, — подтверждает ее слова Савёл. И, отвернувшись от Гремучиной, обводит взглядом всех остальных: — Что, господа, двигаем!

— Ой, я буду тут по тебе скучать! — новенький рубль Савёловой жены, отпустив полы манто, тянется к нему с объятием и поцелуем, во всем ее виде нечто такое, будто она провожает его на войну.

В последний миг, когда мы уже грузимся в «Субару», на крыльце возникает Иветта Альбертовна (как я обычно ее, полным именем, называл), домработница Савёла. И, словно тоже провожая на войну, сияя своей лучезарной улыбкой, машет сверху рукой:

— Удачи вам, Савелий Аркадьевич! Возвращения со щитом!

Всегда мне, глядя на нее, думалось, что она была спланирована родителями да и своими молодыми претензиями совсем для другой жизни. «Со щитом!» Сейчас сплошь и рядом в пожелание победы услышишь: «На щите!» — когда это означает поражение.

— Спасибо, Иветта, — отвечает ей Савёл, и с такой серьезностью, что меня продирает любопытством аж до мурашек: к кому можно так провожать?

— Леонид Михайлович! — выделяет меня в нашей толкущейся около «Субару» куче Иветта Альбертовна. — Привет вам!

Смешно сказать: мне приятно ее внимание. Кому-то я в этом доме, из которого выставлен, интересен.

— Привет-привет! — маячу я ответно рукой.

В машине самым естественным образом мы оказываемся рядом с Пашей-книжником.

— Рад вас видеть, Леонид Михайлович, — говорит Паша, улыбаясь своей располагающей благожелательной улыбкой.

— И я тебя, Паша, и я, — пожимаю я ему руку. Кого я действительно рад видеть — это его. Разве что чувствую перед ним неловкость, что избегал его тогда у Райского.

— Услышу себя в твоем репертуаре? — приступаю я к светской беседе.

— А как же! — укоризненно восклицает Паша. — Куда без ваших хитов?

Мы уже едем, минивэн уже миновал ворота, катит вдоль заборов в сторону шоссе, я поглядываю одним глазом в окно — ах, что за заборы попадаются, прямо произведения искусства, не заборы — ярмарка тщеславия. Пока ты сбивал сметану в горшке, пытаясь не утонуть, люди ели эту сметану из других горшков полными ложками, насыщаясь на всю жизнь.

— Куда мы направляемся? — спрашиваю я. — Таня так мужа провожала — можно подумать, в Чечню на боевые действия.

— Ну что вы, какая Чечня, — Паша смеется и машет рукой. — Савёл вам разве не сказал?

Маврикий, сидящий на сиденье перед нами, выворачивает к нам назад голову.

— Хорошо сидишь, Поспелыч? А то, если не очень, сейчас скажу — можешь упасть.

Следом за чем произносит фамилию, от которой у меня вздыбливаются волосы. Фигурально говоря, конечно, но по сути именно так.

— Иди ты! — невольно вырывается у меня.

— Сам туда вместе со всеми, — обводит Маврикий рукой салон «Субару».

Дорога занимает минут десять, если не меньше. Ворота, перед которыми мы останавливаемся, напоминают мне кованые воздушные ворота Летнего сада в Санкт-Петербурге, бывшем Ленинграде. Только в отличие от Летнего сада по бокам ворот, как две приземистые крепостные башни, — мощные кирпичные будки с забранными решеткой узкими окнами, ни дать ни взять — бойницы.

Из замаскированной под деревянную, но, судя по тому, как тяжело набирая скорость, она открывается, стальной двери выходит человек в камуфляже. Ни кобуры на поясе, ни тем более автомата на груди у него нет, но он идет такою кошачье-литой, хищно-уверенной спецназовской походкой, что кажется, и кобура, и автомат при нем. Савёл при его приближении предупредительно, что ему совсем не свойственно, открывает дверцу и распахивает ее во всю ширь.

— Документик ваш покажите, — хрипловатым голосом произносит человек в камуфляже.

Савёл довольно торопливо достает из кармана паспорт, камуфляжник сверяет его личность с фотографией в паспорте, возвращает паспорт и, заставляя Савёла отклониться вбок, просовывает голову в салон. Раз, два, три, четыре, пять, шевелятся его губы, когда он пересчитывает нас.

Мы едем от ворот до дома по обсаженной туями асфальтовой дороге добрые метров сто. Мы едем, едем, и у меня глаза лезут на лоб. Я еще не бывал у нас в таких загородных владениях. Слово «дача» тут не подходит никак, и это не загородный дом, как у того же Савёла или Райского, это имение.И как положено в имении, особняк, что открывается нашему взору, скорее напоминает замок, чем собственно дом.

Судя по морю автомобилей около особняка, гости уже собрались, уже, может быть, даже напились и наелись, и мы прибываем к их «столу» в качестве такого духовного десерта. В доказательство того нас направляют в дом не с переднего входа, с широким, размашисто-просторным крыльцом, а с заднего — вполне себе приличного, чистенького, ухоженного, однако же заднего.Мы не гости, мы гомеры,пусть почетная, но обслуга.

Человек, что встречает нас, выглядит так, словно прямиком заявился в нашу российскую жизнь из какого-то фильма про английских аристократов, где играл роль мажордома: так идеально сидит на нем его черный костюм, такой идеальной белизной сверкает сорочка, так идеально перпендикулярно вертикальной линии шеи топорщит свои черные крылья галстук-бабочка и так он «по-английски» безукоризненно-вежлив, сухо-приветлив, деловит. Каким образом на нашей российской почве столь скоро развелась эта порода? Сюда, пожалуйста, не отставайте, давайте подождем, когда все подтянутся, ведет «мажордом» нас по лабиринту «замка».

Новое лицо, что появляется в комнате, куда нас приводит «мажордом», можно сказать, полная противоположность ему: оранжевый шелковый пиджак, темно-синие джинсы, а высокий ворот белоснежнейшей рубашки не схвачен на горле уздой ни обычного галстука, ни галстука-бабочки, ни банта. То, что он не имеет никакого отношения к обслуге, а гость или, скорее, какой-то родственник хозяина дома, — это ясно как божий день. Может быть, даже сын, на худой конец, племянник, зять, шурин. То, что не сам хозяин — это без «может быть». Хозяин старше лет на двадцать, я помню его лицо по фотографиям в Интернете. Упитанно-холеный человек лет пятидесяти с армейским ежиком волос на голове смотрит в объектив на тебя таким колюче-замороженным взглядом, что хочется схлопнуть открывшееся окно с фотографией как можно быстрее.

— Что, поэты пока могут попастись вместе с обществом, — распоряжается оранжевый пиджак нами с Гремучиной. — А остальным, как говорил, по преданию, один кукурузник: за работу, товарищи! Наши цели ясны, задачи определены. Общество уже хлебом сыто, общество жаждет зрелищ. Проводи поэтов к обществу, — повелевает он стоящему в отдалении «мажордому». — А вы со мной, — небрежным жестом, требующим неукоснительного исполнения отданного повеления, зовет он Савёла.

Савёл, Паша, Ромка-клавишник, Маврикий — все утягиваются в дверной проем следом за оранжевым пиджаком, дверь за ними закрывается, и молча простоявший все это время «мажордом», обращаясь к нам с Гремучиной, прерывает свое молчание:

— Прошу, — подойдя к другой двери, берется он за сияющую золотым блеском ручку.

Помещение, в которое мы попадаем, миновав коридор-закуток, нельзя назвать гостиной. Это зал, по-другому не скажешь. Или даже — тут так и напрашивается с пометкой «устар.» — зала. Как по-другому назвать помещение, в котором добрые полторы сотни квадратных метров и потолки вздымаются на все семь-восемь метров. Сколько в зале народу, с ходу и не определишь, но порядком, порядком. Застеленные белыми скатертями круглые столы, за которыми народ и располагается, стоят по периметру зала, в центре — большие длинные столы с едой, около которых копошатся несколько официантов, поправляя красоту раскладки и обновляя блюда, еще несколько официантов дефилируют с подносами. Все почти так же, как у Райского на Новый год, только — так это сразу и бросается в глаза, хотя сразу и не сообразишь, в чем выражается, — выше классом, круче.

— Пожалуйста, — обводит «мажордом» пирующий зал движением руки. — Устраивайтесь. Угощайтесь.

И исчезает, оставляя нас с Гремучиной на этом чужом празднике жизни, неизвестно даже по какому поводу устроенному, одних.

Но тотчас возле нас объявляется официант. В руках у него поднос с бокалами, заполненными шампанским, о чем свидетельствуют гроздья пузырьков внутри на стенках. «Прошу», — безмолвно предлагает он, приподнимая перед нами поднос.

Вот уж чего бы мне не хотелось — это шампанского, пусть оно прямиком из провинции его имени, но нужно же чем-то занять себя, и мы с Гремучиной, не сговариваясь, снимаем с подноса по бокалу.

Судя по всему, желудки у пирующих и в самом деле уже хорошо отягощены, и требуются зрелища — такое состояние празднества разлито в воздухе: голоса громки, жестикуляция преувеличенно-размашиста, и как на заказ то в одном конце зала, то в другом звонко бьется посуда. Мужчин, одетых так, как тот оранжевый, почти нет, мужчины, в основном, в строгих черных костюмах, что яркое в их платье — это галстуки, причем у большинства красные, что должно свидетельствовать о сугубой мужественности их натуры, а что до женщин, то женщины — о, такая радуга! да небесная в сравнении с этой земной меркнет, умаляется и исчезает.

В дальнем от нас конце зала на умеренной высоты возвышении, должном исполнять роль сцены, уже все готово для выступления группы Савёла: торчат микрофонные стойки, вывесила в воздухе чересседельные сумки барабанов ударная установка, не помня о родстве с громоздким бегемотом рояля, стоит поджарым элегантным джентльменом концертный синтезатор, черными чемоданами громоздятся по бокам возвышения динамики, звукорежиссер в стороне сгорбился над пультом, выставляя реостатами уровни. С этого же возвышения, вероятней всего, читать стихи и нам с Маргаритой.

— Слушай, ответь мне, только честно, — жадно опорожнив бокал до дна, спрашивает меня Гремучина, — почему ты разошелся с Савёлом?

Ага, честно ей. Вот так возьми и признайся.

— Да ты появилась, — говорю я. — Предпочли моей персоне тебя.

— Ой, только не ври. — Гремучина демонстративно морщится. — Я же знаю: сначала вы разошлись, а потом они стали рыскать, чтобы кто-то им вместо тебя…

— И этим «кто-то» оказалась ты, — перебиваю я. — Замечательно. Ничего не имею против. Устроили их твои тексты? Приняли что-то?

— Приняли, приняли, — торопится оставить эту тему Гремучина. Эта тема ей не интересна. Ее беспокоит другое: насколько прочно она держит в зубах приваливший ей вкусный кусок. — Из-за чего ты ушел от них? Мне, раз с ними работать, нужно знать.

Что ее вопросы могут быть болезненны для меня, она не думает. Поколебавшись, я решаю ответить на ее беспардонность со всего размаха.

— Да что мне за их копейки держаться, — говорю я. — Ты же знаешь, транши теперь идут через меня.

Боже, что делается с ее лицом. Оно в одно мгновение одевается такой тяжелой завистью, — мне становится не по себе, и я жалею, что ударил со всею силой.

Но все же она бывалый боец, и в следующее мгновение уже берет себя в руки.

— Да, лихо ты сумел направить поток в свое русло, — сглотнув слюну, произносит она. — Конечно, зачем тебе тут ломаться… А слушай, — я снова должен служить ее интересам, — Савёл тебе тоже не платил процентов? Разовая выплата — и все?

— Разовая выплата, и все, — подтверждаю я.

— Ну, гад! — восклицает она. Впрочем негромко, так что, кроме меня, никто ее не слышит. — Это же грабеж. Должны быть проценты!

— Потребуй, — предлагаю я.

— Потребуй! — с испепеляющей интонацией отзывается она. — Как потребовать, когда никаких прав? Эмансипация у нас в России еще не прижилась.

На сцену между тем один за другим поднимаются Савёл, Ромка-клавишник, Паша, Маврикий — все. Ромка занимает место за синтезатором, Маврикий водружает себя на козлы своего круглого сиденья, чтобы править ударной установкой, Паша с Савёл ом, просунув голову и правую руку в ремни, вооружаются гитарами, держа их за гриф и корпус будто и впрямь некое огнестрельное оружие. Стоящий в зале гул голосов с их появлением начинает нарастать, многократно усиливается, люди за столами двигают стульями, разворачиваясь в сторону сцены, устраиваясь на своих местах по-новому, потом гул начинает спадать, становясь тише, тише, и наконец физически ощутимо, словно одеялом, зал накрывает полная тишина. Стоять, подпирая стенку, дальше, становится некомфортно, и в этой тишине мы с Гремучиной проходим к столу, где одиноко сидит всего лишь одна пара, испрашиваем разрешения сесть и растворяемся в общей гостевой массе ждать начала действа.

Савёл, уйдя вглубь, на свое место бэк-гитары, дает сигнал кивком головы, и синтезатор под руками Ромки-клавишника рождает первые звуки. «Полет дельтапланериста» называется композиция, с которой они начинают. Я невольно, когда они играют этот «Полет», вспоминаю любимую вещь своего детства — «Полет шмеля» Римского-Корсакова, хотя ничего схожего в них нет. Надо бы как-нибудь послушать Римского-Корсакова, интересно, как будет восприниматься его «шмель» сейчас, мелькает у меня мысль. Мелькает — и забывается. Как десятки раз прежде, когда слушал их «дельтапланериста».

Второй вещью Савёл дает песню. И это — моя песня. В смысле, музыка, конечно, его, Савёла, а слова мои. Я слушаю Пашу — и слышу где-то глубоко в себе слезы. Словно сижу на собственных поминках. Бог ты мой, слез мне только не хватало! И чтоб они еще натуральным образом покатились из глаз.

Наши соседи — мужчина и женщина средних лет, видимо, из того разряда, что званы, но не избранны, отчего и сидят на отшибе, — не с самым живым, но все же интересом поглядывают на нас, созревая для того, чтобы вступить в разговор, я, нарвавшись на их взгляды, всякий раз старательно обращаю к ним затылок. Я не знаю, о чем человеку вроде меня разговаривать с гостями такого дома.

Следующая песня оказывается на слова Гремучиной. Быстро она пошла у них в дело. Гремучина, сообщив мне о своем авторстве, слушает Пашу с таким упоенно-счастливым лицом, что у меня возникает чувство, будто я присутствую при ее совокуплении с кем-то невидимым и сейчас стану свидетелем ее оргазма.

— А? Что? Понял, да? — бьет меня по руке Гремучина, когда музыка смолкает. Оргазм достигнут, и по его достижении ей нужно причинить другому боль. — Неслабо, да?

— Нормальный текст. — Это все, что я могу выдавить из себя.

Наши соседи, похоже, поняли, что мы совсем из другого курятника, чем все остальные, и уже не вдохновляют себя на разговор с нами, а просто наблюдают нас, как некие диковинные экспонаты из кунсткамеры.

При первых звуках новой мелодии волосы на голове мне прошевеливает ознобным ветерком: это «Песенка стрельцов». Савёл решил предъявить залу визитную карточку группы.

Меня всегда пробивает ознобом, когда они исполняют «Песенку». Есть что-то мистическое для меня в звучании ее слов спустя без малого сорок лет, как она была написана. Ведь мне было всего двадцать три, когда я сочинил ее. Оглядываясь сейчас туда, я прихожу в изумление и испытываю к тому себе что-то вроде восхищенного почтения. Как мог сочинить это двадцатитрехлетний дурень? Там звучит мудрость пожившего человека. Хотя я нынешний написать так уже не могу.

А ко всему тому — еще то, что она звучит здесь, в этом доме. В лицо его хозяину, так широко празднующему какое-то неизвестное мне событие своей жизни. Ведь это там о нем, вернее, и о нем тоже, — пусть я и понятия не имел о его существовании, когда писал эти стихи, а он сам был всего лишь советским школьником с пионерским галстуком…

Однако же, когда умолкает последний звук музыки, столы благодарят за «Песенку», как писалось раньше в отчетах о съездах КПСС, «бурными аплодисментами». Удивительно, но только Савёл исполнил «Песенку стрельцов» впервые, не было случая, чтобы ее не приняли на «ура». Везде, всегда, во всякой аудитории.

Аплодисменты гремят, Паша отступает назад, уходит в тень, Савёл, с бас-гитарой на животе, выдвигается вперед, кланяется, улыбаясь своей располагающей, обаятельной улыбкой, открывающей заячьи резцы его верхних зубов, слушает аплодисменты — и снова кланяется. Он любит аплодисменты, любит раскланиваться, любит, когда его группу встречают так. Когда аплодисменты смолкают, Савёл объявляет:

— Господа! Счастлив сообщить вам, что автор слов «Песенки стрельцов», замечательный поэт Леонид Поспелов сидит здесь за одним из столов. Попросим его на сцену!

Счастлив он! Ах, стервец! Замечательный поэт, путаясь в собственных ногах, докандехивает под десятками сошедшихся на нем взглядов до сцены и поднимается на нее.

— Давай, Леонид Михайлыч, — говорит мне Савёл негромко. — Пять-шесть, десять стихотворений — сам почувствуешь сколько. Видишь, как принимают!

Савёл знает, по-каковски в какой ситуации обратиться. Когда он меня топтал у себя в студии, Леонид Михайлыч был у него исключительно «Лёнчик». Не отвечая ему, я разворачиваюсь к столам лицом. О, этот миг встречи с тяжестью ожидания, которая накоплена в обращенных на тебя взглядах. Гул затих, я вышел на подмостки… на меня наставлен сумрак ночи. Всегда, как в первый раз. Сердце вдруг начинает бухать в висках, кровь ударяет в голову.

Я приступаю к стихам, и сердце уходит из висков, кровь отливает от головы. Я начинаю различать лица сидящих за столами. А там за одним из столов посередине зала вижу и хозяина. Он сидит вполоборота ко мне, глядя в сторону, если и слушает, то вполуха, откровенно скучает и временами позевывает. Такого заурядного, среднестатического вида, даже с печатью некоего невытравливаемого испуга на лице, на фотографии в интернете он смотрится куда значительнее. Вот, значит, как они выглядят в жизни, эти всесильные и всемогущие обитатели Олимпа.

Зато внимательно, с какою-то особой пристальностью, смотрит на меня его сосед. Он постарше хозяина, примерно одних лет со мной, поджар, сухощав, видно — в хорошей физической форме, только в отличие от меня седоголов и подстрижен так коротко — почти наголо. И еще характерная черта — смеющиеся глаза. Он смотрит на меня и все время словно посмеивается. Посмеивается и, когда они с хозяином обмениваются репликами, не отводит от меня взгляда, и улыбка с его губ тоже не уходит. О чем они переговариваются? Что-то по поводу меня? Моих стихов? Ну пусть себе. Гонорар мне, независимо от того, насколько понравятся мои стихи, должен быть выплачен.

Особого успеха чтением стихов я не срываю. Во всяком случае, едва соступив со сцены, чтобы проследовать обратно на свое место рядом с Гремучиной, я уже слышу, что аплодисменты, словно бы с облегчением, смолкают. Лет пятнадцать назад меня бы это уязвило, теперь подобное меня не трогает.

Но когда я беспорядочными галсами пробираюсь между столами, тот смеявшийся, так пристально изучавший мой облик, вдруг поднимается и заступает мне путь.

— Простите, Леонид Михайлович, — произносит он. Глаза его все так же хитровато играют, и в голосе сквозит эта же хитроватая усмешка, словно бы сулящая некую каверзу. — У меня к вам вопрос.

— Да? Пожалуйста. Рад буду ответить, — изображаю я искреннюю любезность.

— Вам не пришлось ли служить в воинской части шестьдесят один восемьсот двадцать пять под деревней Сяскилево Гатчинского района Ленинградской области? — спрашивает человек, перегородивший мне дорогу.

Я смотрю на него — и из меня не может изойти ни слова. Такой ли был номер части — этого в памяти у меня нет, но то, что стояла она неподалеку от деревни Сяскилево — это верно.

— Младший сержант Поспелов, не отпирайтесь, вы служили в этой части, — говорит человек, перегородивший мне дорогу. Или я что-то путаю, Лёнчик?

Лёнчик? Он назвал меня Лёнчик! Теперь пристально вглядываюсь в щучье лицо этого поджарого седоголового человека я: почему он назвал меня Лёнчиком?

— Мы, простите, что, вместе служили? — спрашиваю я с неуверенностью.

— Как же так, нехорошо! — седоголовый едва не лопается от внутреннего смеха. — Напрягись! Третий год твоей службы, на перевоспитание одного хлопчика из Москвы прислали, у него три лычки на погонах, у тебя две.

Я вглядываюсь в вытянутые, щучьи черты лица седоголового, и вот из глубины сорокалетней давности начинает всплывать другое лицо, молодое, тоже щучьего рисунка, но без всяких морщин, делается все отчетливее, яснее, и я вижу смутный отпечаток того молодого лица в нынешнем лице остановившего меня человека.

— Жёлудев? Митяй? — не слишком твердо произношу я, не будучи уверенным в правильности всплывшего в памяти имени.

— Ну наконец-то! — восклицает седоголовый. — Ну, долго зрел! Привет, Лёнчик.

12

Став сержантом, он обнаружил, что остался без друзей. Андрюха Логинов, Женька Синицын, Лева Лерман — все один за другим отдалились от него. Вроде они так же, как прежде, были тут, рядом, с подъема до отбоя — в казарме, в столовой, на эфирных дежурствах, — но словно бы между ним и ими воздвиглась стена. Лёнчик теперь был их начальником, они подчиненными. Хотя ни один из них не служил во втором взводе, где он после производства в младшие сержанты стал замкомвзвода.

Жизнь так и подталкивала к сближению с кем-нибудь из сержантов. Жить без дружеского плеча рядом — как это было возможно?

Но сближаться ни с кем из сержантов не тянуло. Корытин только и говорил о дембельском чемодане — как раздобыть переводные картинки с женской натурой для внутренней части крышки. Терентьев и сам не хотел ни с кем водить дружбы, он дружил исключительно со старшиной роты Кутнером и каптенармусом. И даже с Альгисом Жунасом, писавшим на родном языке коротенькие лирические рассказы, с которым на почве сочинительства сошлись еще раньше, тоже не получалось особой близости: Альгис ни на мгновение не забывал, что литовец, словно бы постоянно стоял в защитной боевой стойке, как ожидая от тебя нападения, — это было болезненно и так же постоянно заставляло встречно бессмысленно ощетиниваться.

Новый сержант появился в подразделении незадолго перед Новым годом. Лёнчик был дежурным по роте, как раз дал команду строиться на обед, в коридор из всех помещений казармы, громыхая сапогами, потек народ, и тут дверь приуличного тамбура открылась, в казарму вошел неизвестный с тремя лычками на погонах и с вещмешком за плечами. Лёнчик стоял в полутора метрах от двери, ожидая, когда рота построится, красная повязка с надписью «Дежурный по роте» выделяла его среди всех остальных, и вошедший, перейдя на строевой шаг, прямиком вдарил к нему, вскинул руку к ушанке, отрапортовал:

— Товарищ младший сержант! Сержант Жёлудев по направлению штаба части прибыл в подразделение номер три для прохождения дальнейшей службы!

Его желтовато-зеленые, похожие на кошачьи глаза при этом словно посмеивались, то же посмеивание читалось в том, как тонкой змейкой изгибались вверх углы губ, казалось, его забавляет этот собственный доклад, он делает его — и одновременно наблюдает за собой со стороны, и он, делающий доклад, ужасно забавляет того, который наблюдает.

Из каптерки, догадавшись по доносившимся словам о нестандартной ситуации в роте, появился Кутнер. Лёнчик доложил ему о полученном докладе, и Кутнер, ощупав своим старшинским холодно-неприязненным взглядом вновь прибывшего, молча направился в канцелярию докладывать командиру роты майору Портнову о неожиданном пополнении.

Рота построилась, ушла на обед, и дверь канцелярии распахнулась, вновь прибывший сержант Жёлудев вышел оттуда.

— Товарищ младший сержант, — обратился он к Лёнчику, ожидавшему возвращения из столовой дневального, чтобы со вторым дневальным тоже отправиться на зов борща, — командир подразделения хочет вас видеть.

Лёнчик влетел в канцелярию, доложился, и майор Портнов, по своему обыкновению сверля его рачьими, неизменно красно-воспаленными глазами, приказал Лёнчику как дежурному по роте взять вновь прибывшего сержанта в столовую и, хотя тот еще не стоял на довольствии, исхитриться накормить его.

Так, с первых минут появления в роте Митяя Жёлудев а, они обрели друг друга. Жёлудев был, как выяснилось по дороге в столовую, курсантом Высшей школы КГБ в Москве, учился уже на четвертом курсе, что позволяло ему как москвичу жить дома, и вот из-за драки, в которой пришлось принять участие, потому что иначе было просто нельзя, его отчислили, направив к ним в часть отбывать срочную. Можно было бы зачесть как срочную три курсантских года, но тогда бы путь в Школу обратно был ему заказан, и Жёлудев предпочел тянуть лямку срочной, чтобы потом восстановиться в Школе.

— И что же, из-за этого убивать три года? — ужаснулся Лёнчик. Отсидев два года в казарме, он теперь ценил свободу превыше всего.

— Ну, может, и два, — ответствовал Жёлудев. — Слухи упорные ходят, что срочную до двух лет сократят. Я, правда, призван по закону еще на три, но батя, надеюсь, если будет закон о двух годах, уж постарается, скостят мне.

— Батя? — переспросил Лёнчик. — Отец, в смысле? — «Батями» в армии многие называли командиров частей.

— Отец, отец, — подтвердил Жёлудев. — Он у меня не последний человек в Генеральном штабе, будет закон — поможет.

Кто у Жёлудева отец в Генеральном штабе, Лёнчик не спросил. Ему это было все равно. Ну не последний и не последний.

— Нет, можно было дембельнуться — и ты не стал? — у него не укладывалось подобное в голове.

Улыбка, скрыто игравшая у Жёлудева в углах губ, сделалась явной.

— Демобилизуюсь, и что? На гражданке тоже карьеру какую-то нужно делать.

— Ну, карьеру! — у Лёнчика такого слова даже не было в лексиконе. — При чем здесь карьера? Просто живи.

— Просто мухи живут, — произнесенная фраза доставила Жёлудеву удовольствие, он похмыкал, словно бы незримо полюбовался ею. — Маркс открыл, человек — это общественное животное. А общество что? Система. Закончу Школу — буду в системе КГБ.

— И что, чем это хорошо?

— Как чем? — Жёлудев посмотрел на Лёнчика с удивлением. — Не понимаешь, что ли? КГБ — это такая система… попал в нее — все, жизнь сделана. Это все равно как раньше, при царе, к аристократии принадлежать. Ты наверху, в силе, и тебе никогда пропасть не дадут, все твои проблемы, если что, помогут разрешить. Не понимаешь?

— Почему не понимаю, — Лёнчику вспомнился Вика, то, что Вика рассказывал об отце, о собственных встречах с людьми из этой организации. — Но три года срочной…

— А может, два! — снова с улыбкой воскликнул Жёлудев.

Они подошли к столовой, на том их разговор закончился, и больше они к нему не возвращались.

Жёлудева определили во взвод, где замкомвзвода был Жунас, но отделения под команду не дали, поставив его на штатную должность переводчика с вольным распорядком дня, и он вышел сам себе командир: никаких дежурств через каждые двенадцать часов, вставать среди ночи, тащиться на ватных ногах в техздание, сидеть там в обруче наушников, перехватывая американские шифровки, только ходить со своим взводом по положенным дням в наряд — и все. У него, оказывается, был отличный английский, он переводил перехваченные тексты с лету, не прибегая ни к каким словарям, — чего не мог в части никто из переводчиков офицеров. «А что ж ты думал, — с довольством сказал он, когда Лёнчик высказал ему свое восхищение, — я же не в МГУ каком-нибудь язык брал». — «Что, неужели в МГУ плохо языкам учат?» — неверяще спросил Лёнчик. Жёлудев, смеясь своими желтовато-зелеными глазами, отрицательно покачал головой: «Во всем Советском Союзе два места, где языкам учат по-настоящему: Школа КГБ и МГИМО, больше нигде. Ну, наверно, еще Институт восточных языков. Во всех остальных — так, твоя-моя понимэ, читать и переводить со словарем».

Сигнал «minimize» принял земляк Лёнчика Серега Афанасьев. Переданное в радиограммах слово это означало расчистку всех радиосетей для передачи более важного сообщения. Более важное сообщение могло быть только одно: о «часе R». А «час R» — так по принятым в американской армии кодам обозначалось начало войны. Последний раз сигнал «mininize» звучал в эфире в октябре 1962-го. Призыв Лёнчика начинал служить с ребятами, которые просидели весь Карибский кризис на боевых постах, и рассказы о тех днях были получены из первых рук. Особенно запомнилась история о сержанте, первым перехватившем радиограмму с этим сигналом: когда он, отнеся бланк радиограммы дежурному по смене, снял пилотку, полголовы у него было седой.

И вот сигнал снова прозвучал в эфире. Афанасьев сидел на прослушке частот дипломатических миссий в Анкаре. «Minimize» по дипломатическим каналам — это было странно, но, с другой стороны, почему нет? Тем более что частота принадлежала хотя и не американцам, однако же их союзникам британцам, стратегические бомбардировщики которых с ядерными бомбами на борту денно и нощно барражировали над Северным морем, чтобы, получив приказ, немедленно направиться в сторону Советского Союза. О сигнале следовало сообщить оперативному дежурному немедленно, и Афанасьев с белыми от осознания того, что перехватил, вылезшими из орбит глазами, записав на бланк выхваченный из эфира текст, отнес бланк дежурившему старшему лейтенанту в телетайпный зал. Старлей, матерясь, составил донесение о грозном радиоперехвате в разведотдел округа, и радисты по ЗАСу — засекреченной аппаратуре связи — тут же передали его в Ленинград.

Через десяток минут стратегическая авиация округа, дежурившая в пятиминутной готовности к взлету на военных аэродромах, с такими же ядерными бомбами на борту, как у самолетов Британского авиакомандования, поднялась в воздух и пошла набирать высоту, чтобы лечь на боевой курс. Сургуч на секретных пакетах с целями бомбардировки был сломан, пакеты вскрыты. Однако спустя еще десяток минут авиация получила приказ садиться: стоявшая в Пушкине часть КГБ, дублирующая работу их части, прохождения страшного сигнала не подтвердила.

Обо всем этом, впрочем, стало известно только на следующий день. Утром, когда рота, высыпав из казармы и вея в морозный воздух клубами пара изо рта, строилась неподалеку от КПП на завтрак, к воротам части хищно подкатили две черные «Волги». Из будки КПП на улицу опрометью вывалился ефрейтор с повязкой дежурного по КПП на рукаве, бросился открывать ворота, а следом за ним сгремел вниз по крыльцу дежурный по части с капитанскими погонами и — ефрейтор еще разводил в стороны створки — вытянулся перед воротами, отдавая честь, по стойке «смирно».

В «Волгах», как выяснилось вскоре, прибыли сам начальник разведотдела, его заместители и другие высокие чины из штаба округа. Афанасьева сняли с дежурства, не дав досидеть полчаса до окончания смены, и в штабе части он предстал перед таким количеством больших звезд — столь густого скопления их за два предыдущие года службы видеть ему не доводилось.

Лёнчик заступил дежурить на своем посту сразу после завтрака. Его смена была следующей за той, в которой дежурил Афанасьев. Постом назывался большой, широкий стол с тремя громоздящимися на нем мощными приемниками, способными выловить из эфира самый слабенький сигнал. На приставном столике сбоку стояла туша девяностокилограммового пятискоростного магнитофона, на который полагалось записывать все перехваченные шифрограммы, чтобы потом на уменьшенной скорости проверить правильность услышанных сигналов. Стол Лёнчика располагался напротив стола Афанасьева — через проход, и, когда подошел к своему посту, он увидел, что на посту Афанасьева шуруют двое неизвестных майоров — на головах у них наушники, и они щелкают тумблерами магнитофона.

К обеду все прояснилось. Дело, оказывается, было в порвавшейся пленке. Моторы магнитофона, крутившие бобины, брали с места так резко, что пленка рвалась постоянно. Склеивать ее полагалось специальным клеем, но никто этого клея в глаза никогда не видел, и склеивали ацетоном. Пленка коробилась, расползалась под пальцами, склеивать ее приходилось по пять-шесть раз, обрезая концы ножницами, пленка укорачивалась, и морзянка, что была тут записана, бесследно исчезала. Именно это у Афанасьева и произошло. Какие-то точки-тире пропали, и вместо переданного слова, а может, двух, у него получился «minimize».

Над Афанасьевым ржали даже салаги, еще толком и не дежурившие самостоятельно. «Афоня, ты дал! Стратегическую авицию в воздух поднял! Чуть войну с Америкой не начал!» Афанасьев вначале отшучивался, но мало-помалу стал смурнеть, огрызаться. Хорошему настроению у него взяться было неоткуда — расплата за бомбардировщики в небе обещала быть нехилой.

Лёнчик в это время дежурил, сидел в наушниках, следя за американскими подлодками с ядерными ракетами «Поларис» на борту в Атлантическом океане, и узнал о веселье в казарме позднее из пересказов. Однако известие о причине появления сигнала «minimize» просочилось на посты в техздание тотчас, как истекло из штаба, и позубоскалили над отсутствующим Афанасьевым от души. Жёлудев, при всей своей склонности к насмешничеству, зубоскалил не особенно, но вид у него был — истинно именинника.

— Видишь, что значит КГБ?! — сказал он Лёнчику, придя к нему из телетайпного зала, где было его рабочее место. — Сработали ребята как надо! Не проходило сигнала — значит, не проходило. КГБ — это КГБ.

— Да при чем здесь КГБ? — в Лёнчике взыграла обида за свою часть, которая носила гордое название «спецназ». — Просто уж так сошлось — пленка на таком месте порвалась.

— А у них не порвалась.

— Пленка у всех рвется. И если б еще клей был нормальный.

— А вот у них, я уверен, и клей есть.

— С чего это он у них есть? — Лёнчику не хотелось сдаваться.

— А потому что КГБ, — довольно посмеиваясь, ответил Жёлудев.

Когда ранним вечером после смены Лёнчик вернулся в казарму, Афанасьев ходил уже с таким черным лицом — к нему было страшновато приближаться. С двумя фазанами-второгодками, которые провели сутки в карауле, ничего толком не знали, однако слышали звон и пожелали вложить персты в рану, он едва не подрался, еле их развели. Воздух был пропитан предощущением грозы. Оно все усиливалось, сгущалось, — и гроза разразилась.

Она разразилась на вечернем построении. В том, что это произойдет именно на нем, Лёнчику стало ясно, когда незадолго до построения, проходя мимо канцелярии, в приоткрытую дверь он увидел, что она полна: и замполит Правдин, и все командиры взводов, и зампотех Лисицын, а главное, сам майор Портнов — все ротное начальство до последнего человека. Майор Портнов за те два с лишним года, что Лёнчик отслужил в роте, приходил на вечернее построение считаное число раз, а чтобы весь командный состав роты — такого вообще никогда не случалось.

Рота, строиться на вечернюю прогулку, крикнул дежурный.

Кутнер, вместо того чтобы, как обычно, ждать перед строем доклад дежурного, что рота построена, сам встал в строй. А перед строем, выйдя из канцелярии, выстроился в шеренгу весь командный состав во главе с Портновым. И команду «Равняйсь! Смирна-а!» отдал вместо дежурного замполит Правдин.

Вольно, разрешил Портнов. «Рота, вольно!» — отдал команду Правдин.

Медленно, словно пересчитывая стоящих в строю, Портнов прошелся взглядом по каждому. И хотя вроде бы Лёнчику ничего не грозило, ему стало не по себе от взгляда Портнова: по-рачьи красные, словно воспаленные глаза командира роты обещали такую грозу — позавидуешь тем, кто ушел в ночь на смену и сидел сейчас на постах. Смятые в туго перевитую веревку губы майора были сжаты так — казалось, треснут от напряжения.

Но они не треснули, они наконец разомкнулись. И с небес на землю рухнули огненные стрелы:

— Всем известно, какой позор обрушился сегодня на наше подразделение?! Позор на всю часть! Позор на весь разведотдел! На весь округ! Сам начальник отдела прибыл разбираться! Стратегическую авиацию в воздух поднять, на каждом бомбардировщике по несколько ядерных зарядов — это вы дырявыми башками своими соображаете, что такое?! Ядерная война! Мы их, они нас, от нас бы с вами уже один пепел веял! От всех! — майор смолк, свив губы прежней бечевкой, но тут же эта бечевка снова пришла в движение: — Кто служит в моем подразделении третий и второй год, тот меня знает! Кто первый год, тому предстоит. У меня спуску не будет! Разболтались! Бардак в подразделении! И если б еще служащий первого года! Нет, старослужащий! Какой пример молодым?! Вам рубежи Родины доверили защищать, такую дорогую аппаратуру в руки дали, лучшие умы страны ее создавали, и что?! Поподнимали уважаемых людей среди ночи с постелей! Будете теперь, старые, молодые — все, каждую свободную минуту в учебных комнатах сидеть, заново свой класс подтверждать! Пахать будете день и ночь! День и ночь! — он вновь смолк, словно задохнувшись от клокотавшего в нем гнева. А когда продолжил, раскаты грома и молнии в его голосе словно отодвинулись к горизонту, оставив над головой хлещущий изо всей силы ливень: — Благодарите за это вашего товарища. Товарищ постарался. Ножницами решил поработать… портной. Рота, равняйсь! Смирна-а! — отдал команду Портнов. И когда строй, мгновенно подобравшись, застыл в напряженной неподвижности, приказал: — Рядовой Афанасьев, выйти из строя!

Афанасьев со своим черным, обуглившимся лицом сделал из строя два шага, повернулся к строю и застыл. Портнов поднес руку с вытянутыми сомкнутыми пальцами к виску:

— Рядовой Афанасьев, от имени начальника разведотдела округа объявляю вам пятнадцать суток гауптвахты!

Пятнадцать суток гауптвахты — это было на всю катушку. Больше согласно Устава внутренней и гарнизонной службы дать не мог никто. Даже министр обороны.

Есть пятнадцать суток гауптвахты, следовало ответить Афанасьеву, после чего Портнов отправил бы его обратно в строй, и гроза откатилась бы за горизонт окончательно. Но Афанасьева, должно быть, переклинило.Вместо того чтобы покорно принять объявленное наказание, он вдруг, мрачно глядя в пространство перед собой, произнес:

— При чем здесь вообще я? Я виноват, что магнитофоны рвут? И клея нет. А этим ацетоном… Мне благодарность нужно объявить, а не гауптвахту.

— Отставить, рядовой Афанасьев! — гроза от горизонта мгновенно вернулась обратно, сверкнуло и громыхнуло так, что в глазах встала тьма и заложило до глухоты уши. — Вы что себе позволяете? Понимаете, что несете?!

— Я все понимаю, это вы ничего не понимаете, — с прежней мрачностью проговорил Афанасьев.

Он вообще и в повседневной жизни был таким угрюмоватым, весь обращенный внутрь себя, ни с кем особо не сближался, как бы говоря своим видом: я сам по себе, не трогайте меня, когда надо будет, я к вам обращусь.

— Та-ак, — протянул Портнов. — Пререкаетесь! Вы понимаете, что вам грозит за пререкания, рядовой Афанасьев?

Теперь Афанасьев не ответил. Стоял, смотрел, словно перед ним была не пустота, воздушное пространство, не имеющее в себе опоры глазу, а что-то совершенно отчетливое для его взгляда, и то, что видел, не видимое больше никем, велело ему молчать.

— Я вам приказываю отвечать, рядовой Афанасьев! — неожиданно спокойным голосом, даже с некой умиротворенностью произнес Портнов — бушевавшая гроза враз стихла, небо прояснилось, ударило пронзительными лучами солнце.

— Что мне отвечать? — немного помолчав, уронил на этот раз Афанасьев.

— То, что вы должны отвечать согласно Устава, рядовой Афанасьев!

— Не знаю, что я должен отвечать согласно Устава, — сказал Афанасьев.

— Прекрасно, — проговорил Портнов. В голосе его было все то же ясное небо, солнце, послегрозовые покой и нега. — Сейчас вы, рядовой Афанасьев, в присутствии десятков свидетелей отказались выполнить приказ командира роты: ответить положенным образом на объявление вам наказания. За невыполнение приказа пойдете в дисбат. Становитесь в строй!

Афанасьев стоял и не трогался с места. Лёнчик видел: он уже обо всем жалеет. Он жалеет и готов произнести нужные слова, готов отправиться на гауптвахту, но поздно, все!

— Становитесь в строй! — повторил майор Портнов.

Афанасьев, смотрел на него Лёнчик, сделал над собой усилие и шагнул вперед. Первая шеренга расступилась, пропустила его, и Афанасьев растворился в строю.

— Товарищ старшина! — посмотрел командир роты на Кутнера во главе строя. — Ведите роту на прогулку.

* * *

Комсомольское собрание было назначено сразу после ужина. Собирали на него все подразделение до последнего человека. Что было совсем не простым делом: до трети роты всегда находилось на боевом дежурстве, с постов людей так просто не снимешь, и командиры взводов договаривались специально со взводными из других подразделений — чтобы те выделили на время собрания подмену.

Комсоргом роты нынешний год был Альгис Жунас. Он еще три дня назад, когда Афанасьев только вернулся с губы, позвал Лёнчика в свободные полчаса после обеда пойти прогуляться по морозцу и, только отошли от казармы, сообщил Лёнчику, что Портнов ничего не забыл и приказал готовить комсомольское собрание — исключать Афанасьева из комсомола. Оформлять документы для отправки в дисбат на комсомольца было не положено, его следовало сначала исключить из комсомола, и после этого препятствий для направления дела в военную прокуратуру, чтобы впаяли срок в дисплинарном батальоне, не оставалось.

Понимаешь, со своим мягким литовским акцентом жарко говорил Жунас Лёнчику, скрипя снегом по ногами, если мы его не исключим, значит, и в дисбат его отправить будет невозможно! Значит, надо столковаться и всем проголосовать против исключения! Во всяком случае, чтоб больше половины, тогда исключение не состоится. Как ты, согласен? Если половина подразделения против проголосует, что Портнов с нами со всеми сделает? Да, если половина роты — ничего он не сделает, согласился Лёнчик. День стоял ясный, солнечно-весенний, несмотря на середину февраля, контуры строений, голых деревьев вокруг, зеленой щетины леса за пределами части — все было словно прорисовано тонким, сильным грифелем, десятиградусный мороз приятно студил и жег щеки, и в морозном звуке скрипящего снега тоже было что-то ясное, резкое, грифельное; собрание, исключающее из комсомола твоего товарища по призыву, ожидающий его дисциплинарный батальон — все казалось из этого дня нереальным, невозможным, невзаправдашным.

Лёнчик с Альгисом определили, кто с кем говорит, условились во всем отчитываться друг перед другом, и все эти три дня превратились в одно приготовление к собранию — чтобы спасти Афанасьева, хотя Афанасьев о том и не подозревал. Он сам ни с кем ни о чем не говорил, только ходил еще мрачнее, чем в тот несчастливый день, когда выудил с магнитофонной ленты сигнал «minimize», и держался от всех отдельно, словно судьба его уже была решена и он готовился, когда настанет время, принять ее.

Лёнчик взял на себя разговор со своими бывшими друзьями Андрюхой Логиновым, Женькой Синицыным, Левой Лерманом, со всеми замкомвзводами. И все в один голос соглашались: нужно спасти Серегу, да последними суками будем, если не спасем, и обещали проголосовать против исключения.

То, что с Жёлудевым будет говорить он, Лёнчик, с Жунасом даже не обсуждали. Кому еще было говорить. Конечно, ему.

Кошачьи глаза Жёлудева, когда слушал Лёнчика, смеялись с такой откровенной иронией, что Лёнчик помимо воли потерялся, запутался в своей речи и смолк.

— Ты что? — спросил он Жёлудева.

— Лёнчик, Лёнчик, — протянул Жёлудев. — Что ты так раздухарился? Кто тебе Афанасьев? Земляки вы с ним, да?

— При чем тут земляки? — Лёнчика всегда выводила из себя эта армейская привычка объяснять симпатии-антипатии и причины поступков землячеством. Никогда они с Афанасьевым не были близки, служили в разных взводах, дежурили на разных постах, спали в разных концах казармы.

— Как при чем земляки, — отозвался Жёлудев. — А что ты тогда так за него? Какой у тебя интерес?

— Да какой интерес, — Лёнчик не понимал Жёлудева. — Спасти человека! Каждый на его месте мог оказаться.

— Не каждый на его месте стал бы так залупаться. Кто его заставлял? Сам подставился.

— Подставился, конечно, — вынужден был согласиться Лёнчик. — Но что ж из того, не в дисбат же идти из-за глупости. — Он решил взять быка за рога: — В общем, какой бы давеж ни был, нужно проголосовать «против». Понял, да?

— Понял, Лёнчик, понял.

Жёлудев со всею очевидностью подтверждал лишь свое понимание сказанного Лёнчиком, но согласия проголосовать «против» в его подтверждении не было.

Что-то вроде чувства потрясения пронзило Лёнчика.

— Что же, — сказал он, — все проголосуют «против», а ты «за»?

Теперь Жёлудев насмешливо прищурился.

— А вот погляди, все проголосуют «за», а не «против». И ты тоже. Видел я у себя в Школе, как это происходит.

— Это там, в вашей Школе, — гневно ответил Лёнчик.

— А вот посмотрим, — все с тем же насмешливым прищуром проговорил Жёлудев.

На том их разговор и закончился.

Накануне собрания майор Портнов собрал весь сержантский состав роты у себя в канцелярии. Присутствовал еще замполит, капитан Правдин, но он сидел рядом с командиром роты и молчал. Начал Портнов с того, что показал свою осведомленность о ведущейся подготовке к собранию:

— До меня дошли слухи, что в роте готовится крупная идеологическая провокация: кое-кто, — тут он посмотрел на Жунаса, на Лёнчика, однако и другим достался его взгляд, — хочет ослабить дисциплину во вверенном мне подразделении. Пусть эти личности, — теперь он сильно ударил раскрытой ладонью по столу перед собой, — знают, что если будут упорствовать в своих намерениях, им придется крупно пожалеть о том!

Пауза, сделанная им после этого, ознаменовалась тем, что капитан Правдин, вертевший между пальцами карандаш, уронил его на стол, и звонко-легкий звук удара в наставшей тишине, незаметный в другое время, прозвучал неким убедительным подтверждением произнесенным словам: крупно пожалеть!

Командир роты с неудовольствием покосился на замполита рядом и продолжил:

— В связи с дошедшими до меня слухами должен вам напомнить, товарищи сержанты, что сержантский состав должен всемерно помогать офицерскому составу поддерживать в подразделении воинскую дисциплину. А иначе какие вы сержанты? Зачем вам тогда ваши воинские звания? Пожалуйста — обратно в рядовые, в общий строй и в наряд на кухню чистить картошку. Есть желающие? — на этот раз взгляд его обошел по очереди всех, не миновав никого. — В моем подразделении бардака не будет, ни при каких обстоятельствах! И никому не позволю мешать мне в поддержании дисциплины на высоком уровне. Я за четырнадцать лет, как служу командиром в Советской армии, отправил в дисбат четырнадцать человек. По одному в год. И буду это делать дальше, пресекая всякое неповиновение железной рукой. Кто не желает подчиняться без рассуждений — пеняй на себя: в дисбат!

Про четырнадцать человек, отправленных им в дисбат, Портнов, судя по всему, не сочинял. За два года, что отслужил под его командованием, Лёнчик стал свидетелем двух историй, закончившихся дисбатом, — действительно, по человеку в год. Правда, в тех случаях были самоволки, драка, разбитая табуреткой голова предыдущего, до Кутнера, старшины. Портнов старшинами всегда назначал срочников, находя такого, кто в обмен на собственное вольное житье не давал житья остальной роте.

Выходили из канцелярии, как из бани — красные, со звенящей головой, — и с таким чувством, словно по ним проехался каток. Кутнер, направляясь к себе в каптерку, проговорил, ни к кому не обращаясь: «Что, товарищи сержанты, поняли, кто в доме хозяин?»

Жунас придержал Лёнчика, позвал его на разговор, рядом был Жёлудев, — и Лёнчик позвал Жёлудева пойти с ними.

Они зашли в пустовавшую по дневной поре Ленинскую комнату, Жунас торопливо закрыл дверь и тотчас взволнованно проговорил:

— Что делать, что делать? Кто-то заложил, но кто?!

— Не все ли равно кто, — первым отозвался Жёлудев. — Не один, так другой бы. Так оно все и должно было быть.

— А что, собственно, нового? — Лёнчик пожал плечами, изображая полнейшее хладнокровие. — Ну, пугал. Полроты проголосует «против», что он против половины роты? Побесится — и проглотит.

Жёлудев, со змейкой своей иронической улыбки на губах, похлопал Лёнчика по плечу:

— Да никто не проголосует «против», я ведь тебе уже говорил.

— И ты? — вопросил Лёнчик.

— Я говорю: никто! — сказал Жёлудев.

Жунас молчал. Лёнчик повернулся к нему:

— А ты?

— Я что, ты же знаешь, я сам первый, — сбивчиво произнес Жунас.

— Ну вот, — сказал Лёнчик. — Мы с Альгисом проголосуем «против».

— И будете вдвоем. — Кто из них троих действительно был абсолютно хладнокровен — это Жёлудев. — А Портнов вас потом съест без постного масла.

Дверь в Ленинскую комнату снаружи рванули, на пороге объявился Кутнер.

— Заговоры плетете?! Не хрен якобинскую диктатуру разводить, живо к вверенному под командование личному составу!

Численный состав роты, не считая офицеров, был сто три человека, на собрании, как сообщил Жунас, открывая его, присутствовал сто один. Ленинская комната оказалась набита под завязку. Мест, чтобы сесть, всем не хватило, многим пришлось стоять. Лёнчик тоже стоял. Обосновался он в самом дальнем конце комнаты, в углу, море затылков, вся рота как на ладони. Получилось это как бы само собой, но когда увидел перед глазами всю роту, а он позади нее, словно пастух, Лёнчик осознал, что, не отдавая себе в том отчета, занял такую позицию специально.

Лицом к роте, у противоположной стены за столом сидели всего двое: Жунас и замполит Правдин. У Жунаса было мятое, потерянное лицо, он постоянно смотрел в бумаги на столе, лишь изредка поднимая глаза — чтобы тут же и опустить. Капитан Правдин, наоборот, сдвинув очки на кончик носа, поверх них безотрывно смотрел перед собой, переводя взгляд с одного человека на другого, словно непременно хотел встретиться взглядом с каждым.

Жунас открыл собрание. Капитан Правдин взял слово и, напомнив об агрессивной политике США, только и мечтающих уничтожить Советский Союз, проехал по Афанасьеву танком: сравнил его с теми предателями, что сотрудничали во время Великой Отечественной войны с немцами. Следом за ним выступил командир взвода, в котором служил Афанасьев. Он потребовал вымести Афанасьева из рядов комсомола поганой метлой. Старшина Кутнер говорил до того по-необычному тихо — половины его слов до задних рядов не долетало. Но все же требование исключить Афанасьева из комсомола он огласил вполне внятно. Потом пошли выступления всех остальных. И все как один требовали избавить комсомол от Афанасьева. Майор Портнов сидел в первом ряду, молчал — словно его и не было на собрании. Самому Афанасьеву, несмотря на то, что он то и дело тянул вверх руку, слово представлено не было. Жунас, видел Лёнчик, всякий раз хотел это сделать, вопросительно смотрел на замполита рядом, но всякий раз замполит отвечал Жунасу отказом. Лёнчик тоже тянул вверх руку, даже подавал голос, требуя дать ему слово — предложить объявить Афанасьеву выговор, чтобы у собрания был выбор, — но его руки Жунас будто не видел и будто его не слышал.

Собрание катилось вперед предуготовленным путем, Афанасьева могло спасти лишь голосование.

И, как то было в начале собрания, прежде чем Жунас предложил роте голосовать, капитан Правдин, вновь ощупывая всех перед собой одного за другим требующе-неумолимым взглядом, снова взял слово и призвал проголосовать, исходя из требований обороноспособности страны, а не из дружеских отношений, к тем же, кто дружеское поставит выше государственного, командование подразделения вынуждено будет соответственным образом присмотреться.

— Итак, — унылым механическим голосом проговорил Жунас, — поступило только одно предложение: исключить рядового Афанасьева из комсомола. Ставлю предложение на голосование. Кто «за», прошу поднять руки.

Руки поднимались вяло, с откровенною неохотой, но поднимались, их становилось все больше, через десяток секунд перед Лёнчиком стоял сплошной частокол. Он с ужасом смотрел на него: это было то самое, про что говорят «лес рук». Это было не большинство, это, кажется, были все до последнего человека. Осталось только поднять руку ему.

— Похоже, единогласно, — поднявшись в рост и изучающе оглядев Ленинскую комнату, проговорил Жунас. В голосе его прозвучало облегчение. — Прошу опустить руки.

Ощетинившаяся лесом рукЛенинская комната тотчас обезлесела.

— Кто «против», — подсказал Жунасу капитан Правдин.

— Кто «против», прошу поднять руки, — послушно повторил за Правдиным Жунас.

Мгновение, пока Лёнчик преодолевал себя, почудилось ему длиной со всю его прежнюю службу. Оно длилось, длилось и не могло кончиться. Страх, высасывая из него волю, свистел под ложечкой смертельной воронкой. Афанасьеву каюк, уже не помочь, повелительно говорил страх, поднимать руку бессмысленно. Бессмысленно, не помочь, не смей!

Лёнчик не заметил, как рука у него оказалась поднята. Вот еще не была — и вот уже была вскинута.

Возвышавшийся над столом Жунас смотрел на него с ужасом.

— Ты… что? — заикаясь, выговорил он. — Опусти руку. Мы уже проголосовали. Сейчас «против».

— Я «против» и есть, — сказал Лёнчик.

Вся Ленинская комната обернулась к нему, словно по команде. Одни стриженые затылки до этого, и взамен их — одни лица. И с первого ряда обернулись все офицеры, обернулся майор Портнов.

— Ты… «против»? — словно не веря, опять заикнувшись, переспросил Жунас.

— Вы уверены, младший сержант Поспелов, что вы «против»? — пришел на помощь Жунасу капитан Правдин.

— Так точно! — почему-то по-уставному, словно это было не комсомольское собрание, а ротное построение, и он вызван перед строем, ответил Лёнчик.

— Но вы же только что голосовали «за»! — голос замполита так и светился проницательностью.

— Я не голосовал «за», — сказал Лёнчик.

— Но я же видел!

— Это вы не меня видели. Я не голосовал «за».

Капитан Правдин уже раскрыл рот, намереваясь продолжить их препирательство, майор Портнов остановил своего зама.

— Опускайте руку, младший сержант Поспелов, — свивая губы в крученую жесткую бечевку, сказал он, — что вы ее все держите. Устанете. Младший сержант Поспелов проголосовал «против», — разворачиваясь к столу, за которым сидели Жунас с капитаном Правдиным, проговорил он. — Хочет «против», пусть будет «против».

— Что ты наделал, что ты наделал, — как заведенный, с отчаянием приговаривал Жунас четверть часа спустя, когда собрание было завершено, и они шли в сержантской шеренге впереди строя обратно на дежурство в техздание. — Афанасьеву не помог, его все равно исключили, а какую жизнь тебе Портнов теперь устроит!

— Не помог. Исключили, — вызмеивая губы в своей неизменной усмешке, вторил Жунасу шагавший рядом Жёлудев. — А Портнов тебе теперь устроит. За милую душу.

— Ну и хрен с ним, пусть устраивает! — с бравостью выругался Лёнчик.

Но внутри в нем никакой бравости не было. Внутри было так — хоть вешайся.

13

— Так это я тебе обязан своим приглашением сюда?

— Только без патетики. Не люблю патетику. — Хитровато смеющиеся глаза Жёлудева так и играют, эта же усмешка сквозит в голосе, рождая ощущение некой каверзы, что можно ожидать от него. — Хотя, конечно, ваша группа приглашена по моей рекомендации.

«Ваша группа», невольно отмечаю я для себя. Но то, что я больше не связан с нею, совершенно не важно для Жёлудева, и я ничего об этом не говорю.

— Ты, получается, ее поклонник?

— Упаси боже! — восклицает Жёлудев. — Моя б воля, я бы предпочел Вертинского. «Тихо тянутся сонные дроги…» А? Божественно! Кстати, мне всегда казалось, Окуджава весь, как из яйца, из Вертинского. Не находишь?

Я, снова невольно, отмечаю остроту наблюдения. Никогда не задумывался об этом. Но даже если и так. Как взрослая птица, Булат не походил на своего родителя совершенно.

— Но даже если и так, — говорю я вслух, — что из того?

— Ничего, — пожимает он плечами. — Просто спросил. Вот Окуджаву бы я тоже предпочел. Ты был с ним знаком?

— Был, — коротко отвечаю я. Рассказывать о Булате мне совсем не хочется. Мне хочется вытянуть побольше всяких сведений из моего бывшего армейского товарища — чтобы понять, какое сцепление обстоятельств свело нас спустя столько лет. — Но если ты не поклонник группы, почему ты ее рекомендовал?

— А не догадываешься?

Хитро-усмешливый взгляд Жёлудев а обещает такую каверзу, что у меня от потрясения должна отвалиться челюсть.

— Из-за меня, что ли? — через паузу, отнюдь не уверенно спрашиваю я.

— Вот именно. Из-за кого же еще, — подтверждает Жёлудев.

Его признание доставляет мне некоторое удовольствие: получается, это не я благодаря Савёлу здесь, а Савёл благодаря мне. Но что за блажь нашла на Жёлудева: увидеть меня, через столько-то лет? Тем более что в конце моей армейской службы мы уже почти не общались. И как он узнал, что я имею к группе Савёла отношение?

— У тебя появилось желание повидаться? — спрашиваю я.

— Почему ж нет?

— Но ведь я, по идее, не должен был приехать. Авторы текстов обычно не выступают с группами.

— Как это не должен был приехать? — удивляется Жёлудев. — Обязательно должен был. Такое было условие: с вашими поэтами, а с Леонидом Поспеловом — просто обязательно.

Оставив двухэтажный зал празднества, мы уединенно сидим с ним в одной из многочисленных, должно быть, комнат этого новодельного замка. В комнатное пространство, припав к полу разинутым зевом, забранным затейливой чугунной решеткой, прожорливо смотрит камин, сработанные на Гаргантюа с Пантагрюэлем кресла покойны, перед нами на черном металлическом подносе с видами Кремля девственная бутылка коньяка «Пьер Краузе» семидесятого года, коньячные рюмки и приличных размеров хрустальное блюдо с шоколадом, — мы можем предаваться нашим армейским воспоминаниям всласть. Однако Жёлудев отнюдь не склонен предаваться армейским воспоминаниям, его, похоже, интересую я сегодняшний. И я тоже не склонен к воспоминаниям, но все же кое-какие моменты в его биографии меня интересуют.

— Как ты, нормально дослужил срочную? — спрашиваю я.

— Нормально, — кивает он.

— Удалось восстановиться в своей Школе?

Он снова кивает:

— Удалось.

— Генерала выслужил? — перескакиваю я через множество звеньев, чтобы ухватиться за цепь у самого конца, а уж там вычислить, что представляют собой те, пропущенные звенья.

Он хмыкает. С явным довольством.

— Генерал-лейтенанта? — пытаюсь я расшифровать его хмыканье.

— В точку, Леонид Михайлыч, — отзывается он. — В логическом мышлении тебе никогда было не отказать. Надо думать, ты бы в нашем ведомстве сделал карьеру.

Мы с ним обращаемся друг к другу на ты, но по имени-отчеству. Странно было бы сейчас обращаться друг к другу, как сорок лет назад. Пусть я и по сей день для половины знающих меня «Лёнчик». Но нас с ними не разделяет пропасть в четыре десятка лет. А четыре десятка лет — это, может, и больше, чем пропасть. Океан. Через пропасть можно навести мост, через океан никакого моста не построишь.

— Да уж будто, Дмитрий Константинович, в вашем ведомстве одним логическим мышлением карьера и делается, — говорю я.

— Поймал, — чуть помедлив, соглашается он. — Да ведь ты бы к нам и не пошел? — смотрит он на меня, и я чувствую: вот оно то, ради чего я здесь.

— Да если бы позвали, так почему же, — ускользаю я от ответа.

— Не пошел, не пошел бы! — каверзная улыбка из глаз Жёлудева перетекает на его губы. — Посмотрел, познакомился я с тобой немного, полистал… не пошел бы!

Ну да, конечно, вот откуда он знает, что я работал с Савёлом. Я перед ним сейчас как голый.

— Твой покорный слуга поэт, — говорю я. — Что поэту делать в вашей конторе?

Улыбка вызмеивает ему губы заменой браво-восторженного хохотка, что прозвучал бы у другого:

— Знаешь наше самоназвание! — Он делает глоток коньяка, берет из блюда на столе шоколадку, снимает с нее шуршащую золотую облатку. И, откидываясь на спинку сработанного для Гаргантюа кресла, забрасывая ногу на ногу, спрашивает, и я кожей ощущаю: вот оно, самоето: — Откуда, слушай, ты у нас появился?

«Что значит „у вас“?» — хотелось бы уточнить мне, но демонстрировать такую бестолковость было бы неосмотрительно.

— Да ниоткуда, — говорю я. — Всегда был.

— Что ты говоришь? — как изумляется Жёлудев. — Ниоткуда только НЛО прилетают. Так они и улетают неизвестно куда. Почему Маркушичев решил тебя привлечь?

Маркушичев? Меня? Куда? Я теряюсь. Неужели я понял Жёлудева неверно, и он имел в виду отнюдь не высокие кремлевские стены?

— Ты имеешь в виду Евгения Евграфовича? — Я рискую попасть пальцем в небо и, возможно, нанести себе тем некий урон, но у меня нет других ответов на загаданную загадку.

По выражению лица моего бывшего армейского сослуживца я вижу, что теперь не понятен ему я. Непонятным, впрочем, остаюсь я для него недолго.

— А, ну если хочешь так, — произносит он. Добавляя с интонацией осуждения: — По-интеллигентски. Его я имею в виду, его. Евгения Евграфовича.

— Почему же ему было не привлечь меня? — в такой форме, свойственной всякой неискренности, отвечаю я.

— Да потому что не вижу объяснения, — говорит Жёлудев. Взгляд его колко упирается в меня — это не взгляд, это жало изготовленной для смертельного удара безжалостной шпаги. — Почему именно тебя?

— Это ты хочешь узнать у меня? — Не могу же я рассказать ему о Балерунье. — Странно, почему ты хочешь узнать об этом у меня?

— Положим, не только у тебя. Но и у тебя тоже. — Шпага, приставленная ко мне, все так же морщит мне кожу своим безжалостным жалом, готовая каждое мгновение погрузиться в мою плоть — допусти я только малейшее неверное движение. — Ну?! Что за причина?

— Да уважительная, наверно, причина, — говорю я. Мне не остается ничего другого, кроме как уворачиваться от приставленной шпаги.

В омертвевших глазах Жёлудева появляется живое выражение — его обычное выражение каверзной усмешливости — и передается всему лицу. Я въяве ощущаю, как жало смертельного оружия перестает холодить мне кожу — шпага отнимается от меня, убирается в ножны.

— Да, наверно. Уважительная, — произносит Жёлудев. И змеиный изгиб его улыбки делается круче. — Но Маркушичев при том утверждает, что не очень-то тебя знает. В смысле, насколько на тебя можно положиться. Что скажешь? Можно на тебя положиться?

Мозг мой лихорадочно работает. Я не понимаю своего бывшего армейского сослуживца. Что он имеет в виду? В чем положиться? В моей так называемой работе для них? Или его беспокоит моя надежность как финансового партнера? Если первое — он не в курсе делишек Евгения Евграфовича и полагает представленный мной доклад вполне реальной работой. Если второе — что, разве он не имел возможности убедиться в моей надежности по благополучно притекшему к ним откату?

— Думаю, ты знаешь, что на меня можно положиться, — отвечаю я в конце концов обтекаемой фразой. До того округло-обтекаемой, что, произнеся ее, испытываю чуть ли не тошноту. Все же мой организм плохо приспособлен ко всякого рода неискренности.

— Да откуда я знаю, — говорит Жёлудев. — Сколько лет прошло! Люди меняются. И чаще всего не в лучшую сторону. А ты исключение?

— Не претендую. — Я замечаю, что кручу в руках свою рюмку, так еще ни разу не пригубив из нее, подношу к губам, но не пьется, и я снова ставлю рюмку на стол. — Но если твое наблюдение верно, какая разница — буду это я или кто-то другой?

— М-мм… — тянет Жёлудев. — Хороший ответ. В логике тебе никогда было не отказать. И у тебя в самом деле есть фонд, а не просто сайт висит в интернете?

— Ну а проживи сейчас на одно поэтическое творчество. — Я снова, будто помимо воли, избираю для ответа окольный путь — семь верст объезда. — Есть фонд, есть. И сайт, конечно, тоже. Как без сайта.

— Ладно… посмотрел я на тебя. Ничего, Леонид Михайлович, держишь форму, — оценивающе окидывает он меня своим усмешливым взглядом. Похоже, приближается конец нашей уединенной встречи. — Не знал бы, сколько тебе, дал на десяточек лет поменьше. А то и на пятнадцать.

На пятнадцать — это, конечно, он мне польстил, но и десяточек — тоже недурно.

— Да и ты, Дмитрий Константинович, на свои не тянешь. — Вот когда я наконец могу позволить себе быть совершенно искренним. — Отлично выглядишь. Хоть снова в строй.

— Я и есть в строю. — Он подносит рюмку к губам, делает новый глоток, ставит рюмку на стол рядом с моим и кидает в рот остатки шоколадки. — Только не в том. Из того — вышел по возрасту.

Полминуты спустя мы уже стоим на ногах. Почти непочатая бутылка «Пьера Краузе» семидесятого года остается на столе внизу сиротливо взывать к нам раскупоренным горлышком о своих достоинствах. Я ловлю себя на чувстве горчайшего сожаления, что так и не попробовал этого тысячадолларового коньяка, никогда уже, наверно, не выпадет такой возможности. И неожиданно для себя, как какой-нибудь племянник Рамо, с голодным блеском в глазах кочующий от одного богатого стола к другому, наклоняюсь, беру свою рюмку и разом опрокидываю все ее содержимое в рот. У, какой огонь воспламеняется у меня в пасти, до того ли, чтоб насладиться букетом,погасить бы пожар — вот единственное желание.

Жёлудев рядом смотрит на меня с такой улыбкой — во мне разом вспыхивает воспоминание, как мы сорок лет назад шли строем после собрания обратно на дежурство в техздание. Это точно та самая улыбка, что вызмеивала его губы тогда.

— Коньяк и коньяк, — выдыхаю я, отдышавшись. — Насчет запаха клопов ничего сказать не могу.

Ехидный смешок вырывается из Жёлудева.

— Скажи еще, что лучше нашего «Московского» на свете нет, — говорит он. — Это будет патриотично.

Перед дверью в зал Жёлудев приостанавливается и подает мне руку, что, надо полагать, означает — наше общение здесь, на этом празднестве, завершено:

— Ну, работай. Но учти: я за тобой буду следить. Халтура не пройдет.

В голосе его никакой дружественности, одна отстраненная деловая строгость.

Мы размыкаем наше рукопожатие, готовясь открыть дверь, и тут меня осеняет, что мы не обменялись координатами. Но если он мои с легкостью найдет, то мне его — никак.

— Погоди! — приостанавливаю теперь его я. — А номер твоего телефона?

Фирменная каверзная улыбка Жёлудева изгибает ему губы удалой змейкой.

— Да не нужно тебе, — роняет он.

— Ты что, знаком с ним? — с затаенной уязвленностью возбужденно спрашивает меня Гремучина, когда я возвращаюсь к столику.

— С Митяем-то? — небрежно отзываюсь я. Специально, чтобы поддразнить ее. Ну нельзя же с такой завистливостью заглядывать в чужую тарелку.

— Ну да… — она спотыкается, не решаясь назвать его так, как я. — С Жёлудевым.

— Знаком, — коротко подтверждаю я.

— Ого у тебя знакомства, — ревниво произносит Гремучина. — Да Женька рядом с ним — мальчик на побегушках.

— Евгений Евграфович? — Теперь я действительно нуждаюсь в уточнении.

— Евгений Евграфович, ну конечно, — нетерпеливо отвечает мне Гремучина. И тотчас возвращается к Жёлудеву: — О чем вы таком беседовали? Тебя не было больше, чем полчаса!

— О судьбах отечества беседовали, о чем еще, — говорю я.

— Нет, в самом деле?

— О бабах еще. О чем говорить двум мужикам, как не о бабах. — Ревнивое возбуждение, в котором она пребывает, можно погасить лишь усиленным вниманием к ее собственной персоне, и я перевожу стрелку на нее: — Ты уже выступала?

О, она уже выступала. И конечно, сорвала шквал аплодисментов, все были в восторге, подняли ее на руки и так донесли до стола. Едва не разорвав платье на сувенирные клочки.

Савёл с группой между тем все наяривают с эстрадки. И сколько им еще так трудиться? Неужели сидеть здесь еще и сидеть?

На Савёле, однако, задарма не поездишь. Было обговорено — выступление полтора часа или там два, десять минут он еще переработает, но не больше. Мы не успеваем с Гремучиной завянуть — сияя свой заяечезубой улыбкой, он принимается благодарить за горячий прием, возвещает, как все мы были счастливы выступить здесь, и раскланивается, объявляя выступление законченным. Паша-книжник, Ромка-клавишник, Маврикий — все один за другим, гуськом следуют за ним с эстрады прочь, направляясь к выходу.

Они едва успевают спуститься вниз, как на эстрадке возникает Берг. Открывает черно-белую пасть стоящему в углу эстрадки красному роялю и, придав себе меланхолический вид, с ходу принимается извлекать из него «Рапсодию в стиле блюз» Гершвина. Я смотрю, как он играет, старательно изображая холодную отрешенную безучастность ко всему вокруг, и меня внутри так и корежит от сочувствия ему. Вот как зарабатывает патриарх советского джаза, которому полагалось бы сидеть у камина и стричь купоны со своего славного прошлого. Считай, тапером. На Новый год у Райского он, понятно, играл по дружбе, и это там было среди и для своих, там многие хотели бы быть на его месте, а тут, в этом замке — он сродни официантам, разносящим на подносах еду и бутылки.


Впрочем, следует поспешить за Савёлом и нам с Гремучиной.

Спустя двадцать минут наш минивэн «Субару» уже въезжает в ворота Савёловой дачи. Остался последний акт пьесы: получить деньги. Оранжевый пиджак, только мы вышли из зала, вновь объявился около нас и, отозвав Савёла в сторонку, вручил ему черную пластмассовую папку-портфельчик. Взгляд, пока «Субару» катил нас к дому Савёла, так и притягивало к этой папке-портфелю на его коленях. О, эти проклятые дензнаки! Будь я Господом Богом, я бы приравнял их изобретение к первородному греху.

Раздача денег превращается Савёлом не в последний акт, а в самостоятельную пьесу. Есть люди, которым отдать деньги, что оказались в их руках, — все равно что отсечь себе детородный орган. Савёл принадлежит как раз к таким.

Пройти к нему в студию, посидеть там, обмениваясь мнениями, пять минут, десять — как бы ставя точку в отыгранном спектакле — это нормально. Но не полчаса же, не час! Час между тем уже минул, а Савёл все тянет с раздачей. Черная папка-портфельчик исчезла — похоже, по пути в студию он оставил ее где-то в доме. У Ромки-клавишника, Маврикия, Паши-книжника, у Гремучиной — у всех в глазах стоит голодный блеск, и у меня, надо думать, тоже. Я не выдерживаю первый. Что мне в конце концов, я отрезанный ломоть, с какой стати зависеть мне от его прихоти.

— Савёл, — поднимаюсь я. — Мне пора уезжать. Давай рассчитаемся.

— Да Лёнчик, ты что, — тянет Савёл. — Ну что ты такой, компании поддержать не можешь. — Он обращается ко мне «Лёнчик», зная, как я не люблю с их стороны такое обращение к себе, это неслучайно, тут есть второе дно, только вот какое? И еще такое лукавство в глазах — нет, он со смыслом затягивает расчет, не просто так, у него тут замысел. — Посиди еще, не порть компанию, так славно сидим, что ты в самом деле!

Но я настаиваю:

— Савёл, давай рассчитаемся. Больше некогда.

— Ладно, что с тобой поделаешь. Пойдем, — произносит Савёл через паузу.

Мы поднимаемся на второй этаж к нему в кабинет. У Савёла помимо студии есть тут еще и кабинет. Рядом со спальней. В которой, вижу я в распахнутую настежь дверь, в кружевном терракотовом пеньюаре и с книжкой в руках, разметалась по широкой кровати, отражаясь в искушающем потолочном зеркале, его блестящая, как новенький рубль, юная жена.

Савёл ступает к распахнутой двери закрыть ее, а его юная жена, не заметив меня в сумраке коридора, тут же роняет из рук книгу и распахивает полы пеньюара, обнажая по-младенчески открытую, как они теперь говорят, киску.

— Ой, ты уже там все, ко мне?! — с привередливой игривостью восклицает она.

— Еще нет, почитай еще, — со злостью бросает Савёл, закрывая дверь. А и кому бы понравилось, что твою женщину, да еще такой новенький рубль, видели нараспашку.

В кабинете Савёл, севши за стол, вместо того чтобы приступить к расчету со мной, некоторое время сидит, сосредоточенно глядя в сторону, и чем дольше сидит, тем озабоченнее и суровее становится у него вид.

— Вот какая штука, Леня, — произносит он наконец, переводя взгляд на меня. И по тому, как произносит, я тотчас же понимаю, что штука заключается в том, что он хочет заплатить мне не обговоренную сумму, а меньше. — Жирные люди, Леня, — это такая пакость. Договаривались по-одному, а заплатили по-другому. И что сделаешь? Пришлось утереться.

— Что ты говоришь? — тяну я словно бы сочувственно. Вот для чего он канителил с расчетом: обламывал нас, доводил до кондиции — чтоб мы созрели.Созрели для согласия получить меньше, чем предполагалось. — Это неприятно, — продолжаю я. — Но мне ты должен выплатить мой истинный гонорар.

— Что значит истинный? — Савёл обескуражен. Он не ожидал подобного поворота.

— Истинный. Который положен мне за мое участие.

— Твое участие — моя воля. Сколько могу — столько плачу.

— Не понтярь: «твоя воля». Условие было — непременно со мной. Чтобы я обязательно. И гонорар был мне определен — десять тысяч зелеными.

Если бы я по-прежнему работал с ними, я бы не решился на такую наглость. Я бы поджимал хвост, приседал на задние лапы, как обложенный красными флажками волчара — не смея покинуть огороженное пространство, — но что мне теперь-то? Я уже за флажками, я уже вне офлажкованной территории, терять мне нечего.

— Сколько?! — не сдержавшись, восклицает Савёл. — Десять кусков зелеными?! Это с какого потолка ты взял?

— На котором написано. Видел того — сидел рядом с хозяином? Вот он до моего сведения и довел.

Савёл, конечно же, видел, как я был остановлен Жёлудевым, как мы вдруг двинулись из зала, — видел, заинтригован и, несомненно, собирался поинтересоваться, кто это такой, только не раньше, чем завершена операция. По изъятию части моего гонорара. Но теперь, после моих слов, у него недостает сил таить свой интерес дальше.

— А кто это вообще такой? — спрашивает он.

То, что человек, сидевший бок о бок с самим хозяином, кто-то,— яснее-ясного, и оттого желание выяснить, кто он конкретно, неодолимо.

— Спросишь у Маргариты, — роняю я, — она тебе осветит точнее. А мы старые кореша. Еще с армии.

Мы старые кореша, вот он мне и сказал — таков смысл моих слов, и Савёл восклицает:

— Не мог он тебе говорить о десяти! Не было речи ни о каких десяти.

— А о скольких же? — невинно осведомляюсь я.

Савёл затыкается. Он понимает, что прокололся, что, по сути, признался мне в надувательстве, когда торговался со мной о гонораре — тогда, по телефону. Однако одно дело признаться так, косвенно, и совсем другое — впрямую. А кроме того, у него все же есть подозрение, что я блефую и точной суммы определенного мне гонорара не знаю.

— Да вот о чем мы с тобой договорились, о том и шла речь, — выдает наконец он.

На то, чтобы оценить ситуацию, у меня уходит секунды две или три. Жадность фрайера сгубила, вылезает во мне трезвым увещеванием блатная мудрость.

— Ладно, раз договорились, пусть так и будет, — говорю я.

Теперь срочным порядком приходится оценивать ситуацию ему. Это занимает у него чуть побольше времени, чем у меня. Но тоже не слишком много. Секунд пять. После чего он молча изгибается в сторону, открывает тумбу стола, выдвигает один из ящиков… Ах ты, Боже ты мой, тогда, без малого двадцать лет назад, когда все начиналось, еще в стране, называемой СССР, грезя капитализмом, мы не могли и подумать, что человек так скверен. Что при капитализме в нем наверх поднимается все дрянное, и на самый верх тоже поднимается дрянь.

Провожать меня до выхода Савёлу, как говорит та мужская поговорка, — все равно что серпом по самому чувствительному мужскому месту. «Сам найдешь дорогу?» — с угрюмой суровостью спрашивает он меня, когда мы, спустившись по лестнице, оказываемся на первом этаже. Если бы ему удалось благополучно обтяпать замышленное, он бы проводил меня до крыльца, как в прошлый раз, а так — ну невмоготу. «Да не провожай», — наоборот, весь благожелательность, отвечаю я. Мне легко лучиться благожелательностью. Из нашей схватки победителем вышел я.

На крыльце, накинув на плечи кунье манто Савёловой жены, стоит и курит Иветта Альбертовна. Домработница в одежде хозяйки — какая тривиальная коллизия. Известная, правда, мне прежде исключительно по литературе и кинематографу.

— Ой, это вы, Леонид Михайлович, — с облегчением вырывается у нее, и она одаряет меня своей обычной, сравнимой с блеском солнца лучезарной улыбкой.

В самом деле, а ведь мог быть не я. Или я с Савёлом — если бы ему удалось благополучно обтяпать свое дельце со мной и он пошел меня провожать. Едва ли бы ему понравилось, что она в манто, предназначенном совсем для других плеч.

— Да, Иветта Альбертовна, покидаю вас, — говорю я. — Счастливо. Не знаю, когда теперь увидимся.

— Это почему так? — вопрошает Иветта Альбертовна, и я, не совсем веря себе, слышу вдруг в голосе ее что-то похожее на огорчение.

— Да я ведь теперь не сотрудничаю с группой. Мне теперь в этом доме делать нечего. Сегодня — особый случай.

— Очень жаль, Леонид Михайлович, что больше не придется вас видеть, — ослепляя своей мажорной улыбкой и глядя прямо в глаза, говорит Иветта Альбертовна. Она смотрит так прямо,что возникает ощущение, будто мы касаемся друг друга. — Давайте-ка обменяемся телефонами. Вдруг я захочу вам позвонить. Вдруг вы — мне.

Ее чисто женский интерес ко мне, звучащий в этих словах, так несомненен, что вопроса верить или не верить передо мной больше не возникает. Надо же ей было выйти курить сюда именно сейчас! Елки зеленые, хватит с меня двух дочерей Евы, между которыми разрывается моя плоть. Милая Иветта, конечно, вы были созданы для другой жизни, мы знаем с вами, что значит «на щите» и «со щитом», и, конечно, я отдаю должное вашей солнечной улыбке, но я на самом деле совсем не селадон, это так, ей-же-богу.

Однако, разумеется, я стараюсь не подать вида, что испытываю. Наоборот, я привожу в движение все свои мимические мышцы, изображая накрывшую меня от ее предложения радость.

— Давайте обменяемся, — говорю я. — Давно бы следовало.

Ручки у меня, как водится, не обнаруживается, и она, затянувшись, быстрым движением передает мне сигарету:

— Подержите. Я схожу в дом. Принесу бумагу и чем записать.

Полученная от нее сигарета жжет мне пальцы. Естественно, не буквально, но такое ощущение, что жжет. Акт курения — очень интимный акт, в нем, простите, есть что-то от нижнего белья, которое не выставляется напоказ и открывается для взгляда лишь тех людей, у кого есть на это право; и вот, держа в руках сигарету, которая только что была в ее губах, я словно бы созерцаю ее в нижнем белье — что-то вроде того.

— Прошу, — протягивая мне ручку с листком бумаги, выходит Иветта Альбертовна из дома. Вместо манто хозяйки на ней теперь, должно быть, ее собственное пальтецо — простроченное пухлыми прямоугольниками китайское изделие наподобие моей куртки.

Я записываю на листке свой домашний телефон, отдаю его Иветте Альбертовне, принимаю от нее листок с ее телефоном и с облегчением прощаюсь.

— Если я не захочу, Леонид Михайлович, сколько ни прощайтесь, пути вам отсюда не будет, — отвечает она, показывая мне пластмассовую плашечку с кнопками.

Мгновение недоумения — и я догадываюсь, что это: пульт от ворот. Надо же, я и забыл, что просто так к Савёлу не въедешь, не выедешь.

— Но я вас помилую, — говорит она мне потом. — Ну, хотя бы в честь Вербного воскресенья.

Интересно, с какого боку здесь Вербное воскресенье, думаю я, спускаясь с крыльца к своему корыту.

Что имела в виду Иветта Альбертовна, говоря о Вербном воскресенье, до меня доходит, только когда, въехав в Москву, я вижу у метро женщин, стоящих с охапками опушившихся веточек вербы. Сегодня же не просто 1 апреля, сегодня Вербное воскресенье и есть, неделя до Пасхи, завтра начинается Страстная неделя!

Непонятная сила заставляет меня остановиться, заглушить мотор и выйти из машины. Я подхожу к одной из женщин, набираю несколько веточек. Зачем мне они, я не знаю. То есть знаю: поставлю в банку, вазу, кувшин — что найду, но вот для чего, ради чего они мне — это мне не понятно. Однако же когда я сажусь в машину и, положив веточки на сиденье рядом, трогаюсь, с места, я весь переполнен благостным чувством исполненного долга. И благость эта никак не связана с выдранными у Савёла деньгами.

14

Временами Лёнчику казалось, ему не дослужить.

Он не был разжалован, но не был теперь ни замкомвзвода, ни даже отделенным, а так — младший сержант без подчиненных, сам по себе, вроде Жёлудева. Но Жёлудев, состоя на офицерской должности переводчика, действительно был сам по себе, со свободным распорядком дня, только встань в строй на утреннее и вечернее построение, а он так же, как все, сидел на политзанятиях, в третий раз за время службы изучая разгром Деникина-Колчака-Юденича, ровнял по утрам полосы на одеялах, словно салага, не имел права выйти из казармы в туалет, не доложивши о том командиру своего отделения. Майор Портнов, присутствуя на построениях, неизменно обходил Лёнчика взглядом, не смотрел в глаза и капитан Правдин на политзанятиях. Старшина Кутнер, чем дальше, тем больше, стал доставать всякими мелкими унизительными придирками, откровенно стремясь вывести из себя: то обнаруживалось, что у Лёнчика не чищены сапоги, и Кутнер отправлял его из строя к обувной стойке — хотя сапоги были чистыми, — рота же, зверея, стояла и ждала, когда он вернется, то вдруг оказывалось, неправильно подшит подворотничок — это на третьем-то году, когда руки приноровились так — мог подшивать с закрытыми глазами, и снова приходилось выходить из строя, переподшивать оторванную старшиной матерчатую белую ленту. Вскоре, вероятно, следовало ждать разжалования — только подаст к тому повод, а там… Жёлудев кривил в своей прозорливо-ехидной улыбке губы: «Обещал тебе: жизни не будет». «Но Афанасьеву-то помог!» — защищался Лёнчик. «Ему помог — себя закопал», — с безжалостным порицанием ронял Жёлудев. На пути к дисбату документы Афанасьева затормозила комсомольская организация округа. По неким негласным инструкциям для направления дела в суд исключение из комсомола должно было быть единогласным, и, видимо, Портнов посчитал, что проводить новое собрание может оказаться себе дороже. «Вот подловят тебя на каком-нибудь нарушении, и пойдешь в дисбат вместо него, — говорил Жёлудев. — Кутнер тебя специально давит, получил такое указание, поверь товарищу». Лёнчик не отвечал, ему нечего было ответить.

У него стала болеть голова. Боль была словно вбита в мозжечок подобно колу, и кол еще там ворочался, месил мозг, как веселкой, — несусветная была боль. Стоял по несколько минут в умывальнике, набирал в пригоршни холодной воды и погружал в нее лоб, набирал — и снова погружал, становилось легче, но ненадолго. Поднимался с постели — боль уже ждала его, ложился спать — и не мог заснуть: боль была сильнее желания сна.

Наконец он додумался пойти в санчасть. Кутнер не давал ему сделать это недели две. Лёнчик записывался утром у дежурного по роте в журнал посещения санчасти, Кутнер на разводе, стоя перед строем с журналом, взглядывал на Лёнчика: «Температура какая?» — «Нет температуры», — стискивая зубы, отвечал Лёнчик. «Нечего в здоровом виде по санчастям таскаться», — вычеркивал его имя из списка Кутнер. Но в один из дней в середине недели Кутнер укатил в увольнение на двое суток к тетке в Ленинград, развод проводил Жунас, и Лёнчик наконец получил на посещение санчасти «добро».

Начальником санчасти был майор Медетов, толстячок маленького роста в очках, то отращивавший узкую полоску жидких черных усиков над верхней губой, то сбривавший ее. О нем было известно, что по врачебной специальности он рентгенолог и спит-видит себя где-нибудь в госпитале за рентгеновским аппаратом, но ему никак не фартит. При встрече с ним считалось особым шиком пройти мимо и не отдать чести, что он обычно принимал как должное, но случалось, что впадал в гнев, останавливал нарушителя Устава, и на того обрушивалось: «Почему честь не отдаете? Я вам кто? Мандавошка, чтоб меня не замечать?»

— Что?! Голова болит? — Майор Медетов, услышав жалобу Лёнчика, казалось, взвился к потолку — хотя физически остался сидеть на стуле за столом. — А задница у тебя не болит? Геморроя нет? Не нажил еще? Он пришел — голова у него болит! У кого она не болит? У меня, думаешь, не болит?

— Нет, ну не так, как обычно, прямо раскалывается, будто там кол, прямо с ума схожу, — пристыженно забормотал Лёнчик. — Если б какие-то мне таблетки… а то прямо как кол…

— Какой еще такой кол, что несешь? — свирепо вопросил майор Медетов. — Косить вздумал? Стыдись, младший сержант! Какой год служишь?

— Третий, — выдавил из себя Лёнчик.

— Позор! Косить на третьем году!

— Причем здесь «на третьем году»? — Лёнчик почувствовал право на возмущение. Не слишком он обременял своей персоной санчасть в прошлые годы, чтобы получать такие попреки. — У меня голова ни на первом, ни на втором году не болела.

— С чего ей у тебя болеть? — в голосе Медетова была все та же свирепость. — Ездят на тебе, из нарядов не вылезаешь?

— А мне на первом году легче служилось, — огрызнулся Лёнчик.

— Ух ты, смотри какой! — казалось, Медетову стало интересно. — Что это тебе стало служить труднее, на дембельском-то году? Младший сержант, командир, классный специалист, я вижу, — он указал на голубенький значок специалиста второго класса на груди у Лёнчика. — Что тебе плохо служится?

— А вот две недели в санчасть к вам попасть не мог. — Лёнчику совсем не хотелось говорить с майором о своей службе, но он понял, что некоторой откровенности не избежать.

— Что ты несешь? Как так две недели? — Медетов, похоже, был обескуражен. — Я каждый день здесь. Меня нет — фельдшер здесь всегда из срочников.

— Я разве о вас? В роте меня не пускали.

— Почему вдруг? — Лёнчику почудилось, в голосе Медетова прозвучала участливость. — Какое имели право? Это не им решать, нужна человеку медпомощь, не нужна.

Волна удушающей благодарности окатила Лёнчика.

— Ну а они решают, — сказал он.

— Взъелся на тебя, что ли, кто-то? — спросил Медетов. — Поэтому и решил покосить?

— Да какое косить! — вырвалось у Лёнчика. — Болит голова, ну несусветно, сил нет!

Медетов подергал пальцами кончик усов — сейчас он ходил с усами и, когда был с усами, имел привычку теребить их концы.

— Если она у тебя так болит, таблетки тебе пить бессмысленно. Мертвому припарки. Причину надо устранять. В госпиталь лечь согласен?

— В госпиталь? — Лёнчик растерялся — неожиданное было предложение. — Зачем?

— Затем! — недовольно прикрикнул на него Медетов. — Голова у меня болит?

— Нет, я согласен в госпиталь, — торопливо проговорил Лёнчик.

— В неврологию, — сказал Медетов. — Пройдешь там обследование. Потерпи еще несколько дней. Место в госпитале освободится — поедешь.

Лёнчик был уже у двери, уже взялся за ручку, когда майор остановил его:

— Там это… обследовать будут — пункцию спинномозговую делать не давай. Понял? Запомни — и стриги ушами. Ее все хотят делать, а умеют делать через двух третий.

Головная боль исчезла в первый же день, как Лёнчик проснулся в госпитале. Он лежал на застеленной свежей простыней койке, и голова была ясной до пронзительности; казалось, он смотрел до нынешнего утра на мир через запыленное, грязное окно, и вот оно чисто вымыто, прозрачно, видно далеко вокруг, все резко, контрастно, графично. Как будто некто таинственный сегодня ночью хорошенько поработал в его черепной коробке, отдраил оконное стекло мелом, окатил водой, протер насухо мягкой тряпкой.

Он не знал, что делать. Сказать врачам правду — значило подвергнуть себя риску быть обвиненным в симулянтстве, соврать, сказав, что голова болит, — ему и не хотелось врать, и какие последствия могло повлечь его вранье? Не станут ли его принуждать к спинномозговой пункции? Из трепа с сопалатниками он уже понял, что это такое, и знал, что тех, кому ее делают, автоматически комиссуют, независимо от результатов анализа, а некоторых, кому ее делают, парализует, и человек остается паралитиком на всю жизнь.

Но когда начался обход и палата наполнилась офицерами в белых халатах поверх формы, никаких затруднений с жалобами на головную боль Лёнчик не испытал. Такая невероятная дистанция была между ним и офицерами — космических масштабов, сказать офицеру все, как есть, — это было невозможно.

Капитан, майор и полковник начальник отделения трогали его голову, ощупывали со всех сторон, выспрашивали о характере боли, Лёнчик живописал — словно она терзала его вот прямо сейчас, — опасаясь, что ему не поверят, но нет: вскоре после обеда пришла медсестра, принесла какие-то назначенные ему таблетки, сообщила, что вскорости, завтра-послезавтра, в общем, как будет талон, Лёнчику сделают рентген головы, — и снимки все покажут.

Снимки ничего не показали. Лёнчика повезли в Ленинград в окружной Военно-морской госпиталь на консультацию, но и там никакого диагноза поставить ему не смогли. Капитан, майор и полковник начальник отделения снова собрались около Лёнчиковой кровати, щупали ему голову, нажимали пальцами на темя, на затылок, на виски: болит, не болит? Болит, стойко держался Лёнчик. «Может, пункцию сделаем?» — затаенно спросил капитан начальника отделения. «Посмотрим, посмотрим, пока подождем», — отходя от Лёнчика к другой кровати, сказал полковник. Майор, усмехнувшись, похлопал капитана по плечу: «Подождет твоя диссертация».

Лечение, что в конце концов назначили Лёнчику, заключалось во внутривенной инъекции двадцати кубиков новокаина через день. Еще во время инъекции голову начинало кружить, как от сильного опьянения, и Лёнчик сидел, вцепившись свободной рукой в процедурный столик, чтобы не слететь с табуретки. Когда все двадцать кубиков исчезали из шприца, медсестра помогала подняться, а в дальнейший путь к палате он отправлялся самостоятельно. Вестибулярный аппарат отказывался понимать, где вверх, где низ, потолок переворачивался, пол качался, он шел, перехватываясь по стенке руками, и, добравшись до палаты, ложился на кровать. «Ну кент, ну Лёнчик, ну устроился, через день пьяный!» — ржали сопалатники, когда он появлялся в палате.

Через полчаса потолок с полом возвращались на свои места, Лёнчик вставал — и впереди у него был целый день свободы. Не идти на дежурство, ни в наряд, ни на политзанятия.

Через несколько дней такой жизни он зафонтанировал стихами. Чего с ним не было уже года полтора. Писал и писал их — по два, по три в день. Правил одно — набегало другое, торопливо записывал его, а в голову лезли строки того, что правил. Палата была на восемь человек, все время разговоры, споры, а то и ссоры, и он облюбовал для работы стол недействующего медицинского поста в глухом углу коридора. Сидел там с разложенными по кругу тетрадями — черновыми, чистовыми — и летал ручкой то в одной, то в другой, то в третьей.

Полковник начальник отделения возник над ним, утонувшим в своих тетрадях, в один из последних дней новокаиновых инъекций. Как он приблизился, Лёнчик не заметил, увидел его, лишь когда одна из тетрадей на столе вдруг взмыла в воздух, он рванулся за ней — тетрадь его была в руках начальника отделения.

— Это что же, стихи, что ли? — с недоуменным удивлением проговорил начальник отделения, переводя взгляд с тетради на Лёнчика.

Начальник отделения был мрачновато-холодным, с нетороплив о-внушительными движениями человеком, в манере его общения с окружающими сквозила высокомерная пренебрежительность, казалось, каждое мгновение от него можно ждать начальственной таски — неизвестно за что, причина найдется, по той самой формуле. Начальник отделения был царь и бог, в его власти было выписать за нарушение распорядка, обвинить в симуляции.

— Отдайте, — вскочив со стула, схватился Лёнчик за другой край тетрадки, потянул к себе, но начальник отделения держал ее крепко — не забрать.

— Нет, стихи, что ли? — повторил начальник отделения. — Переписываешь чьи-то? Или собственные?

Лёнчик почувствовал себя попавшимся на месте преступления преступником. Он еще никому, кроме Жунаса, даже и Вике на гражданке, и Жёлудеву, не открывался в своем грехе, и здесь, в госпитале, когда спрашивали, что там корябает за столом, отвечал: письма. Но, будучи пойманным на месте преступления, отпираться было бессмысленно.

— Собственные, — через паузу признался он.

— Собственные. Ага, — протянул начальник отделения. И потряс тетрадку. — Отпусти. Пишешь стихи — хочешь, значит, быть поэтом. А поэт пишет, чтобы его стихи читали другие.

Лёнчик понял: придется уступить. Тут же с удивлением сделав открытие: а он на самом деле вовсе не против, чтобы начальник отделения прочитал его вирши. И вправду, стихи пишутся не для того, чтобы умирать в тетрадях.

— Это не та тетрадь, — сказал он. — Это черновики. Эту не надо читать.

— Так давай беловик, — потребовал начальник отделения. Он получил от Лёнчика беловую тетрадь и погрузился в нее. В Лёнчике внутри бушевал ураган. Неужели его стихи не понравятся начальнику отделения? Так они стояли напротив друг друга около стола недействующего медпоста несколько минут, и наконец начальник отделения, оторвав от тетради взгляд, тряхнул ею: — Что это ты пишешь: «Печальный стук последнего вагона, прощальный взгляд, бессвязный взмах руки…» Как взмах руки может быть бессвязным? Бессвязной бывает речь.

— И взмах тоже может быть бессвязным, — не согласился Лёнчик. — В зависимости от обстоятельств. Это метафора. Троп. Перенос понятий.

— Какие слова знаешь! — начальник отделения сыграл бровями, изображая изумление. — Перенос понятий, надо же. — Он отдал Лёнчику тетрадь. — В Литературный институт думаешь поступать?

— В Литературный? — переспросил Лёнчик. Он был подавлен: неужели его стихи так плохи, что не заслуживают никакого отзыва. — Есть такой институт?

— Неужели не слышал? — Теперь изумление начальник отделения было, похоже, совершенно искренним. — В Москве, имени Горького. Для молодых талантов. Очень многие известные писатели и поэты оттуда вышли.

— Имени Горького? — эхом переспросил Лёнчик. Его вмиг залило такой радостью — было полное ощущение: вот только что заложенное плотными облаками, низкое небо над головой, и вдруг — ослепительное солнце, глубокая чистая синь, и ни облачка. Начальник отделения нашел его стихи талантливыми!

— Ладно, не слышал — теперь знаешь, — сказал начальник отделения. — Всё здесь написал? — кивнул он на тетради, разложенные на столе. — В госпитале?

— Все здесь. В госпитале, — подтвердил Лёнчик.

В мрачновато-холодном взгляде начальника отделения зажегся огонек непонятного Лёнчику интереса:

— Что, скажи честно, как на курорте тебе здесь было? Отдохнул?

Лёнчик испытывал к начальнику отделения такую счастливую признательность за его оценку — не солгать.

— А то! — ответил он.

— Голова болеть перестала?

— Перестала, — подтвердил Лёнчик.

— А вообще-то болела? Не бойся, по-честному: все равно скоро выписываться.

Лёнчик не боялся. Ему было стыдно. Он видел, к чему клонит начальник отделения.

— Болела, — сказал он. — Еще как. Ужасно болела.

— А как в госпиталь лег, так и прошла?

— Точно, — признался Лёнчик — словно прыгая в воду с дикой кручи, да еще в неизвестном месте.

Какая неимоверная, какая безумная пауза разверзлась в их разговоре. Лёнчику казалось, он завис в прыжке над водным зеркалом, будто подвешенный на невидимой нити, рано ли, поздно ли начальник отделения перережет ее — и тогда или спасительная глубина, или вдребезги.

— Ладно, долеживай, — произнес наконец начальник отделения. — Дней пять тебя еще подержать смогу, а больше не выйдет. Дотянешь до конца службы?

Водная гладь мгновенно приблизилась, взорвалась фонтаном брызг, принимая Лёнчика в себя, блаженная глубина погасила удар — и вытолкнула наверх, к свету.

— Буду стараться, — сказал он.

— Постарайся, — как посоветовал начальник отделения. — Но если уж станет невмоготу — пойдешь в санчасть и снова сюда. В заключении у тебя будет написано, что в случае рецидива — повторная госпитализация, придешь к ним — не посмеют не направить.

— Спасибо, — поблагодарил Лёнчик, на самом деле еще не в состоянии по-настоящему оценить слова начальника отделения.

— Лет через пять-шесть, — делая шаг от поста, проговорил начальник отделения, — буду смотреть в магазинах твою книжку.

Он продержал Лёнчика в госпитале, как обещал, еще пять дней, Лёнчик ехал к себе в часть в полной уверенности, что месяц-другой — и снова окажется здесь, но возвращаться в госпиталь не понадобилось.

Он пролежал в нем почти месяц, двадцать девять дней, и за эти двадцать девять дней в части произошли события, которые всё изменили. Командир части, красавец подполковник, о котором говорили, что через год-два его заберут работать в округ на полковничью должность, заместителем начальника отдела, вернувшись после двухдневной охоты в компании начальника этого самого отдела, где ему прочили должность зама, не поспав, сел за руль своего «Запорожца» и повез в аэропорт улетающую на южный курорт красавицу-жену. А возвращаясь из аэропорта, заснул за рулем, съехал на встречную полосу и на полной скорости врезался в грузовой ЗИЛ. Вместо него командиром части теперь был майор Портнов. Пока и. о., но ротой он уже больше не занимался, и всем в ожидании нового командира роты заправлял замполит капитан Правдин. Ему самому до Лёнчика не было никакого дела, и Кутнер тоже перестал донимать Лёнчика всякими мелкими придирками. У Лёнчика с его сержантским званием да не обремененного никакими командирскими заботами, настала жизнь, о которой только мечтать: ходил на боевые дежурства и в наряды — и будто над ним не было никакого начальства. Он теперь мог бы встать в строй с недельной давности подворотничком и не чищенными сапогами — ему бы никто на это не указал.

Но только он жил словно в вакууме. Прервал отношения со всеми, ни с кем не дружил. Совсем разошелся с Жунасом, не показывал ему стихов, ответно и Альгис не лез со своими рассказиками. И с Жёлудевым тоже отдалились друг от друга. За время, что Лёнчик провел в госпитале, Жёлудев сдружился с Кутнером, всячески выказывал ему свое почтение, пожалуй, и заискивал, — знаться с таким Митяем совсем не хотелось. Спасенный Лёнчиком от дисбата Афанасьев, заметив его одинокость, попытался прибиться к нему, — Лёнчик не поощрил его попыток. Афанасьев был ему не интересен, не чувствовал он ничего общего между ними.

В начале лета Портнов а назначили уже полноправным командиром части. Вскоре на его место переводом из другой части пришел молодой капитан, тут же принявшийся оправдывать поговорку про новую метлу, но на тех, кто дослуживал третий год, метла его не покушалась, и Лёнчик как входивший в эту группу был ему безразличен. Ровно месяц спустя после приказа министра обороны об увольнении в запас военнослужащих срочной службы, выслуживших свой срок, 3 октября, Лёнчик стоял перед КПП в неровной шеренге уходящих на гражданку, и начальник штаба зачитывал приказ по части об увольнении следующих военнослужащих… Он дошел до фамилии Лёнчика, произнес ее — и Лёнчика окатило горячим чувством, будто он может сейчас взлететь. Обманное, конечно, было чувство, не взлететь — сколько ни маши руками, но там, внутри себя, он так и взмыл в небо.

* * *

— Саша Мальцев умер, ты знаешь? — спросила мать.

— Саша… — протянул Лёнчик. Сознанию, увязшему в армейской жизни, чтобы понять, о ком речь, нужно было напрячься. — Саса-Маса?! — ошеломленно воскликнул он.

— Вернее, погиб, — сказал отец.

— Как погиб? — выпуская из рук вилку, проговорил Лёнчик. — Когда?

— Да уж чуть не год, — отозвалась мать. Вид у нее был виноватый.

— На работе, в цехе, конструкция там у них какая-то стала валиться. Саша ее — держать, а все разбежались, он и не удержал, она рухнула, — голос у отца, только он начал рассказывать о Сасе-Масе, сделался таящийся, было ощущение, отец пригнулся — как бы оказался перед лицом самой смерти и вот выказывал ей опасливое почтение.

— Рухнула… и на Сашу? — Возможно, впервые в жизни Лёнчик назвал Сасу-Масу не прозвищем.

— Так. На него, — подтвердил отец.

Сознание Лёнчика понемногу привыкало к известию.

— А почему мне никто ничего не написал? Ни Вика с Жанкой, ни вы?

Отец с матерью переглянулись. Словно советовались друг с другом, кому отвечать. Но ответил брат. Ему уже было тринадцать, он учился в седьмом классе и чувствовал, должно быть, себя совсем большим.

— У тебя же там автомат. Мало ли что, кто тебя знает.

Лёнчик посмотрел на отца с матерью.

— Даете! Ну автомат и автомат. Не застрелился бы. Всякие другие поводы были — видите, жив-здоров.

— Да? Какие поводы? — выражение вины на лице матери сменилось испугом.

— Да всякие, — уклонился от ответа Лёнчик. Саса-Маса, Саса-Маса, стучало в нем имя первого школьного друга — будто щелкала туда-сюда стрелка метронома, под который когда-то, в те первые школьные годы, занимался на пианино.

— Ой, ну вот ты, слава Богу, и дома! — запоздало подала голос бабушка Катя, все это время, как сели за стол, просидевшая молча, только поглядывавшая на него и тихо улыбавшаяся обращенной в себя улыбкой. — Не чаяла и дождаться… — она всхлипнула, на глазах у нее появились слезы, она принялась вытирать их ладонью, но слезы продолжали течь, и, махнув рукой, она поднялась, пошла с кухни.

— Бабушка, баб… — вскочил, последовал за нею в коридор Лёнчик. Догнал ее, обнял, прижал к себе. — Все хорошо, что ты. Отслужил, вернулся, все. Переоденусь вот в гражданское — и как этих трех лет не было.

Он объявился на пороге родительского дома всего какой-нибудь час назад, не предупредив о своем приезде — свалившись как снег на голову, и был еще в форме, только снял обрыдшие сапоги. Подходила уже пора укладываться спать, всем завтра утром рано вставать, но мать с бабушкой Катей тут же бросились собирать стол, чтобы сесть, отметить его возвращение, не хватало только сестры с мужем. Они как молодая семья с ребенком получили недавно от завода комнату в коммунальной квартире, это был другой конец Уралмаша, и звать их сегодня уже не стали.

— Да, — проговорила бабушка в ответ на его слова, что все хорошо, — а дед-то вон твой не вернулся… Рукой помахал, «Ждите!» — и с концом.

Деда, в честь которого он был назван, не было на свете уже без малого пятьдесят лет, но она все жила событиями той пятидесятилетней давности, они оставались для нее такой же горячей реальностью, как его возвращение из армии.

— Ну, сейчас же никакой войны нет, — отозвался Лёнчик. — Ни Гражданской, ни германской.

Он специально сказал «германской» — бабушка Катя называла Первую мировую только так.

— Нет-то нет, — ответила бабушка Катя, — а в армии-то у солдата жизнь что? Копейка.

Метроном, отстукивающий имя Сасы-Масы, снова застучал в мозгу Лёнчика со всей силой.

— Совсем не обязательно только в армии, — сказал он.

Вот так, с такого известия началась его гражданская жизнь.

Назавтра он первым делом отправился в военкомат. Нужно было встать на учет, взять справку для милиции о демобилизации — получать паспорт. Пошел он в гражданском, но дежурный капитан у порога завернул Лёнчика обратно: «Пока вы без паспорта, товарищ младший сержант, вы состоите на воинской службе в Советской армии и не имеете права ходить в гражданской одежде!» Лёнчик запротестовал, ссылаясь на запись в военном билете, что уволен в запас, и нарвался: «Сейчас покажу вам, в каком вы запасе! Задержу — и на гауптвахту, отсидите там по полной за нарушение формы одежды!» Взгляд у капитана, когда он произносил эту тираду, стал таким бело-каленым, что Лёнчик без дальнейших раздумий предпочел подчиниться. Дома была одна бабушка Катя, отец с матерью, еще когда он спал-отсыпался, ушли на работу, брат в школу, и, увидев, что Лёнчик переоблачается в форму, она встревожилась: «Тебя что же, снова призывают?» Лёнчику стало смешно. «Да нет, баб, — сказал он. — Шел вчера в темноте — никто не видел, надо вот сегодня напоследок покрасоваться». Она восприняла его слова всерьез: «Ой, да конечно, конечно. Такой ты удалец-молодец в форме. — И тоже пошутила: — Такой удалец-молодец — все девки твои». — «Не откажусь», — с бравостью отозвался Лёнчик.

Он почистил пуговицы на кителе и бляху ремня асидолом, отдраил до зеркального блеска ботинки чтобы капитану в военкомате не к чему было придраться, и снова вышел на улицу. И только успел отойти от дома, лицом к лицу столкнулся с Гаракуловым.

Серое габардиновое пальто, рассчитанное на широкую, квадратную фигуру Гаракулова, при каждом шаге полоскалось на нем, словно он сейчас представлял собой что-то вроде огородного пугала из сколоченных крест-накрест палок. По лицу его можно было бы изучать анатомию черепа — так плотно обтягивала кожа костяк, казалось, она наклеена на него, — а посередине левой щеки багровел странный четырехточечный изогнутый шрам.

— Во ни хрена себе, кого вижу! — заступая Лёнчику дорогу, проговорил Гаракулов. — Идет блестит доспехами, прямо витязь. В отпуск, что ли? Или дембельнулся?

— Демобилизовался, — с неохотой отозвался Лёнчик. — Привет.

— Я и говорю, привет, — Гаракулов будто спорил с ним. — В форме, ремешок кожаный… Подари ремешок-то.

— Как это подари? — удивился Лёнчик. — Как я, интересно, в военкомат приду? Ремень — часть формы.

— Сходишь — и подари. На что он тебе. Не будешь же носить?

— Едва ли, — согласился Лёнчик.

— А я буду. Кожаный, с бляхой. Свинца туда граммов сто пятьдесят — ого какой будет ремень.

В одно мгновение десять лет жизни осыпались, как шелуха, Лёнчик увидел, как они с Гаракуловым, ворвавшись в школу, несутся сломя голову по лестнице на свой четвертый этаж, Гаракулов отстает и, отставая, пытается подставить подножку…

— Ты сходи в армию, послужи, и будет тебе ремень, — сказал Лёнчик.

Какая перемена произошла с лицом Гаракулова! Глаза налились холодной бешеной тяжестью, во всем облике его прорисовалось что-то бульдожье — вот прыгнет и разорвет.

— Ты, падла, что, думаешь, в армию сходил, ты против Гаракулова переть можешь?! Ты понимаешь, ты против кого? Кто против Гаракулова — я тому, падла, жилы быстро…

— Ладно, поговорили, — с легким сожалением, что ему так и не открылась причина странного изменения в наружности Гаракулова, сказал Лёнчик.

Гаракулов, однако, шагнув вбок, снова заступил Лёнчику дорогу, — они едва не уперлись грудь в грудь. Лёнчик даже услышал запах чесночной колбасы, шедший изо рта Гаракулова.

— Что поговорили! — изошло из Гаракулова с той же бульдожьей бешеной тяжестью. — Ты спроси, как живешь! Не хочешь знать о старых товарищах?!

«Не хочу», — Гаракулов нарывался на этот ответ. Но бить по физиономии, пусть и словами, — Лёнчик к такому был не привычен.

— Ну? Как живешь? — спросил он.

— Не видишь, как живу? — тотчас, вопросом же ответствовал Гаракулов. — Кожа да кости остались! Чуть туда, где Жека кукует, не отплыл!

Жека — это был его друг неразлейвода Радевич, у него еще в школе открылся туберкулез, и он, вскоре, как они с Гаракуловым ушли в ремесленное, умер.

— Что с тобой такое? — механически поинтересовался Лёнчик.

— Подколол один. В карты играли. В «очко». Хрена там, большая наука. Фарт идет, в коленках мандража нет — сядешь на трон. — Гаракулову, было видно, доставляло удовольствие рассказывать о том событии. — Я, как ни открою, «очко» и «очко». Он у меня уже без носков, в трусах и майке. На майку будешь? Буду! У меня «очко», снял с него майку. На трусы будешь? А куда ему, он что, имеет право отказняка мне выставить? Он права не имеет, без трусов ему западло оставаться, он за финяк: краплеными мечешь! Слово за слово, крыть ему нечем — и стукнул меня. Причем, падла, сразу финяком забздел, вилку из банки схватил, килькой водку закусывали, и этой вилкой мне. Во, видишь? — ткнул Гаракулов себя в щеку, в тот странный четырехточечный изогнутый шрам, с самого начала привлекший внимание Лёнчика. — Ну, я его той банкой, крышкой ее, как цапну — куда он меня. Крови — как из барана. Забздел, падла, что порву его, тут финяком и стукнул. И в печень, сука, в печень! И два раза, сука!

Лёнчик уже жалел, что минуту назад не отказался слушать рассказ Гаракулова. Но как минуту назад он не мог произнести «не хочу», так сейчас невозможно было остаться к этому рассказу безучастным.

— В печень? Ого! Под счастливой звездой родился. В печень — это не мышцу порезать.

— Полгода в больнице под капельницей, — с горделивым самодовольством отозвался Гаракулов. — Три операции, хотел бы? Полторы недели только как вышел.

— А тот, что подколол? — не удержался, спросил Лёнчик. — Судили?

Гаракулов поморщился:

— А чего судить, если моего заявления нет? Но он сейчас, сука, моя сявка по гроб жизни. Скажу ему, лижи мне ботинки, — будет лизать. А я еще другой ногой на холку ему встану.

Лёнчика внутри всего передернуло.

— Зачем тебе это нужно? Чтоб языком и на холку?

Глаза у Гаракулова сузились. Бульдог в них словно бы клацнул зубами.

— А что, чтобы мне на холку? Я тебе что, простой слесарюга? Я бригадир! Я бригаду… всё у меня в кулаке, не пикнут у меня! Хочешь вместо меня бригадиром? Порви мне сначала пасть, я тебе свое место только вместе с глоткой отдам! Дай срок, в техникум поступлю, закончу — начальником цеха стану. Я план, всех раком поставлю — а дам!

— Рад за тебя, — прервал его Лёнчик. — Прежде всего, что жив-здоров. А мне надо идти. На гражданские рельсы нужно себя переставлять.

На этот раз Гаракулов не воспротестовал.

— Ладно, иди, — как разрешил он Лёнчику. — Переставляйся.

Еще одна оглушающая встреча произошла у Лёнчика в милиции. После военкомата, обретя наконец нужную справку, он отправился в паспортный стол. Женщина-делопроизводитель забрала у него справку, дала заполнить форму на получение паспорта, он заполнил, она пришпилила к ней принесенные им фотографии и исчезла с его бумагами за дверью, что вела в другую присутственную комнату. Появившись через минуту, она предложила Лёнчику пройти вслед за своими бумагами.

Лёнчик проследовал указанным ею путем, вошел — и остолбенел. Комната, оказавшаяся за дверью, была невероятно мала — клетушка, но во всем ее облике — как стояла мебель, в деталях обстановки — было нечто, что недвусмысленно свидетельствовало: это не просто присутствие, а кабинет. И за письменным столом со столешницей зеленого сукна в этом кабинете сидел смотрел на него каменно-суровым взглядом, с погонами младшего лейтенанта милиции на плечах, тот мордатый, что ударил его наладошником.

Садись, не размыкая губ, указал он Лёнчику мановением руки на стул около своего стола. Дождался, когда Лёнчик сядет, и из него, с той же каменной суровостью, так запомнившейся Лёнчику при их встрече на Самстрое, изошло:

— Отслужил, значит? И что, думаешь, на гражданке вольная воля? Что хочу, то и ворочу?

Лёнчик ошеломленно молчал. Превращение мордатого из бугра шпанской кодлы в представителя власти было так неожиданно, что язык ему будто связало. Смотрел на него и молчал. И если б еще простой милиционеришко, а то уже офицер!

— Язык отсох? — повысил голос мордатый. — Чем собираемся на гражданке заниматься? Тех, кто думает, что на гражданке вольная воля, мы быстро укорачиваем. Носом в их дерьмо — и нюхай!

Молчать дальше было невозможно.

— Чем заниматься, — выдавил из себя Лёнчик. — Работать пойду.

— Вот именно! Работать. А не груши тем самым местом околачивать. Будешь околачивать — быстро управу найдем. Понятно?

— Понятно, — снова вынужден был ответить Лёнчик.

— Если понятно, — свободен, — повел головой мордатый, указывая на дверь.

Лёнчик вышел из кабинета с чувством, будто его обварили крутым кипятком.

Женщина-делопроизводитель в комнате при виде Лёнчика вопросительно воззрилась на него:

— Претензий к вам нет?

— Каких претензий? У кого? — удивился Лёнчик.

— Ну, в кабинете вы были! У лейтенанта!

— Какие у него могут быть претензии? С какой стати?

— Мало ли, — со значительностью изрекла делопроизводитель.

— Нет, никаких претензий.

— Тогда через три дня приходите за паспортом, — делопроизводитель уткнулась в бумаги на столе, всем своим видом показывая Лёнчику, что разговор закончен.

— А если бы были, так что? — спросил Лёнчик.

Делопроизводитель посидела-посидела, не отвечая, но он стоял над нею, и она подняла от бумаг голову.

— Если бы да кабы, во рту росли грибы! — в голосе ее прозвучало раздражение. — Нет претензий — и радуйся. Через три дня, говорю!

Выйдя из паспортного стола, Лёнчик отправился в Дом пионеров к Алексею Васильевичу. Он чувствовал перед ним вину — что не попрощался, уходя в армию, и собирался зайти к нему непременно, только не планировал этого в первый же день гражданской жизни. Но после паспортного стола желание увидеться с Алексеем Васильевичем сделалось нестерпимым. Словно проглотил какую-то тухлятину, и, чтобы забить отвратительный вкус во рту, требовалось немедленно заесть гадость.

С Алексеем Васильевичем в Доме пионеров он, однако, не встретился. Это было невозможно. Невозможно встретиться с тем, кого нет. Алексея Васильевича не было в живых уже целый год.

Лёнчик поднимался по лестнице из подвала, где находилась столярная мастерская, на площадке между маршами горела лампочка, сверху, с первого этажа, в лестничный проем падала наискось истаивающая книзу занавесь дневного света, но ему казалось, наступил вечер, сумерки — так темно было перед глазами. Гад, почему он не зашел к Алексею Васильевичу тогда, три года назад, перед уходом в армию!

Ноги свернули во двор Викиного дома-пилы сами собой. Хотя заходить к Вике сейчас, в середине дня, было бессмысленно: ему полагалось быть на работе. Около Викиного подъезда Лёнчик остановился, потоптался и неожиданно для самого себя зашел внутрь. Душа просила заглушить боль от посещения Дома пионеров, ей хотелось утешения — немедленно! — и она не желала ничего знать о распорядке Викиной жизни.

Звонить к Вике следовало два звонка, — Лёнчик позвонил три: душа могла требовать чего угодно, но быть в это время дома Вика не мог никак. На три звонка, помнилось Лёнчику, открывала старуха, которую можно было застать дома в любое время, — спросить у нее о Вике и, ублаготворив душу, убраться восвояси.

Старуха, узнав его и поохав от восхищения мундиром, пригласила, однако, заходить.

— Да нет, есть у них кто-то, — сказала она.

Лёнчик, недоумевая, прошел к двери Викиной комнаты и постучал. «Ой, кто там», — услышал он. Голос был слабый, словно бы сонный, и женский, — похоже, Жаннин. Странно, что она делала дома в это время. Жанна в нынешнем году, как и Вика свой техникум, закончила университет, распределилась бухгалтером на завод имени Калинина, который, по слухам, клепал баллистические ракеты, и ей тоже полагалось быть на работе. Он слегка приоткрыл дверь и крикнул в образовавшуюся щель:

— Жанка, ты? Это я, Лёнчик!

В наставшем вслед за тем молчании Лёнчику послышались растерянность и недоумение.

— Леня? Поспелов? — проговорил наконец из-за двери голос.

Это точно была Жанна. И голос у нее был уже ничуть не сонный, наоборот — так и звенел.

— Я, я это, — отозвался Лёнчик. И попытался расширить щель.

— Стой! Не заходи! — взвизгнула в комнате Жанна. — Закрой дверь. Жди. Сейчас!

«Сейчас» длилось минут десять. До слуха Лёнчика из-за двери доносились быстрые, летающие шаги Жанны, скрип створок платяного шкафа, звяк посуды. Когда Жанна открыла, глаза у нее были подведены, губы накрашены, волосы убраны под тщательно повязанную, с узлом на затылке, косынку. Но на плечах у нее был халат. Из-под которого выглядывали голые ноги.

— Привет, — со своей лисьей интонацией, улыбаясь, сказала она. — Заходи. Как неожиданно! Демобилизовался? А я простудилась, болею, отлеживаюсь. Сплю — и вдруг стук. Кто там? А это ты!

Глаза ее блестели, в улыбке светилась радость видеть его.

— А Вики нет? — должно быть, глуповато спросил он: ясно было и так, что нет.

— Вики нет. Никого нет. Рабочий же день. Это я болею, лежу в постели.

Лёнчик невольно глянул на ее кровать в дальнем углу комнаты — кровать была застелена, но, видно, застилали торопливо, из-под косо лежавшего покрывала выглядывал белый угол простыни. Словно мощная темная волна объяла Лёнчика, потащила с собой, встряхнула — и ушла, оставив по себе ощущение такой колоссальной силы, перед которой он был ничтожно мал и немощен.

— Так Вики если нет… я думал… наверно, мне… — понесло Лёнчика как по кочкам. Он хотел сказать, что раз Вики нет, тогда, наверно, пойдет, но так этого и не сказал и, вместо того чтобы выйти из комнаты, ступил вперед и закрыл у себя за спиной дверь. — Вчера только приехал. Я вообще-то думал… у вас здесь никого, думал, не будет.

— А я, видишь, дома.

В Жанниной улыбке проскользнуло что-то такое, что волна, только что прокатившая Лёнчика на своем горбу, прихлынула вновь, и он вновь ощутил свою беспомощность перед нею.

— На бюллетене, да? — спросил Лёнчик.

— На бюллетене, конечно. Я же теперь не студентка, так просто не прогуляешь.

— А я тут тоже весной болел, в госпитале лежал, — сказал Лёнчик. — Голова болела. Вернее, болела, а как в госпиталь лег, так перестала.

— Госпиталь — это то же самое, что больница? — спросила Жанна. И, не дожидаясь его ответа, поморщилась: — Нет, в больнице я бы не хотела. Больница — это мне не нравится.

— Нет, ну госпиталь в армии — это совсем другое, чем на гражданке больница, — со значением изрек Лёнчик.

Так они стояли, с легкостью говоря обо всем на свете, забывая о том, о чем говорили, тотчас, как переходили к другой теме, Жанна не приглашала проходить в глубь комнаты, но почему-то получалось, что все время переступали с места на место и продвигались в комнату все дальше, дальше, пока не очутились у самого обеденного стола. Первой заметила перемену в их дислокации Жанна.

— Ой! — воскликнула она, оглядываясь на стол. — У нас не убрано. Это я так себя чувствовала… Не обращай внимания, я на самом деле ненавижу беспорядок!

Но Лёнчику не было дела до порядка на столе. Волна, мощно вобравшая его в себя, когда взгляд схватил ослепительный угол простыни, выглядывающий из-под покрывала, в