Book: Медленные челюсти демократии



Медленные челюсти демократии

Моему отцу и учителю Карлу Кантору

МЕДЛЕННЫЕ ЧЕЛЮСТИ ДЕМОКРАТИИ

O miserum populum, Romanum, qui sub tam lentas maxillis erit.

Светоний. Жизнь Тиберия, 21

1. Вторая демократия

Нет утверждения более очевидного и вместе с тем более странного: демократия не есть достижение современной цивилизации, это один из ретро-режимов, которыми человечество увлеклось в Новое время.

Совсем не всегда люди хотят создать нечто небывалое, гораздо чаще они пытаются нечто повторить. Более того, люди страшатся нового, проще выдавать за новое — старое и привычное. На протяжении последних веков европейское общество неоднократно воспроизводило древние образцы социального величия. Иногда ретро-проекты удавались, иногда существовали недолго, но в любом случае — предмет поклонения находился в прошлом. И в данном случае предмет чаяний тоже хорошо знаком.

Демократия существовала в античных рабовладельческих государствах, этот строй выродился сам собой и перешел в диктатуру и тиранию. История подробно зафиксировала этот процесс. Многие авторы, например, Платон и Аристотель (задолго до авторитетов Нового времени — де Токвиля, Поппера, Шумпетера) обозначили основные принципы демократии, которые потом уточнялись, но никак не опровергались. Скажем, если Платон говорил, что демократия ведет к тирании, то этот тезис никто не опроверг — опровергали идеалы самого Платона, его кастовое государство, но не историю демократии. Просто договорились считать, что та, античная демократия выродилась в тиранию, а новая демократия есть метод борьбы с тиранией. Довольно странное умозаключение, однако распространенное.

С большой долей вероятности можно предполагать, что путь к диктатуре — естественное развитие народовластия: от прямой демократии — к демократии представительской, от представителей — к лидерам, соединяющим в себе черты республиканца и монарха, от таковых — прямо к тиранам. Так уже было, и, единожды обжегшись кипятком, можно в кипяток руку не совать — впрочем, возможно и то, что с тех пор законы физики поменялись. Новая, современная нам демократия сохранила многие родовые черты, однако добавила и несколько существенно новых черт. Капитолий в Вашингтоне не вполне похож на римский Капитолий, а среди тех, кого в современной России называют сенаторами, не отыскать Цицерона — хотя катилин хватает с избытком. И сенаторы, и форумы, и легионеры — все выглядит иначе. Античный полис не похож на современный многомиллионный город. Совсем не одно и то же — командование ротой и командование огромной армией. Вполне возможно, что фактор количественный повлиял на качество.

Скажем, на искусства и ремесла ушедшего века количественный фактор повлиял радикально — можно предположить, что и социальная модель изменилась. Вероятно, справедливо считать избирателями сотни миллионов человек, никогда не видевших своего лидера воочию, ведь называем же мы образным искусством квадратики, не содержащие никакой информации.

Если Аристотель полагал основным началом демократии равенство, которое «осуществляется в количественном арифметическом отношении», то на основании этого тезиса можно построить простое уравнение. В числителе будет находиться государственное право, а в знаменателе — количество граждан, на которых данное право равномерно распределяется, вне зависимости от их достоинств (так по крайней мере предлагал Аристотель). Пресловутые права человека, за которые боролись правозащитники всех стран в двадцатом веке — они, видимо, и есть результат данной дроби. Остается спросить: боролись они за тот результат дроби, который был известен Аристотелю, или у современной задачи появился новый ответ? Само уравнение с течением веков не изменилось, принцип демократии остается прежним — государственное право, поделенное на количество народонаселения — но изменился ли результат от миллионократного увеличения знаменателя? Или свобода и права человека рассыпались в «буйную пыль»? Может быть, изменился закон математики? Или в числитель теперь надо ставить не государственное право — но нечто иное?

До какой степени это манящее понятие «демократия» соответствует тому, что мы от него привыкли ждать? Двадцатый век много сделал для того, чтобы в демократию поверили как в главное лекарство мира. Демократия — так мы привыкли думать — спасла мир от тоталитаризма во время последних войн. И демократию мир принимает профилактически, чтобы уберечься от недугов. Впрочем, итог лечения оказался непредвиденным — и можно усомниться в том, что лекарство действительно хорошее.

Во всяком случае, помогает оно не всем и нечасто. Возможно — так бывает и в медицине — данное лекарство устарело? Двадцатый век слишком много надежд связал с демократией, и тем горше испытать разочарование. Как выражался античный медик Гален: «Данное лекарство абсолютно безотказно во всех случаях, за исключением тех, когда оно не помогает». Демократию слишком усердно славили, а теперь разочаровались — вот итог двадцатого века.

Исходя из сказанного, требуется рассмотреть социальный строй, именуемый «демократией», как в исторической перспективе, так и в современном воплощении.


2. Моральные основания суждения


Вероятно, демократия лучше, чем авторитарный способ правления, во всяком случае, на первый взгляд кажется именно так. Даже если результатом демократической демагогии являются война и убийство — все равно это несколько лучшая война и более привлекательное убийство, нежели те, что совершает тирания. По крайней мере, человек гибнет, пребывая в иллюзии свободы, а не униженным рабом. Этот обман сладок. Руководствуясь именно такой логикой, Брут и Кассий умертвили Цезаря. «Кто здесь настолько низок, чтобы желать стать рабом?» — спрашивает шекспировский Брут своих сограждан, и страсть этого вопроса нисколько не ослабла в наши дни. Надо ли добавлять, что ввергнутые в гражданскую войну сограждане вскоре были перебиты у Филипп, а те, кто уцелел, оказались в триумфе Августа именно в статусе рабов. Но несомненно и то, что они пережили сладчайший катарсис свободы.

Подобно вере в Бога, вера в демократию может привести к разным последствиям. За демократические идеалы люди отдавали жизнь, за эти же идеалы они лишали жизни себе подобных. Отстаивая принципы демократии, томились в застенках узники, но других узников сажали в застенки как врагов демократии.

Принято считать, что бедствия человечества (геноцид, войны, лагеря) — есть следствие злой воли авторитарного тирана, а демократическая система правления такого безобразия не допустит. В памяти человечества живы лагеря, массовые расстрелы, пытки. Собственно говоря, пытки, лагеря и казни никуда не исчезли, количество зверств в мире нисколько не сократилось, но зверства (как бы это сказать помягче?) были по возможности дифференцированы, — зверства присутствуют в тех краях, которые еще не охвачены демократией, и наблюдатель всегда может констатировать прямую зависимость неразумного правления и зверской жестокости. Даже если зверства в этих землях учиняет сама демократия, то все-таки это происходит в целях вразумления, и повинен в этом режим варварской страны. Просвещенному обществу Запада кажется, что жестокость и насилие отодвинулись безмерно далеко от их территорий и преодолены они были именно демократией. Во всяком случае, демократия гордится тем, что она заменила строй палаческий на строй либеральный. И если не повсеместно, и не вполне заменила, то уж, по крайней мере, демократия сформулировала свод обвинений тиранам. Демократия подарила несколько прекрасных мгновений тем, кто уже не думал, что будет свободен — некоторые диссиденты смогли покинуть свои страны и присоединиться к демократическому обществу. И даже если в дальнейшем этого человека обманули и он не стал столь независим, как предполагал, ему все-таки на миг померещилась свобода. Этот мираж возник благодаря демократии, за это ей надо сказать спасибо.

Тиранов и генералиссимусов, вождей и председателей заменили всенародно избранные депутаты и президенты. Народные избранники сегодня заявляют, что приоритетом их политики являются свободы и права граждан.

Тем не менее, и даже именно поэтому, демократия заслуживает строгого суда и непримиримого отношения. Если для достижения всеобщего равенства и поголовной свободы демократии приходится идти на плутовство, финансовые махинации и локальные войны, эти преступления должны быть внимательно изучены. Если — следуя ходу развития и силе вещей — демократия должна утверждаться путем унижения одних и выдачи привилегий другим, необходимо дать этому оценку.

Объясняя разумность внедрения демократии, ее защитники говорят следующее. Демократия — как и ничто на свете — не в силах отменить разнообразные элементы неравенства, присущие самой природе вещей. Демократия — как и ничто на свете — не может отменить того факта, что одни люди рождаются блондинами, а другие брюнетами, что некие люди талантливы к математике, а иные к этой дисциплине не расположены, что есть природные гении коммерции — и бездельники. Объявить этих людей тождественными друг другу демократия не в состоянии. Все, что может сделать демократия, — это минимизировать данные противоречия, так сказать, на старте. Иными словами, вам не будет запрещено заниматься математикой, потому что вы брюнет, и тот факт, что вы лентяй, не препятствует вам открыть собственный бизнес. Демократия не гарантирует, что брюнет станет ученым, а лентяй не разорится — но этот строй дает всем равные возможности. Лишь в этом смысле демократия — за равенство. Но никакая демократия — как и ничто на свете — неравенства в принципе не отменяет. Неравенство демонстративно отменяет лишь тирания — которая всех (и брюнетов, и блондинов, и лентяев, и гениев) делает равными перед произволом диктатора. Это принудительное равенство и есть то, что демократия заменяет равенством возможностей

Иными словами, спросим мы защитника демократии, этот строй отличается от тирании именно тем, что дает возможность неравенству, заложенному природой в человеческом обществе, проявиться на законных основаниях — а не по воле тирана? Скажем, Платон приписал к сословию поэтов тех граждан, которые склонны к мусическим искусствам, но сделал он это, не внедрив иерархии внутри поэтической страты. Поэты платоновского государства равны друг другу — особенно если их сравнивать со стратой стражей. Это, вероятно, не соответствует природе дарований конкретных поэтов. Так, один из них мог бы дослужиться до того, что стать главным поэтом, потом перейти в иной социальный статус — например стать философом и правителем, и так далее. Демократия дала бы ему такую возможность — и в этом отношении его равенство было бы равенством иного качества. То было бы не равенство среди поэтов, но равенство и по отношению к представителям всех страт, к любому гражданину республики. Он был бы равен любому в возможности испытать свой талант — а результат испытаний определил бы ему реальное место в государстве.

Рано или поздно такое равенство возможностей привело бы, разумеется (в этом и смысл развития демократического общества — чтобы непременно привело), к фактическому неравенству. То есть один поэт стал бы правителем, другой сделался бы безвестным и забытым. В реальном мире (не в платоновской утопии, а на нашей почве, на датской) равенство возможностей инициирует дальнейшее неравенство, но производит это неравенство согласно законам честного соревнования. Лентяй разоряется, а финансовый гений делается хозяином жизни. Однако происходит это — так, во всяком случае, считает демократия, и спорить с этим трудно — по закону, а не по произволу.

То есть, спросим мы у защитника демократии, например, у Йозефа Шумпетера, в конце концов мы в любом случае (при тирании ли, при демократии ли) получаем — как конечный продукт социальной эволюции — неравенство? Просто в случае тирании это неравенство насаждается произвольно, по закону, вмененному одним деспотом, а в случае демократии это происходит по закону справедливому, принятому самим обществом, во имя каждого гражданина. Значит ли это, спросим мы, продолжая логику данного рассуждения, что демократия, борясь с принудительным равенством тирании, создает нечто, что мы должны определить как легитимизацию неравенства? То есть в процессе эволюции демократического общества мы получаем такое неравенство, которое имеет в своем анамнезе равенство возможностей, и тем самым легитимизировано.

Понимая демократию именно так, мы приходим к парадоксальному выводу — и в таком выводе нас убеждает современная история: если, глядя на преступления тирании, гражданин мира имеет моральное право бросить тирании упрек в произволе, нарушении моральных конвенций, искажении прав граждан, то глядя на преступления, чинимые демократией, такой упрек сделать практически невозможно.

Демократия добилась этой неуязвимости, но значит ли это, что она одновременно стала неуязвимой для моральной оценки?

Если поколения борцов с тиранией выкрикивали лозунг «Свобода, равенство, братство!», вправе ли мы предполагать, что они имели в виду именно легитимизированное неравенство, которое их устраивало более, нежели произвольное? И верно ли, что они имели в виду именно братство бедных с богатыми, когда бедность и богатство являются законными состояниями человека, и бедному уже нет причин жаловаться на судьбу? И можно ли достичь такого состояния несвободы, которое являлось бы свободой ввиду его полного соответствия правам другого, свободного гражданина?

Если бы ответили на все эти вопросы утвердительно, дискуссия о демократии действительно была бы закрыта раз и навсегда. Мы пришли бы к выводу, что демократия выполнила то, чего не могла добиться никакая тирания, — она узаконила приобретения сильных и власть жестоких и сделала дальнейшие обсуждения миропорядка нелепыми с правовой точки зрения. Нет практически никаких сомнений в том, что в соревновании за власть (честном и законном) выиграет расположенный властвовать, и это будет с большой долей вероятности — жестокий человек. В соревновании за богатство, скорее всего, победит не добрый, но жадный. В соревновании за славу, разумеется, победит тщеславный. Однако эти победы (которые произойдут в соответствии с равными возможностями) отныне будут вменены обществу как правовые достижения, но не как произвол. Права соблюдены, мнения сторон выслушаны, возможности испытаны, и жаловаться теперь некому — виноватых в принципе нет.

И однако та область, соревнований в которой быть не может, — а именно мораль, — вынуждает говорить о демократии столь же непримиримо, как и о тирании. Во имя унижений, пережитых гражданами сталинской России и гитлеровской Германии, во имя страха, который пришлось испытать нашим родным, мы обязаны не смириться с новой несправедливостью — лишь на том основании, что она несколько лучше той, прежней несправедливости.

Если время унижения и страха и может дать какой-то урок, то урок этот заключается в следующем. Никогда не соглашайся ни с какой, даже с малой степенью несправедливости. Малой несправедливости не бывает — если ты называешь обман небольшим, это значит, ты видишь лишь часть обмана. Обман всегда велик, небольшого обмана не бывает. Не соглашайся с малой несправедливостью лишь оттого, что для тебя лично она не болезненна. Помни, что кому-то именно эта (показавшаяся тебе небольшой) несправедливость будет крайне горька, и значит, своим согласием ты предаешь себе подобных. Не соглашайся с собственным благополучием: пока в мире существует бесправие, твое благополучие незаслуженно и фальшиво. Не принимай никакого строя, который ставит тебя над другим человеком, — безразлично, на чем будет основано твое превосходство, ты не имеешь на него морального права. Не закрывай глаза на страдания других людей — и если тебе кажется, что есть объективные основания для их унижения и твоего процветания, значит ты подлец. Если ты считаешь, что другие страдают заслуженно, оттого что недостаточно прогрессивны, недостаточно демократичны, не вполне цивилизованны, значит ты стал скотиной, значит годы тирании воспитали в тебе подонка и труса. Не смей принимать ни одной привилегии, которой ты не делишься с другими.

Впрочем, демократией сегодня хотят поделиться. Правители могущественных стран настаивают на том, что гражданские права следует утвердить повсеместно. Демократию строят весьма напористо — и если некая страна не торопится внедрять демократию, на нее оказывают вооруженное давление. Именем демократии движутся полки и сбрасываются бомбы на те места, что еще не вполне вкусили от щедрот демократии. Очевидно, что моральное развитие просвещенной части человечества сегодня столь высоко, что мириться с наличием недемократических стран лидеры демократии не могут. Они активно желают делать далеким людям добро. И слушая их аргументацию, склоняешься к мысли, что сегодня миром правят праведники. Правители мира, разумеется, ни в коем случае не праведники — и даже сами отвергли бы такое определение. Праведники они только в том смысле, что являются хранителями прав граждан, блюстителями устройства мира, основанного не на произволе, а на праве и законе. Именно в этом смысле они и хотят поделиться демократией — то есть поместить под свою опеку (внутри границ своего блюстительства прав) прочих, пока не охваченных этим законом граждан. Здесь происходит занятная (а для участников эксперимента трагическая) смысловая подмена. Граждане тех стран, где насильственно внедряется демократия, предъявляют претензию в том, что декларированных свобод и равенства им не завезли. Но демократия и не собиралась — и даже ни в коем случае не обещала этого делать. Демократию просто не так поняли! Демократия лишь обещала включить очередное государство в сферу своих законов, то есть дать возможность этим людям также принять участие в соревновании за легитимное неравенство. Фактических шансов победить в этом соревновании у новых граждан (например современных граждан Анголы или Ирака, или у древних даков, произведенных в граждане эдиктом Каракаллы) нет никаких. Им дают демократию лишь в том смысле, что определяют их место в общем порядке — и только. Вольно же им, наивным, было думать, что им везут на танках равенство — нет, им везут легитимное неравенство, на которое отныне у них нет оснований жаловаться.



Принять такое легитимное неравенство за цель развития человечества — зависит от каждого человека. Некоторые не могут с этим неравенством смириться, считают, что происходит обман. В истории встречались прекраснодушные мечтатели, которые не могли мириться с несправедливостью, пусть даже она и не затрагивает лично их. Они хотели всеобъемлющего плана развития человечества, такого проекта, который изменил бы человеческую природу — наделил бы счастьем всех в равной мере, а не только гипотетически. Такими были Иисус из Назарета или, допустим, Иммануил Кант. Их проекты объединяет одно: авторы проектов не обладали исполнительной властью, не двигали армиями — они просто провозглашали учение. На их руках нет крови, и может быть, поэтому их моральные призывы по-прежнему вызывают доверие. Вероятно, если бы мечтатели стали насаждать благо с оружием в руках, это благо сделалось бы относительным. Так планы Маркса оказались опорочены сталинской практикой — и сравнение марксизма с христианством, поруганным инквизицией, убеждает нас не до конца: если бы инквизиция имела место в девяностых годах первого века, сравнение звучало бы убедительнее. Конечно, можно вообразить, что ревнители категорического императива Канта пойдут громить тех, кто императив не усвоил, — но для того чтобы это произошло, требуется гигантская идеологическая работа. Если такую идеологическую работу не провести, категорическим императивом как основанием для убийства невозможно воспользоваться, не убив самого себя. Так и христианская религия сделалась директивной, лишь перейдя в ведомство церковной идеологии, на что потребовались века. В случае с марксизмом путь к идеологии оказался значительно короче — и это пугает.

Но уж если трудно оправдаться благородному Марксу, не имевшему никакого материального интереса в продвижении своего учения, то у современных циничных политиков не должно быть даже шанса на снисходительное отношение. Они, защитники прав и свобод, наживающие личные состояния на убийстве себе подобных, не должны найти никакого сочувствия в оценке. Невозможно буквально принести благо тому, кого ты убиваешь, — факт любого убийства отменяет понятие блага. Однако именно такое благо, внедренное посредством насилия, предлагают народам мира чаще всего. Именно такое благо предлагают и сегодня. И если эта несправедливость оказывается неуязвимой для правового суда, поскольку она законнее, нежели тирания, суда морального она избежать не может.

Одни люди мечтали о Городе Солнца, но совсем другие этот город строили, и строили напористо — исходя из положения, что однородная конструкция суть благо для всех. И разве Кампанелла, Платон и Маркс — все те, кого либеральный идеолог Поппер записал во враги «открытого общества», — разве они сравнятся своей директивностью с сегодняшней системой подавления людей во имя свободы? Сталин считал возможной интервенцию социализма, Троцкий говорил о перманентной революции, Гитлер мечтал о тысячелетнем рейхе, Буш настаивал на всемирной демократии — и все эти разговоры о мировом порядке базировались на идее универсальной справедливости. Количество жертв соизмеряют с качеством достижений, подсчитывают, сравнивают цифры, приходят к выводу, что дело того стоит. Подобная арифметика — необходимая деталь демократической политики. Если мы говорим о воле самого народа, о человечестве в целом — то придется взять калькулятор: интересно, скольких мы убьем, чтобы остальных освободить — точнее сказать, для того чтобы их господство получило законные основания?

Сегодняшний политический словарь выдвигает на первое место слово «цивилизация». Это магическое слово, которое, помимо материальных достижений, очевидно символизирует достижения правовые. На основании правовых достижений цивилизация может позволить себе такое, что в других условиях рассматривалось бы как зверство и бесчеловечность. Приобретенная индульгенция («податель сего является защитником прав человека») — позволяет делить мир на варваров и цивилизованных людей и обращаться с народами дифференцированно. Эту правовую индульгенцию выдает демократия, считается, что защитникам демократии позволено много. И следовательно, с демократии многое спросится.

Окончательное решение варварского вопроса — в какую именно цифру умерщвленных оно встанет? И разбомбленных сербов, и лишенных крова иракцев, и униженных палестинцев, и оккупированных чехов, и загнанных на стадионы чилийцев, и раскулаченных русских крестьян убеждали в том, что их беды необходимы для осуществления кардинального проекта блага. Когда социалистический строй насильно насаждался в Венгрии или Анголе, этот процесс именовали братской демократической помощью; когда капиталистические войска входят в Афганистан или Ирак, говорится, что они входят, чтобы защищать демократию. Значит ли это, что они хотят защищать свой порядок, в который на соревновательных условиях — и без малейших шансов на победу — будут допущены новые граждане? Сегодня, пока капиталистические интербригады поддерживают рыночную демократию вооруженной рукой, служилые интеллектуалы говорят о необходимости империи: демократия хочет отлиться в вечные, незыблемые формы.

В какой мере порядок империи есть гарантия свобод — для всех, а не для избранных? И что же это за вещь такая — демократическая цивилизация, которую надо продвигать столь напористо? Права людей — но на что именно? Равенство перед законом — но каким законом? Мы привыкли к тому, что значение слова «демократия» не раскрывается до конца — и это несмотря на то, что во имя демократии ежедневно гибнут люди. Так уточните хота бы, за что именно их убивают.

И Сталин, и Гитлер, и прочие тираны говорили, что хотят ликвидировать варварство и утвердить цивилизацию. Иногда цивилизацию именовали «новым порядком», а варваров — недочеловеками, но в принципе терминология отличалась незначительно от терминологии современных нам столпов демократии. Это утверждение только звучит чудовищно — на самом деле в нем нет ничего обидного: разница меж тиранами и демократами наверняка есть, просто очень хочется уточнить, в чем же именно она состоит. Ни один из тех, кто посылал войска в отдаленные уголки мира, не признавался в том, что ему просто нравится насиловать население, напротив, говорилось, что и в этот край пришла свобода. Демократический строй утверждает, что именно в его ведении находятся желанные ценности — «свобода», «равенство», «братство». Если бы это оказалось неправдой или даже неполной правдой, мы получили бы удручающую картину мира: спасители человечества обернулись бы жуликами и убийцами. Именно поэтому демократия более, чем любой иной строй, заслуживает суда.


3. Конец истории


Демократия есть главное достижение истории Запада, многие ученые пришли к выводу, что история в принципе закончилась — ведь ничего лучше для человечества придумать нельзя. Пробовали иные социальные устройства, выяснили, что этот — самый справедливый, установили его и вкушаем заслуженный отдых. Те люди, что пользуются демократией, полагают, что обладают лучшим социальным строем на свете — и зависть других укрепляет их в этом мнении. Страстно хотели демократии жертвы тоталитарных режимов в Европе, не менее страстно алчут ее в Латинской Америке, а как же нужна она в африканских странах! Тот факт, что демократия есть строй, выбранный преимущественно странами Запада, не останавливает в рассуждении. Демократическое государство требуется везде. Современные властители мира настаивают на повсеместном внедрении именно демократии. Степень удаленности от демократии показывает степень дикости — тот, кто ее лишен, выпал из истории.

Демократия есть предмет веры: достаточно произнести магическое слово «демократия» — и обретаешь статус правого в споре. Быть демократичным — значит быть либеральным, гуманным, порядочным. Быть демократом — значит противостоять тирании, варварству, рабству. В светских государствах люди верят в демократию так истово, как их предки верили в Бога. Вообразить, что публичный политик сегодня скажет, что он не принимает демократию, так же невозможно, как вообразить служителя церкви, не разделяющего христианских доктрин. Конечно, в истории социума возможны беды, но это не отменяет ценности идеала, как не отменяло значение христианства наличие попа-пьяницы. В последние годы мы стали свидетелями того, как именем демократии совершают военные преступления и убивают гражданское население — но если это и вызвало гнев по отношению к некоторым политикам, сам строй осуждению не был подвергнут. Да, демократия порой убивает невинных людей (Корея, Вьетнам, Ирак, Чечня, Сомали и т. д.), но ведь и хирург проливает кровь во время операции. Мадлен Олбрайт недвусмысленно сказала, что на некоторые потери среди гражданского населения следует соглашаться. Видимо, тоталитарное государство убивает людей просто потому, что хочет убивать, а демократическое общество — если и убивает, то с намерениями самыми лучшими.

Однажды Черчилль произнес афоризм, которым стали оправдывать любые казусы: «Демократию можно расценивать как не самую лучшую форму правления только если не принимать во внимание все прочие формы из когда-либо существовавших». Аргументация в заклинании отсутствует, звучит оно примерно как «нет бога, кроме Аллаха» или «учение Маркса всесильно, потому что оно верно». И утверждение Ленина об учении Маркса, и утверждение Черчилля о демократии — одной природы. В сущности, высказывание Черчилля (равно как и вера людей в его слова) представляет собой продукт идеологический.

Идеология демократическая ничем не отличается от идеологии коммунистической по степени доказательности: это лишь предмет фанатичной веры. Когда демократические политики оправдывают свои преступления тем, что на пути демократии встречаются препятствия, а вот когда мы их уничтожим, будет совсем хорошо — это ничуть не отличается от аргументации коммунистических диктаторов (мол, сегодня помучаемся, а потом наступит счастье). Коммунистическая риторика упирала на светлое будущее, то есть на некое общество, которого никто никогда не видел, — требуется принять возможность такового на веру. Даже либеральные нео-марксисты оправдывают коммунистическое учение тем, что дурные практики (Сталин, Мао, Кастро) его извратили, а подлинного коммунизма пока никто не видал. Так появились нелепые выражения «социализм с человеческим лицом», «еврокоммунизм» и т. п. Мир научился возражать этой риторике: если никто не видел хорошего коммунизма, вероятно, такового не существует в природе — то, что мы видели, и есть коммунизм.

Данная логика рассуждения применима и к демократии. Когда демократы указывают на то, что не войнами, репрессиями, рыночными спекуляциями, колонизацией и т. д. следует мерить демократию, а теми достижениями, кои пока не очевидны, но заблещут, едва устранят террористов, коррупционеров, милитаристов и империалистов, — возражать им следует точно так же, как и коммунистическим демагогам. Демократия явлена нам сегодня во всей полноте своих достижений, по всей очевидности, другой демократии («демократии с человеческим лицом») в природе не бывает. (Вот выведем войска из Ирака, обучим население демократическим нормам, построим светлое будущее… — Извините, этого никто пока не видел, а вот резня идет, взрывают каждый день, людей погибло больше, чем при Хусейне.) Короче говоря, если аргументация против коммунизма была основательна, ее же следует применить к демократии: хороша демократия или нет, нужно судить по ее реальным делам.

Сегодня демократия победила в просвещенном мире повсеместно, есть все основания считать демократию совершенно воплотившейся. Именно этот социальный строй — с мировыми корпорациями, просвещенными миллиардерами, локальными войнами, финансовой кредитной системой, оффшорными зонами для богатых и налогами для бедных, искусством «второго авангарда» и массовой культурой — и является венцом истории. Достигнута блаженная точка развития — и человечество замерло в испуге: как бы равновесие не нарушить!

Выражение «конец истории» звучало уже неоднократно. Сегодня знаменитый фаустовский дух европейской цивилизации в очередной раз обрел счастливое мгновение, которое хочется удержать навсегда. Некогда Гегель полагал, что мировой дух познал себя в Пруссии; современные мыслители считают, что тогда мировой дух ошибся — познать-то он себя познал, но не до конца. Потом мировой дух потерпел поражение под Лейпцигом, потом на поле Ватерлоо, и потребовалось еще полтораста лет, чтобы он возродился в полном объеме. Но вот сегодня, обретя современную демократию, мировой дух наконец-то успокоился.

Таким образом, анализируя демократию, мы очевидно сможем составить мнение о самом фаустовском духе.


4. Какую выбрать?


Казалось бы, коль скоро известно, какой строй лучший, устанавливай его и живи припеваючи. Но не так все просто.

Несказанной популярностью сегодня пользуется тезис о неоднородности демократий. Этим тезисом русские чиновники оправдывают не вполне нормальные выборы президента, да и западные политики охотно данный тезис поддерживают: он доказывает, что Россия никогда не будет в той же мере демократической, что и Запад. Не задумываясь о том, что почти буквально цитируют Оруэлла («все звери равны, но некоторые равнее прочих»), сегодняшние политики говорят о том, что некоторые демократии демократичнее других. Это звучит дико, но политики утверждают, что каждая культура рождает свою, особую демократию. Так, экспериментальным путем установлено, что русская демократия не похожа на американскую, та, в свою очередь, на немецкую и т. д. Строят вроде бы по классическим рецептам, а получается не совсем то, что предлагалось в образце. Можно, конечно же, допустить, что в России построено нечто иное, недемократическое, что в этой стране демократия невозможна и любое усилие тщетно, но такое утверждение в корне противоречит основному демократическому принципу — равенству возможностей, и следовательно, такое утверждение отрицает демократию как таковую.

Перед нами классический софизм: если демократия в России невозможна, то демократии не существует в принципе. В самом деле, если демократия постулирует равенство меж негром и белым, рабом и господином, то, само собой разумеется, демократические принципы должны быть доступны и разным культурам. А то что же получается: негр белому равен, а американская культура не равна российской? Принцип равенства возможностей не может работать избирательно, или это не принцип равенства. Вероятно, следует признать (если возможности были равны, а результат усилий скуден), что природа края, особенности истории, культурная традиция сделали участие в соревновании заведомо нелепым. Так, хромой может добиться участия в соревнованиях по бегу, но его шансы невелики. Так не является ли цинизмом приглашать его принять участие в забеге?

По результатам состязания можно сделать два вывода.

Первый вывод. Когда речь идет о создании общего демократического порядка мира, имеется в виду такое устройство, которое выберет из граждан разных стран лучших и наиболее адекватных системе и сделает из них элиту, наделив заслуженным богатством. Прочие граждане, формально принадлежа демократическому правовому полю, окажутся в менее выгодных условиях — но причин сетовать на судьбу у них не будет. Их страна не смогла получить убедительных результатов в соревновании, но отдельные граждане добились успеха — вошли в мировую элиту.

Второй вывод. Существует несколько инвариантов равенства — утверждение не столь уж приятное, но, по крайней мере, логичное. Существует, например, равенство детей перед невозможностью участвовать в голосовании, безусловное равенство людей перед неизбежностью смерти, и формальное равенство граждан перед законом. Это все — инварианты равенства, и они не вполне тождественны друг другу. Так, равенства перед законом можно избежать, равенство детей перед лицом взрослых ликвидирует возраст, и лишь равенство живых перед смертью неотменимо. Так и демократии различных культур являют нам возможные толкования понятия «равенство», положенного в основу общественного устройства. Какое именно из «равенств» было вменено в качестве социального регулятора — это действительно вопрос культурной традиции. Возможна также и комбинация этих решений. Например, к определенным традициям данной страны (допустим, крепостному хозяйству) добавляется отбор лучших из хозяев в мировую элиту. Такое решение может стимулировать внутреннее традиционное развитие и одновременно оказаться вписанным в общую картину мира.

Но и этого мало.



Очевидно, что демократий в двадцатом веке было представлено как минимум две: одна — социалистическая и другая — капиталистическая. Возникает путаница. Не могут два совершенно различных строя именоваться одинаково, однако же — умудрились. Одна из демократий управлялась однопартийной системой, а другая — многопартийной. Одна из демократий считала условием своего существования отсутствие частной собственности, а другая, напротив, считала условием своего существования наличие частной собственности. Расхождение это радикальное. Каждая из этих демократий считала себя подлинной, а свою конкурентку объявляла фальшивой самозванкой. Граждане социалистической демократии боролись за то, чтобы жить при демократии капиталистической, а отдельные граждане капиталистической демократии ждали чуда — появления в их странах социалистической демократии.

Так возник поразительный парадокс социальной истории. Капиталистический, либеральный и многопартийный мир противостоят миру социалистическому, казарменному и однопартийному — и обе системы называли себя демократическими. В результате борьбы один из игроков выбыл — сегодня именно капитализм представляет демократию. Как получилось, что социализм (чей принцип — равенство) стал ассоциироваться с диктатурой? Как получилось, что капитализм (чей принцип — неравенство) стал выразителем демократии? Разумеется, можно сказать, что искусственно вмененное равенство и есть тирания — но мы ведь говорим в данном случае именно о равенстве возможностей, то есть о том, что обязательно является прерогативой как социалистической, так и капиталистической демократий. Любой человек в социалистическом мире формально имел шанс стать генеральным секретарем партии (и становился), так же, как при капитализме любой формально мог стать миллионером (и такие случаи тоже бывали). В реальности, разумеется, продвижение к цели было обусловлено многими факторами — но буква закона говорит о равенстве возможностей. Речь о том, что идеология капитализма оправдывает неравенство как цель соревнования, а идеология социализма неравенство как цель отрицает — и при этом оба уклада демократичны. Был даже выдуман такой специальный термин «социалистическое соревнование», то есть состязание в производстве блага для всего коллектива, которое не давало бы победителю социальных привилегий.

Перед нами один из великих трюков истории — две разные вещи имеют сходное название, — остается только умиляться ее логике. То были две версии демократии, и обе отстаивали права на истину.

Рассуждая об упомянутых демократиях, нелишним будет упомянуть их предшественницу — демократию рабовладельческую. Такая рабовладельческая демократия была в Древней Греции и Древнем Риме. И даже в пределах Древней Греции мы находим разноукладные демократии — афинскую и спартанскую например. Возникает законный вопрос: так какая же из демократий самая что ни на есть настоящая?

Как на грех, приходят на ум государства, которые сделались воплощением социального зла — гитлеровская Германия или Италия времен Муссолини. Их принято именовать тоталитарными и противопоставлять их демократии, однако преобразование Веймарской республики в Третий рейх осуществлялось исключительно по воле народа, и методы доведения народа до искомого энтузиазма ничем не отличались от демократических избирательных кампаний.

Корпоративное государство Муссолини, Третий рейх, испанский анархо-синдикализм, русский большевизм, военный коммунизм, Народный фронт — все это разные модели народовластия, использованные в двадцатом веке. Эти социальные модели вступали в противоречие, люди, вовлеченные в их строительство, истребляли друг друга — но ничто не мешает нам считать все эти модели инвариантами демократии. Яблоки бывают и красные, и зеленые, и спелые, и гнилые — но они все яблоки.

Имеется лишь одно отличие, его часто обозначают как критическое: в некоторых моделях народовластия отсутствует парламентская система, упразднена многопартийность. Впрочем, в ходе истории двадцатого века мы неоднократно наблюдали, как многопартийная система превращалась в фактическую власть одной партии — партии власти. Так, в ходе бурной российской перестройки множество партий стремительно свелось к одной правящей партии; так, в новейшей английской истории интересы консерваторов настолько совпали с интересами лейбористов, что сделалось безразлично, какую именно партию представляет власть, и т. д. Некогда трибун Публий Клодий перешел из патрициев в плебеи, поскольку демократическая карьера давалась в те годы легче — и с тех пор такая стратегия стала нормой. Общеизвестно, что лейборист Блэр изначально собирался стать консерватором, но оказалось, что подходящее место в противной партии вакантно. Черчилль послужил либералам, пока не освободилась должность у консерваторов — и пошел к консерваторам тут же, как представилась возможность. И Дизраэли, и древние римляне, и современные демократа — во все времена власть была важнее убеждений. Во время борьбы за пост канцлера Германии между Шредером и Колем дикторша радио перепутала речи кандидатов — и никто не заметил: все совпадало. Если формально многопартийная система и сохраняется, то носит по большей части декоративный характер, и всякий лидер мечтает от этой обузы избавиться.

То, что Гитлер и Муссолини избавились от многопартийной системы, либеральные демократии оценили весьма высоко — и с некоторой завистью.

Как остроумно заметил лидер Британского союза фашистов Освальд Мосли: «Будущие поколения будут смеяться над нами, поскольку мы, делегируя шесть человек на строительство государства, одновременно делегировали четырех на то, чтобы им мешать».

Разумеется, не один лишь Мосли отметил неэффективность многопартийной системы.

Постулат непременной многопартийности весьма условен. Очевидно, что депутат, представляющий народ, не является вполне народом; но точно так же и лидеры партии не вполне равны самой партии. Партия есть инструмент достижения власти — но власть не равняется партии. «Мы говорим "Ленин" — подразумеваем "партия", мы говорим "партия" — подразумеваем "Ленин"», — эти строчки Маяковского значат только одно: партия ничего не решает, все решает конкретная власть.

Собственно, национал-социализм был одной из предложенных форм народовластия, и только. И лишь когда Гитлер пришел к власти, нацизм в его лице обрел известные сегодня черты и стал страшной силой. Вождь нации (фюрер) был делегирован народом на эту должность, а время его правления, в сущности, соответствует двум легитимным президентским срокам — формально ничто не указывает на тиранию. Ни о каком переизбрании Гитлера во время Второй мировой войны речи быть не могло — как не шло речи о переизбрании Рузвельта — в то же время и по тем же причинам. В сегодняшней России, упорно оставляющей лидера на вечное правление всеми доступными методами, — властвует тот же принцип показательного следования народной воле. Коль скоро демократия есть воля народа — что может быть естественнее для демократии. нежели некоторое отступление от правил ради еще более последовательного исполнения народной воли.

Каким могло стать правление Гитлера в победившем Третьем рейхе, судить затруднительно — но, вероятно, риторика народовластия сохранилась бы. Скорее всего, он остался бы у власти навсегда: Шпеер планировал возведение колоссального дворца Гитлера — и это означало пожизненное правление фюрера. Но разве не возводили (или не планировали) колоссальных дворцов, посвященных Ленину? Разве в Риме не открывали арки солдатских императоров? Разве демократы чураются аллей славы и пантеонов? Безвкусное великолепие соответствует вкусам толпы, лидер вынужден подчиняться пристрастиям народа.

Легендарный поход Муссолини на Рим есть демонстрация воли народа, что бы ни говорили идеологические противники дуче. Соблазнительно сказать, что Мао манипулировал волей избирателей, однако трудно вообразить, как технически возможно манипулировать миллиардом воль. Приходится признать (сколь это ни обидно слышать гуманистическому уху), что те, кого принято именовать диктаторами, — в той же мере избранники народа, выразители народных интересов, как и просвещенные правители просвещенных западных держав — просто народы разные. Звучит неприятно, но Китайская Народная Республика и Французская Республика — являются в одинаковой мере демократическими странами; правда, демос, населявший эти страны, был различен.

Когда миллионы хунвейбинов скандировали лозунги, это происходило не оттого, что Председатель Мао довел молодежь до исступления — это просто означало, что люди активны и верят в свое будущее. Когда сотни тысяч рукоплескали Гитлеру, это происходило не оттого, что ловкач Гитлер манипулировал массами, — нет, просто люди верили в возможность перемен. Гитлер говорил лучше многих, указывал дорогу яснее — как бы ни хотелось этот факт отрицать сегодня.

Народ вообще невозможно обмануть, если кто-то и способен обмануть народ, то только сам народ. На открытых процессах тридцатых годов толпы советских граждан требовали смерти «взбесившимся псам» — троцкистам не потому, что хитроумный сатрап Сталин их подговорил. Просто эти люди хотели отстоять свое единство любой ценой: не троцкистов, так любых других отщепенцев они послали бы на казнь. А единство толпы (в отличие от кантовской этической общности) питается только недобрыми делами.

Поэтому, выбирая народовластие как наиболее желанный строй, требуется уточнить, какую именно демократию мы выбираем.

Перед нами много демократических моделей, у каждой есть грешки. Английский колониализм, американский империализм, российское крепостничество — все это вполне уживается с демократией. Можно сказать, что феномен демократии размыт: под это определение попадает множество форм государственного устройства, спекулирующих понятием народовластия. Некоторые из этих форм не соответствуют представлениям о демократии как субституте свободы. Но это ничего не значит: понятие свободы многажды переосмыслено.

Позволительно также предположить, что демократия как таковая содержит в себе элементы разных экономических укладов и тасует их — в зависимости от исторических и культурных особенностей страны. Но можно допустить и другое: демократия как легитимная форма неравенства длит этот принцип — на законных основаниях разницы в культурах — и в разных своих инвариантах. То есть демократия российская не равна демократии американской, а та немецкой именно потому, что все это — демократии. Точно так же, как в результате соревнования внутри одного общества закрепляется неравенство на законных основаниях, так и неравенство демократий разных культур заложено в природе мира. Надо ли добавлять, что даже внутри одной страны и одного экономического уклада существует соревнование различных толкований демократии, различных демократических партий.

К сожалению, демократическая идея рекрутирует изрядное количество авантюристов и пройдох, негодных к другой работе, — и последствия этого плачевны. Можно лишь сочувствовать избирателю, который должен сделать выбор между тремя-четырьмя одинаковыми во всех отношениях врунами, каждый из которых желает быть представителем этого избирателя. От обилия разночтений возникает постоянная путаница и появляются проекты слияния разных партий в одну: ведь все они «демократические». Так, мы недавно наблюдали бесплодные усилия российских «демократов» объединиться, так в тридцатые годы в Германии существовала «концепция поперечного фронта» Шлейхера — подразумевалось слияние профсоюзов с левым крылом национал-социалистской партии и привлечение к ним немецкой народной партии. В таких прожектах рисуется утопическая картина, в которой демократы берутся за руки во избежание гражданской войны и победы третьих сил. Как в сегодняшней России, так и в Германии тридцатых, этот план не сработал — и прежде всего потому, что всегда найдется очередная сила, которая объявит себя самой подлинной демократией, наиболее адекватной представительницей народа.

Выявить ту демократию, которая является самой что ни на есть подлинной, — вот задача для истории. Эту задачу история и решала.


5. Демократия в перспективе мировой войны


Двадцатый век есть век победившей демократии, в ходе истории века лишь уточнялся конкретный метод правления: среди многих предложенных демократий выбиралась наиболее результативная. Были опробованы разные варианты демократии: корпоративное государство Муссолини, советы большевиков, национал-социализм Гитлера, американский федерализм, развитой номенклатурный социализм, управляемая демократия, демократический централизм, буржуазная демократия, военный коммунизм. Разные народы и разные культуры практически единовременно стали пробовать, как использовать форму народовластия — фиктивную или реальную. Если к тому же принять во внимание такие институты, как Интернационалы четырех созывов, всевозможные народные фронты, и, наконец, Лигу Наций, а затем Организацию Объединенных Наций, действующую на том же принципе народного представительства, — то перед нами встает комплекс усилий: применить принцип демократии сколь можно широко. Иное дело, что различные демократии плохо уживались друг с другом. Национал-социализм вступил в конфликт с большевизмом, американская демократия ненавидела демократию советскую и не слишком уживалась с демократией европейской. Демократия Китая также не признавала советский вариант демократии, а демократия Чили протестовала против экспансии демократии американской. Анархисты-синдикалисты не соглашались с конституционными демократами, а печальный конфликт так называемых «меньшевиков» и «большевиков» составил интригу Октябрьской революции. Демократическим следует считать правительство в республиканской Испании — впрочем, генерал Франко также оперировал понятиями «свобода» и «братство». Демократический режим в Югославии другими демократами был признан несостоятельным, и таких примеров можно привести сотни. И конфликт разных изводов народовластия был явлен в двадцатом веке во всей сокрушительной силе. Этот конфликт народовластий стал контрапунктом двадцатого века, это самый важный конфликт новейшей истории. Разрешить этот вопрос практически, выбрать сильнейшую особь среди демократий — можно было лишь путем истребления конкурентов. Равные убивают равных, чтобы выделить наиболее равного, так мир и пришел к оруэлловской формуле. Этим кровопролитным столкновением демократий стала Вторая мировая война.

В годы Второй мировой войны на поле брани сошлись несколько держав — и каждая из них имела основания считать себя демократической, всякий правитель выражал лишь волю народа: Черчилль в не меньшей степени, чем Сталин, а Гитлер в не меньшей степени, чем Рузвельт. Что касается Де Голля, тот просто недоумевал — к чему столько лишних политических прений, если речь о простом: о судьбе нации. Если добавить к этому перечню идею национального возрождения Италии, Фронт национального спасения Испании и народные движения в малых странах Европы — то налицо будет именно народная война, демократическая бойня.

Это надо произнести со всей определенностью: Вторая мировая война есть не что иное, как процесс естественного отбора среди демократий. Вторая мировая война сменила Первую мировую войну с последовательностью и неотвратимостью, поскольку конфликт монархий был переведен в конфликт демократический.

Глядя на историю двадцатого века, следует признать простой факт: перед нами великая битва за первенство в демократии. Признать этот простой факт затруднительно, поскольку привычно толкуют эту войну как битву демократии с тиранией. Понимание процесса затрудняет стереотип изложения событий. Стоит произнести термин «германская военная машина», как перед нами встает тираническое государство восточного образца — то есть нечто, не имеющее отношения к европейским демократиям.

История Второй мировой войны традиционно подается в том ключе, что на поле брани столкнулись авторитарная модель, несущая тиранию, — и модель демократического общества, отстаивающего свободу. Так, распространено художественное сравнение с греко-персидскими войнами, и немецкие войска сравнивают с легионами Ксеркса, тогда как англоязычные демократии должны напоминать греков. Так средствами искусства внушается, что двадцатый век явил нам битву свободных личностей с манипулируемой тираном толпой. Эта легенда весьма популярна.

В реальности, конечно же, разница в культуре и географии между немцами и англичанами не столь разительна, как между греками и персами. В истории этих стран больше сходства, нежели различий, — если сравнивать их со странами Востока. Обе эти страны исповедуют одну и ту же религию, имеют сходные (а часто одинаковые) предания старины, родословные их героев часто перекрещиваются, страны совместно участвовали в Крестовых походах, и так далее. Однако между типами народовластия, учрежденными в этих европейских странах, — вопиющая разница. Германия (страна-проект, собранная воедино всего лишь за сто лет до описываемых событий Бисмарком) и Франция (существовавшая в традиции Империи уже много веков) предлагают два полярных типа народовластия, которые ужиться друг с другом не могут никак

Один тип народовластия можно определить через термин «миростроительный», это тип германской демократии, молодой и амбициозной. Эта демократия полна замыслов (оставим в стороне этический характер замыслов, Бисмарк, например, был социалистом в большей степени, нежели Гитлер), и она не принимает сложившийся строй демократии имперской, которую можно определить через термин «мироуправляющий». «Миростроительный» и «мироуправляющий» типы демократий формировались в различных обществах исходя из особенностей того самого народа, который формально распоряжался своей судьбой — то есть из истории и культуры. К «миростроительному» типу демократий мы можем отнести демократию российскую, тогда как английская демократия несомненно «мироуправляющая». Ужиться вместе, сосуществовать мирно эти типы демократии не могут в принципе. Один тип управления — это нечто вроде менеджмента, разумного ведения колониями, соблюдения законов и прав таким образом, чтобы легитимизировать неравенство на века. Другой тип народовластия — это нечто революционное: требование пересмотреть принцип образования элит — на основании расовой концепции, идеала социальной справедливости, классовой теории или еще чего-то. И та и другая модель социума — суть демократии, они лишь по-разному рассматривают систему управления миром. Вступили в бой две разноукладных модели социума — или (с благодарностью принимаю термин, предложенный мне Сергеем Шкунаевым) «миростроительная» и «мироуправляющая» демократии.

Ничто не указывает на то, что воевали два принципиально разных общества (как в Греко-персидской войне) — напротив.

Более того, всего лишь за двадцать лет до описываемых событий те же самые нации воевали, и в то время никто не называл одних — персами, а других — греками; культурные знаменатели тогда были равны, да и социальные — были равны тоже. Демократические войска вышли на те же самые поля сражений, нередко с теми же самыми ротными командирами, в тех же самых сапогах, и резервисты Первой мировой дослуживали под Курском. Короткое перемирие, и те, кто получил железный крест за Марну, добавили к нему дубовые листья в Критской кампании. Биографий солдат вермахта, отслуживших кампанию Первой мировой, а затем так же исправно кампанию Второй мировой — предостаточно. Многие из них вообще не покидали рядов армии. Для простоты можно бы ограничиться легендарными примерами самого Гитлера или Германа Геринга, или Иохима фон Риббентропа, получившего свой первый железный крест на Восточном фронте Первой мировой. Но помимо непосредственных руководителей рейха существуют сотни представителей высшего командного состава армии (Гейнц Гудериан, Ульрих Клеманн, Курт Штудент, Эрнст Фосс, фон Роман, Ойген Кениг, Людвиг Ренн — перечисляю наугад, подобных биографий множество), которые даже не были демобилизованы в промежутке между войнами. Что говорить о сержантском составе, сохраненном практически во всех армиях неизмененным (в статусе резервистов) до Второй мировой, о матросах, которых оставляли во флоте на тех же самых судах? Именно это обстоятельство дало возможность генералу Айронсайту предположить, что война будет легкой. «Мы уже знаем противника, просто те, кто сегодня генералы, вчера были капитаны». То же самое мы наблюдаем и во Франции (пример маршала Петена достаточно убедителен), и даже в России, несмотря на гражданскую войну, белую эмиграцию и репрессии в командном составе. Переменились ли за двадцать лет эти солдаты? Меняются ли за двадцать лет народы? Так ли разительно меняется за двадцать лет человек вообще? Разве стали англичане более цивилизованными и демократичными, а немцы стремительно растеряли свой германский интеллект? Что же заставляет исследователя предполагать, что во Второй мировой конфликтовали принципиально разные общества и даже — так порой говорят — разные культуры?

Принять эту точку зрения — значит повторить положения гитлеровской пропаганды и представить Вторую мировую войну как войну цивилизации с варварами. Ведь именно на этом настаивал Геббельс, когда называл вооруженных арийцев — армией, представляющей Новую цивилизацию. Конечно, теперь можно вернуть Геббельсу его аргументацию и поименовать немцев untermensch'ами. Но, хочется надеяться, что логика Геббельса нам чужда. Парадоксальным образом историки настаивают именно на ней, только теперь выдают за варваров атакующую, германскую сторону — а не осажденную, как прежде трактовали конфликт нацисты. Эта трактовка тем уязвимее, что культуры враждующих сторон поразительно сходны: в песнях, монументальном искусстве, архитектуре, церемониале, партийной структуре. Тип красоты и манера поведения, кинематограф и лозунги — все было схожим; при чем здесь конфликт цивилизаций? Все без исключения враждующие стороны находились в сложных, запутанных отношениях, которые трудно квалифицировать как вражду. Гитлер брал пример с Черчилля и Ллойд-Джорджа, искал с Британией мира, Сталин заключал сепаратный мир с Гитлером, Чемберлен обманывал поляков, чтобы угодить Германии, экс-король Британии Эдуард приезжал любоваться на мюнхенские парады, Черчилль был очарован Муссолини, Муссолини почитал Маркса, а Сталин считал себя марксистом, и так далее, и так далее. Идеология фашизма, родившаяся в Британии и закрепленная триумфами Муссолини, риторикой Гитлера и практикой Сталина, — вряд ли может быть названа продуктом варварской, неевропейской цивилизации. Идеи коммунизма, выдуманные в Англии уроженцем Германии Марксом, трудно отнести буквально к славянским изобретениям. То был весьма сложный момент в истории Европы, момент, когда ориентиры смешались, — эта невнятная каша из убеждений до известной степени была общей, как ни обидно такое сознавать. И если исследователь распределяет роли постфактум, для чистоты картины, он затрудняет понимание истории.

В сущности, в оценке Второй мировой войны произошла подмена понятий. Описывая эту войну, мы говорим о битве варварства и цивилизации, тоталитаризма и демократии. Это мешает объективному анализу ситуации. Определенный тип войны (а именно, конфликт метрополий) старательно выдается за совсем иной тип, а именно, за конфликт колониальный, когда цивилизация вступает в бой с дикими туземцами. С варварами Рим воевал на своих пограничных рубежах, приписывая к своим владениям Галлию. С варварами воюет современная Империя, приписывая к зонам влияния Ирак.

Колониальные войны европейские страны вели в изобилии, истребляя сипаев, индейцев и африканцев, подавляя восстания тех, кого считали людьми низшей категории. Однако колонизаторские войны (равно и войны туземцев за независимость) не могут претендовать на статус мировых — они не решают вопрос лидерства в мире. В естественной истории нет и в принципе не может быть затяжных конфликтов представителей разных видов. Лев может загрызть оленя, но принципиальных войн за лидерство львы с оленями не ведут.

Совсем особый случай — мировая война. В мировой войне дикари не участвуют по определению — мир делят меж собой сильные партнеры. В войне метрополий интересы и цели распределены поровну — иначе такая война не сделалась бы мировой интригой. Игроки и партнеры обладают равными шансами — иначе война нереальна. Глобальные войны, меняющие карту, возможны внутри одного общественного вида, внутри одного строя, внутри одной системы. Монархи воюют с монархами, феодалы с феодалами. Не исключение и война двадцатого века.

Особенность мировой войны двадцатого века состоит в том, что, начавшись как конфликт внутри одного социального строя, она превратилась в конфликт совсем иного рода, внутри совсем иного социального строя. То была европейская гражданская война (если пользоваться термином, предложенным Э. Нольте), но, что существенно, это была война монархий, перешедшая в войну разноукладных демократий. По сути, ее можно сравнить с Пелопоннесской войной, в которой Спарта и Афины решали вопрос первенства. Такие сравнения всегда грешат излишней красотой — ничто в истории не повторяется буквально — и однако, если это сравнение длить, то нелишним будет упомянуть о том, что в долгой перспективе победила не Спарта, победа в конце концов, спустя века, досталась Риму, римской модели демократии.

Однако сама пелопоннесская модель демократического конфликта вполне подходит как рабочее определение Второй мировой войны. Современная «Пелопоннесская» война (соперничество разных демократий и длилось примерно равное время: 30 лет в двадцатом веке — и 27 лет в пятом веке до н. э.) старательно выдается современной историографией за войну, проходившую по типу «греко-персидской». Это принципиальное противопоставление сторон как полярных социальных моделей вносит методологическую путаницу в анализ событий. Исследователям приходится прибегать к одному и тому же приему — оценивать обращение германского народа к своим мифологическим корням, эпосу Валгаллы и т. д. как беспримерную аномалию. Историкам снова и снова задают риторический вопрос: как проникло варварство далеких веков в нашу христианскую цивилизацию? Как случилось, что народ, давший философов и гуманистов — и т. д. Путь рассуждений не ведет никуда, поскольку именно народ, родивший философов и гуманистов, закономерно шел к демократии, а античные основы демократии диктовали дальнейшее развитие событий.

И, справедливости ради, так случилось повсеместно. Культ германского прошлого вполне уравновешивался британским культом прошлого (артуровские циклы, прерафаэлитская эстетика, экстатические прозрения Блейка и т. п.), а немецкое идолопоклонство — идолопоклонством американским. Если принять, что монументы Третьего рейха есть вопиющее язычество и антихристианский тоталитаризм, то как прикажете относиться к скульптурным портретам отцов демократии, вырубленным в скале? Немецкое лютеранство, конечно, являет сорт религиозного национализма, но американское сектантство связано с вселенским католичеством еще того менее. Это как понимать — в контексте христианской традиции или как-то иначе? И кто именно, простите, представляет языческую сторону конфликта?

Гораздо более перспективным для понимания происходившего в двадцатом веке является оценка именно самой демократии как социального строя, провоцирующего язычество. То, что практически все демократии пришли к этому культу одновременно, — представляется совершенно очевидным, и однако мы упорно продолжаем считать орды стран Оси — язычниками, а силы союзников — христианами. Эта историческая аберрация происходит по понятной причине, причине идеологической. Победившая демократия внедрила свою терминологию в оценке варварства и цивилизации — этой тенденциозной терминологией и пользуются, вопреки исторической точности.

Примечательно, что Первую мировую в истории принято оценивать как нелепую катастрофу; представители «потерянного поколения» растерянно констатировали, что потеряли точку отсчета, не знают, за что сражаться, причины столкновения не ясны — тогда зачем же их убивают? Совсем иное дело Вторая мировая война: здесь всем ясно решительно все. Если Первую мировую принято считать кризисом европейской цивилизации, то Вторую мировую объявляют войной за спасение цивилизации. И это непонятно: зачем спасать то, что находится в глубоком кризисе? Если верно первое утверждение, то дурную цивилизацию, ввергшую народы в войну, и защищать не стоит. Если цивилизация гнилая — а это, кажется, установлено — то на кой ляд ее объявлять святой?

Это тем более загадочно, что за гнилую и за святую цивилизации воевали те же самые люди. Одна и та же война с коротким перемирием — как может быть, что у первой половины войны цель не ясна, а у второй — ясна? Ситуация проясняется, если принять то, что социальные ориентиры были изменены в течение самой войны. Изменились понятия «цивилизации» и «власти».

Нелепая Первая мировая война не достигла цели — поскольку внятных целей у нее не было; монархические амбиции оказались ничтожными по сравнению с демократическими амбициями наций. Говорится, что войне помешали революции и демократические процессы, на деле же революция сделала войну по-настоящему возможной, революции придали войне смысл, политическую перспективу. Когда стало трудно убивать людей по приказу царя, война зашла в тупик. Выражаясь словами Ленина, потребовалось «превратить войну империалистическую в войну гражданскую». Но переведя конфликт в гражданский, демократический — война скорректировала свои планы. Какие заманчивые перспективы открылись перед человечеством! Потребовалась работа двух поколений, чтобы убедить народы снова пойти в бой — на сей раз осмысленно, добровольно, по собственной инициативе снова лезть в ту же самую мясорубку, куда их прежде толкала воля монархов. Теперь люди умирали осмысленно — за свою свободу; их точно так же убивали и калечили, но людям казалась, что они сами выбирают свою судьбу. Теперь-то они умирали не напрасно!

Так демократическая война (столкновение фашизма, нацизма, империализма, большевизма, колониализма, анархизма и либерального колониализма) внесла необходимые поправки в социальное развитие двадцатого века.

Такое рассмотрение истории исключает, например, теорию «вертикального вторжения варварства» (термин Ортеги-и-Гассета, столь любимый идеологами новой империи) в тело цивилизованной Европы, вообще исключает объяснение феномена фашизма через варварство далеких веков. Не было битвы цивилизации с варварством, не было битвы демократии с тиранией, не было войны свободных греков с персидскими рабами — это все выдумки идеологов. Нет-нет, современный Леонид не загораживал дорогу Ксерксу наших дней, это просто демократы дрались друг с другом. Англичане называли итальянскую демократию — тиранией, а Муссолини говорил, что «объявляет войну плутократической демократии Англии». И трудно сказать, кто из них не прав в определениях: все правы.

В тридцатые годы разнокалиберные демократии продолжили спор, который в десятых вели монархии. То, что в 14-м году находилось в ведении царя Николая, короля Виктора-Эммануила и кайзера Вильгельма, перешло в ведомство Сталина, Муссолини и Гитлера — представителей народа. Если рассматривать мировую войну как единое целое — с 1914-го по 1945 год, то следует отметить, что за время пятнадцатилетнего перемирия (1919 год, Версальский договор — 1920 год, мирный договор Берлина с Америкой — 1936 год, война в Испании) произошло радикальное перевооружение сторон, смена идеологий. Благодаря череде революций на поле битвы вышли уже не монархии, но демократии. Как заметил герой Первой мировой войны генерал фон Мольтке: «Невозможно быстро закончить эту войну, поскольку воюют не армии, но народы», — и генерал точно описал процесс перевооружения. В окончательной битве сошлись уже не монархии, но демократии, оттого бойня получилась свирепее и результаты вышли убедительнее.

Так рыцари на ристалище, сломав копья, сходят с коней и берутся за мечи и топоры. Да, это была европейская гражданская война, но существенно, что в ходе этой войны произошло качественное изменение структуры воюющих обществ и, соответственно, уточнение целей войны.

Первая мировая война решала спор, какой из монархий владеть рынками; Вторая мировая война решала, какой из типов демократии положить в основу мировой Империи. Это совсем разные задачи. Надо ли удивляться тому, что в столкновении миростроительной и мироуправляющей демократий — победила последняя? Победила мироуправляющая демократия, то есть принцип менеджмента, принцип долгосрочных инвестиций, принцип капитала. Демократия богатых победила демократию бедных, демократия пролетариата проиграла демократии банкиров. И это, в сущности, закономерно.

Подобно тому как поверженные монархи идут на поклон монархам-победителям — на поклон к победившей демократии пошли поверженные демократии. Разница существенная, монарху отдает шпагу монарх, но в случае победы демократии над демократией признавать поражение приходится народу. Та демократия, которая выиграла в этой бойне, провозгласила именно себя подлинной, и свой тип правления единственно верным. Так сформировался новый тип Империи — цель, которую монархи в четырнадцатом году неясно видели перед собой, но увидеть и воплотить смогли только демократы. Собственно, этот тип складывался веками, мы не вправе сказать, что он явился в совершенно новой оболочке, но коррективы — сообразно масштабам — были внесены. Так был сформулирован новый тип колониализма, который впоследствии оставалось закрепить законодательным путем — распустить прежние колонии, основанные монархиями, и создать новые, по народному демократическому принципу.

То был переход западной цивилизации в новый этап развития, рождение тотальной имперской демократии. И больше того: в ходе войны выявился народ-лидер: коль скоро конфликт перешел в область народную, биологическую, то лидер определялся путем естественного отбора. Форма народовластия, соответствующая этому народу, и власть данного народа были объявлены критерием свободы. Потребовалась большая война, чтобы найти биологически активный центр новой империи. Отныне другие народы (а соответственно, и другие формы народовластия) будут носить характер колониальный.

В свете этого предположения любопытно изучить, например, роль маршала Петена, коллаборациониста. Его линия поведения может рассматриваться как предательская, но можно рассуждать и так он служил Империи, и оставался солдатом Империи, просто перешел на роль наместника. В сопротивлении он не видел проку и оказался прав: надолго ли хватило политики де Голля? Прозорливый Петен не стал суетиться — все равно дело закончилось принятием проекта Виши.


6. Война гражданская и война народная


На истории мировой войны следует задержаться: странности современной демократии происходят из странностей этой войны. Это была действительно какая-то неправильная война.

Первую фазу ее (а именно действия во Франции) назвали «странной войной» — и верно, тогда случилось много необъяснимого с военной точки зрения: армии избегали столкновений, Гитлер дал возможность английским войскам уйти нетронутыми через Дюнкерк, хотя легко мог их уничтожить и положить конец войне в принципе. Термин «странная» следовало бы распространить на всю эту войну.

Иначе, чем безумием, нельзя объяснить факт, что Германия в одиночку решилась воевать со всем миром. В том, что мир Германию разбил — удивительного нет, удивительно — как можно было одному напасть по всем направлениям сразу? Впрочем, немецких фашистов и считают сумасшедшими, не так ли? И в этом пункте также содержится странность: «историческая вина», вмененная немецкому народу, не может быть полноценным юридическим термином, если речь идет о безумии. Если народ сумасшедший, на нем нет исторической вины, но если вина есть, то народ, безусловно, не сумасшедший. Но может ли народ сойти с ума, особенно если это крайне рациональный народ?

По выражению Вальтера Ратенау, министра реконструкции тех лет, Германия напоминала нормального человека, насильно помещенного в сумасшедший дом, в результате чего этот человек понемногу усвоил повадки своих сокамерников. Германия должна была сойти с ума, и она благополучно с ума сошла.

Прежде чем появились мистики из гиперборейского общества Туле, расовые теории, оккультисты и геополитики, и для того чтобы они появились, — в стране были созданы условия жизни, далекие от нормальных. Были введены репарации, превышающие во много раз годовой доход — и введены они были сроком на тридцать семь лет, добавьте сюда денежные купюры с указанным сроком годности (как на консервах) — это чем не безумие?

Рассказывают так: сначала случилась мировая война; виновных наказали, в их стране случился кризис, они озлобились; в результате к власти пришла банда националистов, они одурачили народ, захватили полмира, сожгли евреев, зло стало очевидно всем. Добрые люди мира, сплотившись, встали на защиту гуманности, победили зло. Если бы это было правдой, в результате войны жизнь на планете радикально поменялась бы.

Когда происходит война из-за некоего объекта — результатом является обладание данным объектом. Скажем, результатом войны за Лотарингию становится обладание Лотарингией. В результате войны за престолонаследие на трон восходит король. Логично предположить, что когда происходит битва за гуманизм, то в результате победоносной войны искомый гуманизм обретают.

Но этого не произошло. Как убивали людей так и продолжают убивать — причем после Второй мировой войны убили не меньше, чем во время ее, но больше. Это необходимо знать. Дальнейшие убийства осуществлялись теми же самыми политиками и военными, которые совсем недавно избавили мир от так называемой коричневой чумы. Не прошло и десяти лет, и те же самые люди применили оружие против другой коричневой чумы — на сей раз словом «коричневый» описывается цвет кожи. Многие из офицеров, участвовавших в Мировой войне, не успели даже зачехлить оружие, как потребовалось снова его пускать в дело. Соратники Сталина, Черчилля, де Голля и Рузвельта прошли хорошую школу в сороковых — и в пятидесятых действовали превосходно. Это противно разуму, в это не хочется верить: ну не могут же люди, которые только что — вчера! — боролись за демократию, не могут же они! Отлично могут, и как раз во имя демократии. Но ведь только что они покончили именно с адептами расовой теории — так что же теперь?

Но кто и когда говорил, что расовые теории или жестокость как таковая были чужды победителям в битве за гуманизм? До тех пор пока гуманистический новояз не вошел в современную политику, — никто из европейских колонизаторов вообще не поминал о том, что такое хорошо и что такое плохо по отношению к туземцам. Я приведу лишь одну — но выразительную — деталь. В берлинской тюрьме Моабит нацисты пытали Эрнста Тельмана, его били кнутом из кожи гиппопотама. Когда впервые слышишь про этот кнут, то мерещится что-то экзотическое и даже забавное. На самом деле это изощренная штуковина, изобретение весьма злых людей. Кожа гиппопотама толстая и жесткая, вырезанные из нее ремни, засыхая, скручиваются в спирали, а края их становятся острыми. Получается длинная, скрученная в спираль бритва. Когда человека бьют таким кнутом, то сдирают с него кожу заживо, кожа слезает клочьями. Этот инструмент изобрели прогрессивные английские колонисты — и широко применяли его при вразумлении туземцев; никто не выдерживал больше двадцати ударов, умирали в мучениях. Тельман оказался крепче — выжил; его перевели из Моабита в Бухенвальд, где и расстреляли.

Едва с Третьим рейхом было покончено, как победители принялись за другие дела — работы в мире оставалось с избытком. То был процесс деколонизации, переоформления отношений с подмандатными территориями, передел старого мира, — этим намеревались заняться фашисты, но ведь и демократам переделывать старый мир надо тоже. И, как выражалась леди Макбет, кто бы мог подумать, что в старике столько крови.

Алжирская война пятьдесят четвертого — шестьдесят второго, Суэцкий конфликт пятьдесят шестого года, Гана в пятьдесят седьмом. Британские Индия и Пакистан, а также Бирма и Цейлон, французский Индокитай в пятидесятых. Прибавьте португальские Родезию, Анголу, Кению, голландскую Индонезию. Многим людям (не европейцам, разумеется) слово «Калимантан», говорит больше, чем нам Майданек. Прибавьте сюда бельгийское Конго, где кровавая война шла много лет подряд, вплоть до шестьдесят седьмого года. Алмазные шахты, золото, медь, цинк, руда — дело того стоило. Отрезанные европейцами руки, уши и носы — Катанга, вот еще одно название, которое следует помнить наряду с Майданеком, народу там погибло не меньше, чем в лагере смерти. Мадагаскар сорок восьмого года, Камерун шестидесятого, Малайзия шестьдесят третьего. Все перечисленные войны были именно демократическими — во всяком случае, одна из воюющих сторон, несомненно, была цивилизованной и демократической.

Помимо указанных, были и внутренние туземные войны — спровоцированные процессом деколонизации. Западные демократы принимали в них посильное участие, поддерживая одну сторону или обе сразу. Йемен и Марокко, Бокасса в Центральной Африке. Мобуту в Заире, Амин в Уганде. Лаос семьдесят пятого года. Филиппины шестьдесят восьмого.

Мы еще не добрались до Востока: арабы и евреи, Палестинский вопрос, война Ирака и Ирана, тамильские войны в Бирме, история республики Бангладеш. Мы еще не отметили американскую кампанию во Вьетнаме, резню в Корее, Иракскую и Югославскую кампании, Афганистан — советскую и американскую агрессии. Надо ли прибавлять сюда резню в Руанде и Сомали, Чили и Аргентину, Молдавию и Карабах, Узбекистан и Чечню — или уже достаточно? Вероятно, к общему счету надо приплюсовать движения сепаратистов — курдов, басков, ирландцев, колумбийских партизан, и так далее.

Иногда эти бесконечные локальные войны именуют Третьей мировой войной — и без всяких на то оснований: во всяком случае, эта двадцатилетняя резня по окраинам мира не дала нам новых Хемингуэев, Ремарков и Сартров. Если и были туземцы-гуманисты, то их голос до просвещенного мира не дошел. А что же и превращает локальную резню в мировую войну, как не великий урок гуманизма, извлеченный из кровопролития. То были мелкие демократические конфликты, в основе их лежало понимание свободы и гражданских прав. Во всяком случае, велись все эти войны с демократическим пафосом и во имя демократии. Посчитайте жертвы, начав для простоты с Руанды, где число убитых перевалило за миллион — и сравните с итогами мировых войн.

Простое любопытство вынуждает спросить: почему демократы сначала боролись с бесчеловечностью и немедленно после победы сами принялись убивать людей? Это столь же интересно, как и то, почему читатели Шиллера в тридцать девятом взяли в руки автомат. Это, собственно говоря, один и тот же вопрос. И может быть, гуманизм не победил во Второй мировой войне потому, что боролись вовсе не за гуманизм.

Чтобы ответить на все эти вопросы, необходимо разъяснить самую кардинальную странность Второй мировой войны.

Это была война, в которой все было наоборот. Все определения были перепутаны изначально. Это была война, в которой нападали те, кому надо бы обороняться, а оборону держали нападающие. Это была война, в которой стратегия была страшнее тактики, а тактика была очень страшной. Эта война не нуждалась в мирном решении и откладывала мир до тех пор, пока все вокруг не стало полем боя.

Это была на столетие вперед спланированная война, хоть план ее и удивлял многих современников. Джон Мейнард Кейнс (тот самый, автор экономики Нового курса), анализируя итоги Версальского мира, написал так: «В истории найдется немного эпизодов, которые так мало заслуживали бы снисхождения потомства, как то, что произошло теперь: мы начали войну как будто бы в защиту священных международных обязательств, а кончилась она тем, что победоносные борцы за этот идеал нарушили одно из самых священных обязательств такого рода». Впрочем, Кейнсу посчастливилось дожить до сорок шестого и увидеть, что дело устроилось наконец ко всеобщему благополучию.

Эта война, внедрив в современную историю понятия «гуманизма» и «злодейства», «цивилизации» и «варварства» (разве кто-нибудь думал во время Столетней европейской войны в этих терминах?), на деле все эти понятия перепутала. Кажется: все предельно ясно в этой драме, а финал пьесы скомкан. Это оттого, что с самого начала все в этой войне перепуталось, словно артисты нарочно брали чужие роли.

Романтикам выпало играть роль мясников, прагматикам и спекулянтам — роль бескорыстных мечтателей, рабам и крепостным — роль свободных людей. Студенты немецких университетов душили в газовых печах детей, британские банкиры из Сити представлялись филантропами, американские империалисты сыграли роль борцов за свободу народов, крепостные крестьяне Поволжья салютовали штандартами поверженного врага. Каждый из участников драмы представился кем-то иным, не самим собой. Когда это английский колонизатор сражался за свободу чужого народа? Разве можно вообразить себе, что Черчилль, в молодости подавлявший независимость буров, вдруг решил биться за независимость кого бы то ни было в принципе? Когда американский империалист делился с революционером?

Странность исчезнет, стоит понять, что слова «колонизатор», «империалист», «революционер» имеют совершенно иное значение в демократическом обществе; они теряют свой первоначальный смысл, существуют в иной логике. Взятые из словаря восемнадцатого века, эти слова в реальности двадцатого не описывают ничего внятного. В новой логике английский колониалист и финансовый воротила выступают гарантами слабого и нищего рабочего, они защищают его от посягательств другого колониалиста. Если они завтра данного рабочего съедят без соли, то это не опровергнет их благодеяний. В данной логике понятие «демократ» не означает революционера — демократ, это тот, кто за строгий порядок. И народ, мечущийся между невнятными определениями своих вожатых, в толк не возьмет: кто же, собственно, собирается повысить ему зарплату? Демократы? Капиталисты? Националисты? Никто не собирается — народ имеет к демократии отношение служебное.

Эти перевернутые роли есть следствие перевода войны империалистической — в войну гражданскую, а затем войны гражданской — в управляемую народную войну.

Гражданская война — это то состояние мира, которого добивался Ленин и которое Сталин, Черчилль и Гитлер совместными усилиями уничтожили. Исходя из этого, я не могу принять (несмотря на обаяние формулировки) концепцию Эрнста Нольте о длительной европейской гражданской войне. Вернее сказать, гражданская война как фаза мутации общества, несомненно, присутствовала, затем войну перевели в иное качество, более перспективное. Перевести войну империалистическую в войну гражданскую — это было революционное требование десятых годов. Надо было сделать так, чтобы два воюющих меж собой крестьянина увидели, что враг на самом деле общий — не участвующий в схватке буржуй. Это сознание привело к остановке монархической войны, к делению нации на враждебные классы, к братоубийственной резне в России, созданию враждебных правительствам интернационалов трудящихся и т. д. Но чтобы мировая империя уцелела, да еще к тому же выстроилась на новых условиях, следовало произвести два следующих шага. Войну гражданскую надо было перевести в войну народную, а войну народную — в войну новой империи. Так только можно было добиться нового передела мира, появления новых классов, нового — более мощного — финансирования власти, новых поборов с провинций. Гражданские войны — история Рима описывает их подробно — и вели к Империи. Так случилось и в наше время, но переход к основной задаче занял несколько стадий. Новым, ключевым для новой истории процессом, стала война народная.

Термин «народная война» использовался не только в России, он описывал состояние дел в любой стране того времени: сражались не только армии, но народы. Скажем, в 1812 году, по выражению Толстого, Россия применила против регулярной армии Наполеона ненормальное по тем временам оружие — «дубину народной войны», потому и победила. Но во Второй мировой «дубиной» пользовались все — немецкие мальчишки обороняли Зееловские высоты, народное ополчение защищало Москву, Черчилль призвал защищать каждый дом, Кодряну готовил школьников в партизаны. Мысль о дуэли армий отсутствовала в принципе. Соответственно и поражение терпела не одна лишь армия.

То было радикальное изменение в сознании воюющих сторон — прежде дрались за границы, а теперь за мировой порядок, при котором тот или иной народ, нация, этнос получает преимущества развития — а другой народ унижен. Соответственно и народ сражался за свое выживание в качестве этноса, мобилизуя все свои силы. Поразительно, каким образом немецкая промышленность не только не снизила, но напротив, увеличивала выпуск военной продукции вплоть до лета 1944 года, пик производства самолетов приходится на июнь 1944-го, и это несмотря на жестокие бомбардировки. На Нюренбергском процессе министр вооружений Шпеер показал, что в экономическом отношении война была проиграна Германией уже к маю 1944-го, и тем не менее если разрушались здания заводов, люди продолжали работать под открытым небом, станки останавливались лишь тогда, когда танки противника въезжали в заводские ворота. Сохранились свидетельства о том, что горняки в шахтах продолжали работать, когда бои уже велись на отвалах — и никакой гитлеровской пропагандой, никакими идеями национал-социализма этот смертный энтузиазм объяснить невозможно. Войной (то есть продолжением политики) это буквально назвать нельзя, то был скорее естественный отбор, и нация дралась за свое биологическое существование. Скажем, в испанской гражданской войне сражались не за границы, но за идеи: за коммунизм, за республику, за католичество, за монархию, против фашизма — но в любом случае не за этнос, это было бы невозможно, при том, что народ был поделен пополам. В этой войне проиграла идея республики, проиграла идея анархо-синдикализма, класс пролетариата — и если в ходе войны и проиграл народ, то лишь потому, что его использовали в экспериментальных целях. Совсем иначе развивались события в войне народной, войне демократической.

Народная война оставила социальные идеи (в том числе и демократическую риторику) в стороне. Солдаты умирали за Родину и за Сталина или Гитлера (и далеко не в первую очередь за идеалы национал-социализма или программу ВКПб). К тому времени как прозвучали слова «Вставай, страна огромная!», было понятно, что отныне на бой зовут всех подряд — и белых, и красных, и середняков, и бедняков, и интеллигентов, и чиновников, и партийцев, и беспартийных. То же самое произошло в Германии, когда внедрили понятие Volk (народ).

Когда гражданскую — классовую — войну (bellum civile) заменяют на войну народную (bellum populare) происходит то, что весь народ переводится в ранг армии. Такого термина у римлян не было, они говорили лишь о «внешних войнах», которые вели регулярные армии (приведенный латинский термин в русскую публицистику ввел Загоскин, описывая войну 1812 года), но, вероятно, и в Риме знали такую общую беду, когда требуется участие всех граждан: если Карфаген должен быть разрушен, то встает весь народ.

Конечно, и в гражданской войне тоже участвует население, но в гражданской войне все же существует различие между солдатом и крестьянином: тот полководец, который жжет деревни, квалифицируется если не как бандит, то как солдат, превысивший полномочия. Даже сталкиваясь с партизанским движением, диверсиями и саботажем (Наполеон в Испании и России, англичане в Оранжевой республике, и т. д., вплоть до белых генералов во время гражданской войны) армия применяла жестокость дозированно, не резала баб и детей. Те генералы, которые шли на экстраординарную жестокость, действовали так отнюдь не по приказу командования. При переводе войны в статус народной — принцип менялся полностью. Отныне воевали не армии. Не германская армия сражалась с Советской армией, но немецкий народ с русским народом, английский народ — с германским. А народ по отношению к другому народу способен проявить любую жестокость. Практика Sonderkommanden, когда сжигается вся деревня со стариками и младенцами (сегодня это называется словом «зачистка» и применяется по приказу командования в Чечне, Ираке, Вьетнаме и т. д.), различие между населением и армией практически нивелирует.

Взамен классовых врагов или солдат противника стали наказывать просто евреев, просто славян. Так действовали в дохристианскую эпоху (афиняне проявляли исключительную жестокость в Пелопоннесской войне, отрубали всем мужчинам правые руки, продавали всех женщин в рабство, за что их осуждали, говоря, что так можно поступать лишь с варварами), такое практиковали европейцы в колониях, но внутри европейской цивилизации это было новшеством. Отныне наказание народа (скажем, недавние бомбардировки Сербии) получили легитимное, демократическое оправдание. Данная страна — совсем не армия, не правительство, но страна — нарушила мировой порядок, и народ этой страны следует проучить. Разумеется, в таких случаях говорится, что виноват режим данной страны — но если этот режим демократический, какой из этого следует вывод? Что это не вполне та демократия, какая требуется, — и демос надо вразумить.

Война народная ведется не против класса угнетателей, не против чужой армии, но против народа, данный народ наказывается (или истребляется) просто на основании того, что он не слишком удобен в употреблении, не годен для нового порядка мира. Приговор «историческая вина» немецкого народа — из того же словаря. Классовая, то есть гражданская, война возникла как наследие монархий, как следствие революционного изменения общества, следствие претензий, вмененных бедными богатым. Но следующую фазу — войну народную, войну против народа придумала уже демократия; народная война — это демократическая война.

В такой народной войне понятия «капиталист», «демократ», «республиканец» и прочие, имевшие определенный смысл в войне гражданской, — уже теряют всякий смысл. Чехарда определений, перекочевавших в мировую демократическую войну из войны гражданской, внесла изрядную путаницу. Однако постепенно с определениями разобрались — сегодня они никого уже с толку не собьют. Нанося сегодня карательные удары по промышленным объектам Ирака, Ливии, Югославии, Сомали, Грозного, — те, кто отдают приказы, оперируют аргументами, введенными в пользование во время возникновения демократической войны.

Логика хладнокровного истребления мирного населения была сформулирована именно тогда. О зверствах нацистов говорено предостаточно, сегодня имеет смысл сказать о том, что такова логика народной войны в принципе. Ничего более чудовищного, чем рациональное убийство нацистами еврейских детей — не существует. Ежедневное убийство детей, стариков и женщин, убийство, которое выполняли как тяжелую работу взрослые, неглупые люди — этого нельзя ни забыть, ни простить.

Но это ведь было не сумасшествие, но последовательная акция — это была стратегия. А всякая стратегия поддается пониманию.

Возьмем сравнительно простой пример — бомбардировку англичанами Гамбурга. Бомбардировки мирного населения — это очень и очень похоже на лагерь смерти, однако они находят полное оправдание. Да, погибали рабочие, а не солдаты, но — будем называть вещи своими именами — эти рабочие производили то, что могло обернуться во вред войскам противника. Да, союзники бомбили не только левый берег Эльбы, но и правый, тот берег, где промышленных объектов не было. (Для справки: из общего количества 955 044 тонны бомб, сброшенных англичанами на Германию, только 143 585 тонн было сброшено на промышленные объекты, а на города — рекордная цифра — 430 747 тонн.) Да, убили сотни тысяч жителей, люди сгорели заживо, город обратился в пепел, как некогда Помпея. Однако — и так рассуждают компетентные историки — будем последовательны: так называемое мирное население Гамбурга работало на верфях, производящих подлодки. Отчего солдат, обслуживающий полевое орудие, может считаться мишенью на войне, а рабочий, обслуживающий верфь, где собирают лодку, которая выйдет в море и станет оружием, — не считается оправданной мишенью для стрельбы? И если жена данного рабочего обеспечивает мужа супом и котлетами, — то можно ли считать ее вовсе не повинной в боевых действиях армии, чье оружие производит рабочий? Почему (воспроизвожу рассуждение профессионала) можно обвинять пилотов, сбрасывающих бомбы, но с рабочих, которые производят оружие нападения — обвинение снято? Уж если пилоты виноваты, то и рабочие виноваты, а следовательно, бомбардировка Гамбурга — оправданное и нормальное решение военного вопроса.

Эта логика ведет рассуждение далеко. Как можно снять вину с женщин, которые потенциально могут произвести на свет мужчин, способных стать врагами нападающей стороны? И как можно миловать младенцев, которые со временем имеют шансы превратиться в солдат? И разве можно оставить в живых стариков, которые могут помнить такое, что станет основанием для формирования оппозиционного сознания?

В пределе рассуждения — это логика геноцида. Стирая границу между мирным населением и войной (а в Гамбурге эта граница была стерта буквально, вместе с людьми), не замечая того, оправдывают Холокост. Как можно щадить приказчика, если убиваешь банкира — ведь из приказчика вырастет банкир? Как можно щадить народ, если убиваешь его солдат — ведь из мирного населения рекрутируются новые солдаты? Как можно щадить ребенка, если убиваешь его отца? Как можно оставить в живых некоторых евреев, если убиваешь других? Все равно народятся новые евреи — и они снова станут банкирами. В сущности, нацистские палачи не испытывали ненависти к еврейским младенцам — они просто разумно понимали, что младенцы вырастут и тоже будут евреями, не исключено, что станут ростовщиками, такими же, как и те, что губят германскую экономику. Если пилот бомбардировщика в той же мере является солдатом, что и жена портового рабочего, то и еврейский младенец в той же мере агрессивен, как Рокфеллер, требующий репараций. Эта логика, примененная единожды, делает в дальнейшем любое обвинение в жестокости — бессмысленным. Однако именно эту логику применяли — что же удивительного в том, что победители в войне за гуманизм оказались не особенно гуманными?

Бомбардировки Нагасаки, Хиросимы, Кельна, Франкфурта, Гамбурга были оправданы, хотя по степени бесчеловечности они ничем не отличаются от практики лагерей смерти. Эти злодейства были совершены как акт возмездия или просто как хладнокровное убийство — в любом случае, их совершили уравновешенные люди, которых история в безумии не заподозрила. Общество, решившее бросить атомную бомбу на мирный город, никто безумным не считает. Так выглядит демократическая война — только и всего.

Рассуждая об убийствах, приходится смотреть на цифры — в конце концов, не этим ли заняты либеральные политики, когда сопоставляют дебет жертв освободителей с кредитом жизней освобождаемых? Демократическая война, увы, делает такую арифметику неизбежной, ведь мы говорим, что в результате убийства некоторых многим будет лучше. И цифры, сообщенные нам официальной идеологией, почти всегда фальшивы: злодеяния тоталитарных держав подаются в превосходной степени сравнительно с ущербом, учиненным демократическими врачами.

Думаю, будет справедливо числить среди лагерей смерти — наряду с Майданеком, Бухенвальдом, Колымой — также и Хиросиму с Нагасаки. Немецкая демократия устроила лагеря смерти одного типа, русская демократия — лагеря смерти другого типа, а Хиросима и Нагасаки — американские лагеря смерти. В этом заключении нет ничего поразительного — оно просто точное.

Демократическая война есть достижение двадцатого века, явление, обеспечившее рекордное количество жертв. Ни феодальная война, ни империалистическая война, ни колониальная — такой богатой жатвой похвастать не могут. Собственно говоря, война демократическая вернула человечество к племенной войне, к тотальному истреблению враждебного племени. Новая бесчеловечность отличается от племенной тем, что в основе ее лежит обдуманный принцип равенства, принцип свободы и права — примененный избирательно, то есть по отношению к одному обществу. Нацисты, убивавшие евреев, исповедовали определенные принципы, оперировали словами «право» и «благо», но применяли их к своему народу — не к чужому. То была тотальная война демократического общества против народа, объявленного неспособным усвоить принципы демократии.

Граница между армией и мирным населением стерлась в войнах двадцатого века не случайно, и не злой волей немецких нацистов. Отсутствие различия между гражданскими и военными свидетельствует об одном: о принципе демократии, примененном в бою. Такая бесчеловечная война, какая велась в двадцатом веке, стала возможна меж демократическими странами — и как следствие применения демократических принципов. Народ был объявлен хозяином своей судьбы, и народ убедили, как должно своей судьбой распорядиться: отдать жизнь. Смерти повинен каждый, на том же основании, на каком он наделен правом голоса; использовав человека однажды для прихода к власти, логично продолжать его использовать.

На войне, не отличающей прачку от летчика, люди гибнут за свое равенство в правах: прачка ведь уравнена в правах с летчиком? Миллионы гибли не за Черчилля, Рузвельта, Сталина, Гитлера, не за колонии, рынки сбыта, прибавочный продукт, алмазные шахты, — но за свободу народа в целом. А в чем эта свобода выражается — никто и ответить бы не смог. Вероятно в том, чтобы отдать жизнь за колонии и рынки сбыта. Когда американская демократия истребляет иракское население, и количество жертв стократно превышает количество жертв свергнутой тирании — в этом нет противоречия. Режим Ирака был уничтожен как диктаторский — а диктатору не под силу убить столько людей, сколько убивает демократия. Нелогично сравнивать количество жертв демократии с количеством жертв тирании — да, демократия убивает больше народу, но неправы тираны, тирания есть препятствие прогрессу.

Когда английская и американская демократии стали уничтожать германскую демократию, которая истребляла русскую демократию, — счет пошел на десятки миллионов убитых. Но результатом демократической резни стала победа одной из демократий — то есть торжество наиболее прогрессивного способа управления уцелевшими жителями планеты. В дальнейшем, уже победив, «мироуправляющая» демократия стала налаживать порядок во всем своем хозяйстве сразу. Демократия ведет имперские войны, упорядочивает мир. Столкнувшись с косностью иных провинций, победившие демократы прибегли к суровым карательным мерам — и счет убитых тоже пошел на миллионы. Именно это, то есть тотальный диктат демократии, и принято считать общественным благом.

Человек сделан по образу и подобию Божьему, так неужели убийство себе подобных (то есть подобных Богу, как и ты сам) можно оправдать цивилизаторской целью, объяснить иначе, чем жаждой власти и денег? И на кой ляд сдалась демократия, если у нее руки в крови? Суждение следует высказывать крайне осторожно, чтобы вместе с пафосом защиты людей от демократической тирании — не оправдать былого тоталитаризма. Действительно, при Сталине воровали меньше, при Гитлере строили великолепные дороги, Муссолини наладил расписание поездов в Италии — да и народу они убили не многим больше, чем демократы. Но, пожалуй, этого недостаточно, чтобы забыть газовые камеры и лагеря. То, что сегодня от обличения воров-депутатов легко переходят к оправданию Сталина и Гитлера, такая же невыносимая глупость, как и то, что воров-депутатов объявили представителями разума и добра. Тоталитаризм, разумеется, никак и ничем не лучше демократии — но много хуже и страшнее. Миростроительная демократия гораздо живее и откровеннее в риторике, чем демократия мироуправляющая. Сталин и Гитлер были гораздо откровеннее сегодняшних демократов — и уже этим они страшнее. Черчилль мог бы сказать о Гитлере теми же словами, какими Дизраэли говорил о Бисмарке: «Бойтесь этого человека, он говорит то, что думает». Великолепна рыцарственная риторика Черчилля — хотя бы благодаря ей одной он останется символом свободы, и никто не станет вспоминать, что он первый санкционировал применение отравляющих газов в Первой мировой или выдал казаков на растерзание Сталину, не будут поминать ему антисемитских политических статей, написанных задолго до Розенберга (о, разумеется, Черчилль никогда не договаривался до жестоких рецептов, он лишь трезво оценивал возможности народов) и жестокой колониальной политики.

Невозможно отрицать, что победа над фашизмом принесла народам свободу. Это — безусловно — была необходимая миру победа над абсолютным злом. Так же трудно отрицать и то, что сегодняшняя свобода содержит в себе элементы тоталитаризма. Противопоставлять тоталитаризм и демократию нелепо, поскольку они явления одной природы.

Позволю себе предположить, что тоталитаризм возникает именно из демократии просто потому, что взяться ему больше неоткуда. Тоталитаризм есть финальная фаза демократии, такое состояние общества, когда оно от правозащитной риторики переходит в состояние рабства незаметно, практически добровольно. Следует различать тиранию, так сказать, первичную, явившуюся органичным продуктом эволюции, то есть безмерную власть фараона, Ивана Грозного, Чингисхана — и власть, сделавшуюся тотальной, так сказать, путем вторичной переработки эволюционного процесса. И Сталин, и Муссолини, и Гитлер, и Пиночет, и Франко, и полковник Бакаса, и папа Дювалье, — есть прямое порождение демократии, они демократы по своему происхождению. Именно эту власть, тотальную, конституционно укрепленную, жертвующую каждым во имя всех, а всеми во имя власти империи — и называют тоталитаризмом. Такая власть — продукт вторичной переработки общества, Чингисхан к ней отношения не имеет. Скажем, Саддам Хусейн был тиран — но его режим не является тоталитарным, это первичное образование, деспотия, присущая данной культуре. А генерал Пиночет, вероятно, тираном не был — напротив, был либеральным сеньором — но установил тоталитарный режим. Соответственно, борьба тоталитаризма с демократией во многом напоминает борьбу бабочки с куколкой, и приводит эта борьба к образованию новой бабочки.

В послевоенной Европе многим антифашистам казалось естественным перейти от сопротивления фашизму — к сопротивлению любой иной форме угнетения. Заявленная гуманистическая — именно гуманистическая! — программа обязывала.

Альбер Камю в 1944 году (шли бои в Париже) опубликовал текст «От Сопротивления — к Революции»: после оккупации и вишистского режима странным казалось возвращение к Третьей республике. Впрочем, союз социалистов, радикалов и коммунистов под руководством де Голля, разумеется, просуществовал недолго, логика общественного демократического блага всегда побеждает. И это привычное благо отливается в привычную форму — форму империи. То, что послевоенное антифашистское братство просуществует недолго, предсказала еще Ханна Арендт (см. ее «Истоки тоталитаризма»). Отнюдь не доктриной антифашизма были озабочены сильные мира сего после победы — но тотальным контролем над миром. Арендт толковала фашизм как феномен, объединяющий две исконных черты западной цивилизации — расизм и империализм. Однако именно империализм, именно идея империи (о, разумеется, идея «демократической» империи!) и сделалась актуальна для победителей. В ход пошли привычные с римских времен бинарные оппозиции: цивилизация — варварство; в варвары записали побежденных фашистов и коммунистов, а победителей назвали цивилизаторами. Сформировали когорту лизоблюдов-культурологов — и дело пошло. Лишь бы левая идея не прошла, лишь бы на частную имперскую собственность не посягнули. Общественное благо — это именно предотвращение революций, предотвращение бунта голодных.

Средством подавления бунта голодных во все времена была война, то есть не что иное, как бунт сытых. Именно демократическая народная война способствовала прекращению революций и установлению нового порядка.

Англия, прекрасная Англия, первая бросившая перчатку Гитлеру, всегда была контрреволюционной страной, и то, как она последовательно давила Наполеона, и то, как она последовательно стравливала большевиков и фашистов, — действия одной природы. Не то чтобы Наполеон или Сталин несли миру благо, а империалисты не дали благу свершиться, просто любое устройство мира, ставящее под сомнение главенство Британии, — неприемлемо. Черчилль сказал вполне определенно, что ведет войну за сохранение привилегий — то есть за полноценное правление мироуправляющей демократии, за мировой менеджмент. Дрались не с фашизмом, дрались не с идеей расового неравенства, не с лагерями и душегубками, дрались как раз за идею неравенства — такого неравенства, при котором Империя правит миром. Дрались за легитимное неравенство — против революционного. Исходя из этой, главной, задачи мелкие тактические прения сторон не столь уж и важны. Фашист ли, империалист ли, колониалист ли, просто ли созерцатель загородных угодий — история великой Империи расставит все на подобающие места. В конце концов, английский фашист Освальд Мосли был зятем министра иностранных дел лорда Керзона — а внутри большой семьи можно договориться: один проводит границы у Польши, другой их стирает.

Этот бунт сытых, управляемая народная война, стала строительной площадкой новой демократии.


7. Виши — проект европейской демократии


Лет тридцать назад один остроумный человек (Анатолий Ракитов) сказал: «Если разрешить интеллигенту выразить все свои сокровенные желания в одной фразе, дать возможность громко и публично ее выкрикнуть, то интеллигент крикнет: Хочу дубленку!» Надо ли специально отмечать прозорливость Анатолия Ракитова — и то, как его правота подтвердилась всем ходом советской истории.

Перефразируя его мудрое замечание, сегодня можно сказать так. Если дать возможность искренним демократам сформулировать свои требования ко времени и стране в одной фразе, то фраза будет следующей: Даешь империю!

Казалось бы — ну зачем демократу славить империю, это же демократу совсем некстати. Империя — это, если вдуматься, несколько недемократично. А вот, поди ж ты — славит демократ империю, да как громко! Именно так, со всей страстью, убежденно, продуманно возжаждали порядка те, кто вчера стоял в оппозиции к тоталитаризму. Имперский порядок (мнит интеллигентный демократ) означает комфорт, медицину, страховку, пенсию. Одним словом, цивилизацию, которая спасет его, демократа, от варварства. Так, советский служилый интеллигент, лишь недавно убежавший от власти Советской империи, потянулся в империю капиталистическую, и очарование фигуры Петра Первого вновь овладело просвещенными умами. Новая империя, сложенная из старого мира, будет уже не страшной, мнится интеллигенту, в этой империи закон и порядок будут служить наднациональной идее, нравственным началам. Так некогда и философ Хайдеггер возрадовался воцарению «нового порядка» и написал, что видит «цель философии в служении».

Новый порядок — это совсем не то, что старый порядок при узконациональном тоталитаризме, поскольку глобальный наднациональный имперский порядок оставляет гражданину некоторые частные права — то есть держит его как бы и в оккупационной зоне, но на особом положении. Этническая империя Третьего рейха, разумеется, есть некая историческая ошибка, но сколь же много иных благостных примеров: Римская империя, империя Карла Великого, империя Македонского, и так далее. И, пестуя надежду на то, что частная жизнь интеллигента достигнет полноты цивилизованного комфорта, сколь же хочется примкнуть к некоей большой, организующей силе, спасающей от варварства. Именно так и рассуждали Карл Шмитт и Мартин Хайдеггер — и никак иначе.

Правды ради надо отметить, что даже идеология гитлеровской империи (несмотря на людоедскую расовую политику) была крайне осторожна в расистской риторике. Так, например, интернациональные дивизии СС-ваффен — элитные подразделения — комплектовались практически из всех народов Европы, и каждая страна была представлена своим подразделением. Практически все народы: украинцы, фламандцы, французы, испанцы, латыши, эстонцы, хорваты и т. д. — формировали собственные дивизии, включая печально знаменитую албанскую 13-ю горнострелковую дивизию СС; сербской дивизии, кстати, не существовало. (Уместно — в рифму к недавним событиям — вспомнить кампанию за возвращение Албании области Косово, начатую еще итальянскими и германскими идеологами в сороковом году. Фашистская печать тех лет требовала присоединить к Албании помимо Косово также область Чамери, населенную греческими албанцами; война Греции была объявлена Муссолини от имени Албании — ради «освобождения угнетенного албанского меньшинства»). Историю собирания империи (и обретения малыми народами алкаемых прав) вообще трудно отделить от истории коллаборационизма: политика, проводимая Гитлером, — характерный, но ничуть не исключительный пример. Делением стран на народности, отсечением валлонов от фламандцев, бретонцев от французов проводилась, в первую очередь, линия «обретения прав народом» — и это была сугубо демократическая политика. Сохранилось довольно свидетельств того, как всякий малый народ боролся за свои малые права, признанные метрополией, — и против так называемого братства народов. Быть в империи — и сохранить автономность, признанную властью, — то был план, отменяющий всякий интернациональный союз. Лидер хорватских «усташей» Анте Павилич даже направил меморандум Хаусхоферу (автору концепции геополитики), в котором обосновал раздел Югославии тем, что лишь «коммунистическая идеология всегда выступает за многонациональное государство» — а концепция империи формируется иначе: не фиктивным братством, но «на правовой», договорной основе. Политика по поддержке сепаратизма в противовес коммунистической интернациональной идее была настолько успешной, что локальное самоуправление подчас превосходило в исполнительности регулярные немецкие части. Например, в инструкции Министерства внутренних дел Германии от 14 ноября 1940 года предлагалось считать кашубов и мазуров (народности в Польше) «неполяками», интересы словаков противопоставляли интересам чешским, и так далее — примеры можно длить бесконечно. И разумеется, всякий раз использовалась старая добрая имперская дихотомия: противопоставление цивилизации и варварства. Главным оправданием коллаборациониста является именно идея «цивилизованной» Империи, коллаборационист не потому предает своих сограждан, что он жадный и трусливый, но потому, что он солидаризируется с цивилизованной частью нации и борется с недостаточно цивилизованной. Более цивилизованные кашубы противопоставляются дикарям-полякам. Более цивилизованные словаки — дикарям-чехам, более цивилизованное российское начальство — российскому варварскому народу. Интересы империи (то есть интересы цивилизации, а это звучит значительно!) заставляют коллаборациониста совершать любые требуемые действия — но он сохраняет осанку и стать свободного гражданина.

И новообращенные граждане метрополии служили империи исправно, без лести преданно, перевыполняя нормы по выдаче евреев.

Наивно было бы полагать, что представители иных народов и даже иных рас (но уравненные в военных — и гражданских! — правах с нацией метрополии) сражались спустя рукава. То были в полной мере эквиваленты коммунистических интербригад, и точно так же, как интербригадовцы под Мадридом служили идее интернациональной солидарности трудящихся, так наемники Нового порядка самозабвенно служили империи. В последние дни Гитлера его бункер обороняли французские легионеры — и дрались они не хуже, чем швейцарские наемники у Фридриха или нубийцы в римских легионах. Здесь уместно будет привести в качестве примера — исключительно как типологическое сравнение, вне моральных характеристик события — современные капиталистические интербригады, оккупирующие Афганистан или Ирак. На территории Афганистана вы сегодня можете видеть солдат любой национальности — вплоть до недавно примкнувших украинских подразделений, — которые сражаются за свободу и порядок, не вполне ясно отдавая себе отчет, за чью свободу и чей порядок они сражаются. В некотором смысле они сражаются за порядок вообще, воплощенный в новейшей империи.

Данный пример (в несколько гротескной форме, разумеется) иллюстрирует метод собирания народов империей и основания приобретения имперских гражданских прав и свобод. Как Третий рейх дал особые права вишистской Франции — так и современная Империя даст гражданские права частному гражданину — и той разумной стране, которая впишется в новейший порядок.

Правота Петена воссияла и утвердилась вполне, едва прошел ажиотаж послевоенных лет. Сохранив национальный колорит и этнические особенности, флаг, герб и гимн — европейская нация должна вписаться в общую картину. Надо чем-то разумно поступиться, но взамен нечто и получить: вид на жительство, талон на питание, оклад, пенсионную карточку. Философия коллаборационизма оказалась самой уместной политикой.

Не только Анри Петен проявил прозорливость, вписавшись в Третий рейх, но и сами лидеры Третьего рейха готовы были встроиться в демократическую модель — едва почувствовали, что рейху приходит конец. Так называемые сепаратные переговоры Гиммлера, активное сотрудничество Шелленберга с союзниками, двойная игра Канариса — той же самой природы. В конце концов, безразлично, как именно будет называться империя, важно то, что Империи потребуется верный солдат.

В сущности, реформы Горбачева той же природы: перестройка — это не просто изменение советского режима, это встраивание российского государства в тотальную социальную модель. Упертая в своей социалистической фантазии Россия — это просто-напросто плацдарм Второй мировой, который взят последним. Очень быстро советского руководителя научили, что для полноценного встраивания в мировую империю следует пожертвовать тем и этим, поступиться амбициями, отдать республики, идеологию, народ — но сколько же имперских пряников можно получить взамен!

Никто в послевоенной Франции не радовался петушиной голлистской политике — неразумность галльского изоляционизма ежесекундно подтверждалась в экономике, но, напротив, вишистская политика Саркози оказалась весьма уместна в современной демократической Империи.

Чем привлекательна Империя (иначе цивилизация) для либерального гражданина — ответ на этот вопрос дается гражданами ежечасно: плюрализмом, многосоставным характером структуры. Кажется, что в Империи всем найдется место, и это залог того, что никого не обидят. Негры, башкиры, мексиканцы и албанцы объединятся в одно большое тело — причем сохранят свои этнические и культурные особенности, а приобретут надежную крышу, пользуясь бандитским сленгом. Собственно говоря, имперская демократия «крышует» отдельные народности и маленькие гражданские права. И либерал, натерпевшийся от опасностей века, понимает, что надо прибиться к надежной «крыше» — чем ракетоноснее империя, тем больше надежд на личную независимость гражданина. Сербу личных свобод достанется крайне мало, если он не пристроится к «крыше» добровольно. А вот разумному обитателю Иерусалима, жителю Латвии или прогрессивному чеху — защита обеспечена. И чем же это плохо?

Гарантией свобод рядового маленького человека является политический плюрализм. Считается, что это основное достижение демократии, и лучше, чем плюрализм, ничего нет. Современный либерал смакует идею политического плюрализма, ему кажется, что после морока коммунистической догматики — именно плюрализм есть защита его маленьких прав. До известной степени это утверждение таит в себе опасность: общество, чтобы развиваться, должно иметь единую цель. Если принять пожелание либерала буквально и вообразить себе общество, не имеющее ясной политической ориентации, но раздерганное на мелкие партии — то ужаснешься перспективам такого плюрализма. Однако, если плюрализм прописан в теле Империи, беспокоиться не о чем. Империя развивается сообразно своим хищным инстинктам — экстенсивное поглощение варварских народов и есть ее обычное занятие. Однако, находясь внутри Империи, можно безмятежно наслаждаться плюрализмом — так насекомые, размножаясь в шкуре животного, нисколько не мешают основным занятиям зверя. Правда, в известной мере психология насекомых меняется от того, в шкуре какого именно зверя они живут. И чем крупнее хищник, тем плюрализм насекомых активнее и безнаказаннее.

Поразительное сочетание демократической и имперской психологий породило уникальные социальные позиции сегодняшнего мира.

Вероятно, любому из читателей приходилось слышать презрительные эпитеты, коими награждают нищих палестинцев — израильские евреи. Поразительным образом это можно слышать из уст эмигрантов из антисемитских стран, которые по себе знают, что такое унижение. Как еврей, который должен помнить о геноциде и Холокосте, может угнетать палестинца, объявлять его человеком, стоящим на низшей ступени развития, нежели он сам? Как может эмигрант из Советского Союза, который еще вчера протестовал против оккупации советскими войсками Афганистана, одобрять вторжение в Ирак и оккупацию того же самого Афганистана Америкой? Как может тот, кто пережил унижения тоталитаризма, славить генерала Пиночета — а все советские диссиденты отметились в этом деле? Как может либерал желать власти тотальной Империи? Ах, все это только кажется противоречивым — внутри демократической империи это самая распространенная логика.

Некогда евреев убивали немецкие нацисты — нацисты были представителями плохой, недолговечной империи. Сегодня Израиль вошел в Империю демократическую и надежную, евреи приняты в качестве достойных граждан достойной империи — в связи с этим они вправе считать арабов людьми несколько менее состоятельными, в том числе даже и биологически. Некогда Афганистан был атакован советскими войсками — это было неправильно, потому что Советская империя была недостаточно сильной, теперешняя Империя сильна достаточно, и сегодняшняя атака на Афганистан — справедлива. Когда диссидентов угнетали советские коммунисты — это было гнусно, поскольку Советская империя представляла цивилизацию не полномочно. Но Пиночет был одобрен цивилизованной империей, и значит, его репрессии против локальных диссидентов оправданы. Что здесь непонятно?

Помню, я как-то спросил знаменитого критика современного искусства, есть ли у него убеждения, и тот ответил, что есть: он верит в плюрализм. Этот ответ мне показался нелепым. Комический герой одного романа ответил на вопрос о своем политическом кредо словом «Всегда!», и вот ответ моего собеседника показался мне столь же комичным. Истина не нуждается в плюрализме, поскольку истина бывает только одна. И если в традиционном архаичном государстве или в государстве коммунистическом вопрос цели был понятен, то при демократии — ясность не входит в компетенцию демократического общества, ясность и цель передоверены большому сверхобществу — цивилизации в целом. Именно в этом и состоит пафос вопроса Пилата (имперского плюралиста): что есть истина? Для Пилата ответ размыт: он демократ и придерживается плюралистической концепции; когда потребуется — ему прикажут. Истина ясна для Христа, и с таким знанием в Империи долго не живут.

Мы наблюдаем сегодня, как либералы и демократы отстаивают идею империи — из естественного чувства самосохранения, из нормальной, биологической тяги к стойлу, но прежде всего потому, что демократия без империи — не работает. Мировая война затем и велась, чтобы создать империю нового типа, империю демократическую.

«Народовластие беспредметно, оно не направлено ни на какой объект. Демократия остается равнодушной к добру и злу… Демократия скептична, она возникает в скептический век, век безверия, когда народы утеряли твердые критерии истины и бессильны исповедовать какую-либо абсолютную истину… Демократия не знает истины, и потому она предоставляет раскрытие истины решению большинства голосов».

Так написал однажды Герцен, впрочем, демократия вскоре и сама убедилась, что хотя плюрализм и хорош несказанно, но для работающей модели государства двух партий достаточно. В дальнейшем упростили и это решение: сегодня разница между правыми и левыми нужна только журналистике. Новые английские лейбористы сильны тем, что они консервативнее консерваторов. Полемика существует в газете — подлинное положение вещей решено заранее, и совсем не голосованием.

Демократия существует в теле империи — на тех же правах, на каких правительство Виши существовало в теле Третьего рейха, депутаты Ольстера существуют в британском парламенте, Баскония существует в Испании, а свободная Чечня существует в России. Имперский интерес этим нисколько не ущемлен, а сами демократические страны — Франция, Испания, Британия, Россия — в свою очередь, вписаны в более крупную социальную модель.

Обсуждая выборы в Италии с итальянской знакомой, я услышал: «Ужасно то, что происходит! Все-таки у нас есть традиции демократии!» Я спросил: какие именно? Антонио Грамши или Джузеппе Мадзини? Бенито Муссолини или Лаки Лучано? Фашизм или мафия, боровшаяся рука об руку с американцами против фашизма? Все это разные формы народовластия, это и есть традиция — невозможно вычленить из истории демократии один компонент и объявить традицией именно его.

Да это и не нужно. Сила Берлускони в том, что он аккумулирует традицию в целом, объединяет и левых и правых, и Северную лигу и внучку Муссолини — и все это ради того, чтобы продолжить и развить дело великого Петена, борца за демократию в условиях империи. Берлускони есть высшее достижение демократии сегодня: субстрат власти и политических свобод, прав маленького человека и выгод большого бизнеса.

Подчинись логике империи — и приобрети немного личных свобод. Можно это назвать коррупцией и коллаборационизмом, а можно сказать, что коллаборационизм есть разумная гражданская политика, а коррупция есть условие существования демократии. Биографии Шредера, Ширака, российских вождей, и так далее по списку — сказанное подтверждают. Семинары демократического правителя, которые проводит на Сардинии демократ Берлускони и которые охотно посещают его коллеги, президенты свободного мира, несомненно, есть высшая фаза развитой управляемой демократии. Проди победил, прошло весьма короткое время — и победитель Проди ушел в отставку: сила вещей дала себя знать. И совершенно безразлично, кто придет на его место, — он окажется встроенным в один большой проект, в котором найдется место каждому. Этот проект по видимости плюралистичен и дает каждому право на самовыражение.

Остается только удивляться тому, как разные голоса соединяются в общий радостный хор.


8. Демократия в перспективе Империи


«Есть люди, которые родились рабами», — сказал трезвый Аристотель, но западное общество привыкло оборачивать эту формулу исключительно против общества восточного. Сегодня Запад представляет собой (или кажется, что представляет) развитую правовую систему, тогда как Восток — по мнению Запада — это запущенная система обычаев, бесправий, этнических конфликтов, нуждающихся в правовой коррекции.

Конфликт демократического общества и обществ тоталитарных легко сформулировать, используя аргументы спора между Западной и Восточной римскими империями. Противоречия западных и восточных обществ, обществ либеральных и традиционных, демократических и тоталитарных явлены нам историей Восточной и Западной римских империй словно бы в свернутом виде.

Упреки, адресованные некогда Византии, веками позже были адресованы социалистическому обществу и вообще восточной модели правления: невозможно объединять власть светскую и духовную, это приводит к нарушению гражданских свобод.

Большинство граждан Западной империи (наследники римского права) усвоили главную мысль критиков империи Восточной: обрядовая пышность подавляла там смысл религиозного ритуала, государственная идея заменяла духовные искания, а духовная власть и власть светская были сконцентрированы в одной фигуре — в фигуре басилевса, то есть императора. Если духовный лидер наделяет правом на власть, а светский лидер это право использует, то в лице восточного императора наблюдается явный перебор: право на власть и власть сама по себе — совмещены в одном лице. Знаменитая симфония власти, коей гордится Византия, в глазах западного демократа — нарушение гражданских конвенций.

Советский Союз, славянские социалистические страны и даже некоторые тоталитарные режимы, которые никак не могли считаться наследниками Византии, были уличены в использовании именно этой модели управления — считалось, что такая модель власти и есть родовая примета тирании. В Корее, Сербии, Ираке, Иране, Румынии злокозненные тираны являлись одновременно и духовными отцами нации, то есть являли своей властью вопиющее противоречие с точки зрения римского права: они легитимизировали сами себя.

Россия, переживая изоляцию от Европы, особенно сильно томилась своим прошлым. Одной фразы Чаадаева («Россия пила из нечистого источника»), фразы, вообще говоря, бездоказательной, хватило на то, чтобы поколения демократически настроенных людей стали проклинать свое происхождение и веру отцов. Еще резче о дурном влиянии Византии отзывался де Местр: «преступления и бред, в которые впала Византийская империя», оказали роковое влияние на Россию. И как же обитатели российских бредовых пустырей чаяли вырваться на Запад — к праву и легитимности. Жители тоталитарного государства желали полноценного демократического строя, где понятия не подменяют друг друга, где интимный мир души, мир внутренней свободы не подвластен гнету сатрапа. Представлялось, что именно демократия и обеспечивает разделение мира внутренней свободы и мира внешнего долга. Правитель в демократическом государстве — лишь исполнитель закона, наемный менеджер, но не сатрап.

Но, здраво рассуждая, демократическая модель общества предлагает вариант правителя не менее противоречивый и столь же уязвимый для логического анализа.

Римский император, сочетающий в себе черты демократа и монарха, — такая же нелепость, как византийский император, сочетающий власть светскую и духовную. Как можно одновременно быть за демократию — и за империю? Как можно воплощать собой свободу и право каждого и одновременно претендовать на подчинение и верность каждого? Это же, если смотреть на вещи непредвзято, просто невозможно, это чушь. Однако практика демократического управления подводит именно к этой формуле власти.

Когда прямая демократия заменяется представительской, когда представители формируют номенклатуру, а номенклатура выбирает своего лидера — этот образовавшийся лидер делается воплощением народа, он становится воплощением демократии. Именно по демократическим законам и по демократической логике он пришел к власти — и отныне он «гарант» прав и свобод многих, он и есть демократия. Одновременно этот же самый человек является императором, поскольку вся полнота власти и все свободы принадлежат ему. Что с того, что он вознесен на вершину как символ свобод — он и сохранит в себе это значение, наряду с властностью императора. Таким гарантом свобод и власти одновременно был император Октавиан Август, и современные правители берут с него пример. Длительное правление, с необходимой жестокостью и разумными свободами, заботой о своем народе и порядком в колониях — идеал цивилизации. Чтобы лучше защищать гражданские свободы, настоящий демократический лидер должен стать диктатором, наладить институт преемников власти, сделаться полновластным господином страны.

Такой демократ-монарх есть естественное порождение демократии, и этой фигурой заканчивались все демократические республики. Так осуществлялся переход от римской республики к императорскому Риму, от французских республик к империям, от Веймарской республики к рейху, от советов — к Советской империи. Таким демократом-императором был Цезарь, таким был Наполеон, и Наполеон III был таким же; таким монархом-демократом был Сталин, такими избранниками-повелителями народа были Гитлер и Муссолини, и сегодняшние правители, длящие свое пребывание у власти во имя блага демократии, в точности такие же. Им все мнится, что они похожи на Октавиана Августа, но первая параллель, которая приходит на ум, — это амбициозный коротышка Наполеон III.

Чтобы такой лидер пришел к власти и стал представлять демократию и империю одномоментно, прежде него должна сформироваться демократически-имперская идеология. Иными словами, должен появиться демократ, искренне, без лести преданно, любящий империю, срастивший в своем сознании эти понятия так, что кажется: одно без другого не существует. Эта задача и решалась в последние десятилетия в капиталистической России.

Возникшая сегодня (и как всегда вовремя) преданная любовь к Петру Первому появилась, как это ни парадоксально, не от желания противостоять Западу — но в надежде на то, что в Западную империю новая капиталистическая Россия войдет, покончив со своими узконациональными особенностями, — через модель большой империи. То будет империя западного образца, с учетом западных уроков, и это даст возможность влиться в большое тело западной цивилизации на равных правах. Дихотомия: национализм — империализм будто бы не оставляет интеллигентному демократу выбора. Неужели же мы хотим российского хаоса — революции, бунта, нигилизма? Да ни в коем случае, и еще меньше этого хаоса хочет наш западный торговый партнер. Народ в данной схеме трактуется как варвар (так его, собственно, и трактовал сыноубийца Петр), и народ должен быть приведен к общим цивилизационным стандартам, чтобы элита общества могла не краснеть за население своей страны, общаясь с зарубежной элитой. Соединяясь в одно целое с западной цивилизацией (ее иногда, для удобства, именуют мировой), элита империи может на законных — и даже этических — основаниях торговать пенькой, лесом, нефтью, алюминием и людьми. Теперь элита представляет нравственный закон и порядок, а не просто бараки да колючую проволоку. Такой закон и порядок и представлял Петр, разрушивший, вообще говоря, всякий порядок власти в России, устранивший престолонаследие — и отдавший страну произволу гвардии и дворцовых переворотов. Упразднивший патриаршество, забравший власть над церковью, окончательно закрепостивший крестьянство, лишивший свобод Украину, император продолжает в нашем сознании оставаться тем, кто принес в Россию права. Подкупает прежде всего образ героя, перешагнувшего через обычай ради «дела», строителя, не обращающего внимания на букву, но пестующего дух. На деле все обстоит прямо наоборот: именно Петр и ввел жесткий регламент империи, а его бытовая размашистость — лишь декорация. Этот тип царя-простолюдина, сделавшего из холопа — князя, панибратствовавшего с челядью и пытавшего сына, неприхотливого в быту и жадного до запредельного разгула, это сочетание «человека как все» и «небожителя» — и есть искомый образ демократа-императора. Разумеется, панибратство с челядью длилось лишь до того момента, пока прихоть не понуждала с челядью расправиться, но как же лестно холопу, если его треплют по щеке. Вообще говоря, Петр Первый был человек жестокий до зверства, сохранились собственноручные заметки царя касательно инструмента для вырезывания ноздрей, он рекомендует устроить дело так, чтобы вырывать все мясо до костей — и однако Петра числят едва ли не покровителем гуманности; единственная цель Петра была обретение государством финансовой и военной мощи — и однако принято думать, что целью его было просвещение России. Невиданные прежде поборы и налоги, поставившие народ в невиданные же условия нищеты и бесправия, нынче в интеллигентной среде принято считать гуманными преобразованиями. Этот поразительный трюк в нашем сознании оказался возможен единственно потому, что Петр олицетворял проверенный историей тип — тип демократа-императора. Демократия (а точнее говоря, тот комплекс благостных чувств, который рождает в современном избирателе этот термин) играет в политике демократа-императора роль исключительно декоративную. Декоративными, внешними были и так называемые западные заимствования Петра, про которые Костомаров однажды сказал совсем просто: «Распоряжения тогдашнего времени, касавшиеся внешней стороны жизни, столько же раздражали современников Петра, сколько принесли вреда России в последующее время… Русский, перенявший кое-какие приемы европейской жизни, уже считал себя образованным человеком, смотрел с пренебрежением на свою народность, между усвоившим европейскую наружность и остальным народом образовалась пропасть. Можно было, вовсе не заботясь о внешности, вести дело государственного преобразования и народного просвещения, а внешность изменилась бы сама собой». Но такой путь слишком долог для императора, который хочет торговать сегодня, богатеть сегодня, владеть сегодня, пороть сегодня. Пока лес (нефть, алмазы, золото, пенька, алюминий) дорожает — надо строить вертикаль власти, а если для крепости империи надо выглядеть элегантно, побрить бороды, разрешить абстракционизм или сплясать вместе с немецким оркестром — то почему бы это и не сделать? Данный тип власти современная идеология и предлагает полюбить — через нее придет наднациональное понимание цивилизации, осуществится идеал — Россия войдет в сонм цивилизованных народов.

Ничего более желанного, нежели эта идеология, для императора-демократа и быть не может. Из такой демократически-имперской идеологии вырастает — уже выросла — демократическая номенклатура. Собственно роль демократического-имперского мыслителя и сводится к легитимизации такой номенклатуры, к приданию ее правлению этического, цивилизационного смысла. И, как это всегда бывает в истории (а в истории России с удручающей последовательностью), едва явился спрос на Имперскую идею, как туг же возникла служивая имперская идеология. Как они умудряются влюбляться во власть по приказу, неведомо, — однако влюбляются. Салтыков-Щедрин именовал таких либералов «панегиристами хищничества». Современный либерал осмысленно выступает за мироуправляющую демократию, за Империю, за сложившийся — легитимный! главное что легитимный! — тип угнетения и «сочиняет правила на предмет лучшего производства хищничества». Ничего более страшного, нежели хаос, для такого либерала нет — хоть ни о каком хаосе, в сущности, речи нет и в помине, речь может идти лишь о том, чтобы поставить под сомнения права хозяев. Но этого новый идеолог не допустит; он враг «всяких утопий». Этот — уже подробно описанный Салтыковым-Щедриным — тип идеолога возрождается снова и снова.

Демократу-интеллигенту номенклатура представляется гарантией бытия в империи — мощный корпус чиновничества ограждает от народного варварства. Здесь его чаяния и пожелания императора — сходны. Правителю номенклатура нужна также.

Для утверждения своей власти правителю прежде всего надо перевести законодательную власть в ранг совещательной: то есть непомерно раздуть административную, чиновную составляющую общества, расширить сенат за счет верных богачей и коррумпированных депутатов, люмпенизировать средний класс, поставить продажное чиновничество на стражу государственных законов. Таким образом, он сможет быть уверенным, что ни одно решение, ни одно мнение не пробьется сквозь толщу чиновного аппарата, но поглотится чавкающей административной кастой. Эта административная подушка будет всегда выдаваться за необходимый цивилизации щит, коим общество отгораживается от стихий. Практическая польза административного ресурса состоит в том, что он сам из себя производит легитимизированную народом власть, поскольку номенклатура представляет народ. Так поступали и Цезарь, и Сулла, и вообще все перспективные демократические лидеры — создав управляемый бюрократический аппарат, Цезарь получал возможность «рекомендовать» народу, то есть просто назначать половину магистратов. Поскольку рекомендация и утверждение в должности проходят абсолютно демократическим путем — претензий к лидеру быть не может. Управляемая номенклатура (ср. термины новейшего времени: управляемая демократия, централизованная демократия, вертикаль власти) есть фундамент власти лидера. При поддержке номенклатуры становились пожизненными трибунами, потом делались всенародно избранными диктаторами, потом «вечными диктаторами» (dictator in perpetuum), потом «верховными жрецами», потом вводился пожизненный принципат — и счастливым гражданам казалось, что они переживают сладчайший миг торжества демократии. Ведь это они сами выбрали себе господина — другого-то нет! Вот и депутаты подтверждают, а депутатам мы должны верить.

Среди советской либеральной интеллигенции было принято иронизировать над эпитетом, примененным некогда к Сталину, — «отец народов». Этот эпитет, равно как и сходные именования корейского председателя Ким Ир Сена, относят к вопиющим примерам тоталитарного словаря. На самом деле данный способ отождествления лидера с народом есть изобретение именно демократии. Сталин, принявший это наименование, ничем не отличается от американского президента, названного «лидером свободного мира», или от Юлия Цезаря, поименованного «отцом отечества».


9. Номенклатура


По сути, речь идет о новом правящем классе, который имеет вполне определенное название — номенклатура. Номенклатура — есть обособившаяся социальная страта, которая производит правителей демократического общества. Избиратели имеют право выбирать из членов номенклатуры своего будущего хозяина.

Исследователи советского общества полагали, что «номенклатура» — феномен, присущий лишь социализму. На самом деле «номенклатура» есть необходимая страта всякого демократического общества, необязательно социалистического.

В Советском Союзе это выглядело так: из рядовых граждан выделялся корпус верных идеологии управляющих, эти чиновники образовывали касту, с внутренними правилами, обособленными от общества. Они никогда не могли вернуться в строй рядовых, но навсегда оставались в своем кругу, а если теряли пост, то передвигались на иной пост, равного значения. Так министр рыбной промышленности мог легко стать министром путей сообщения, а потом секретарем городской партийной организации — при том, что между рыбой, паровозом и партбилетом формально мало общего. Общим является принцип управления, принцип отдельности класса управляющих от класса управляемых, то неравенство среди равных, которое Оруэлл описал словами «все равны, но некоторые равнее».

Захват власти, произведенный Иосифом Сталиным, фактически состоялся именно благодаря созданию номенклатуры. Демарш Троцкого, пытавшегося отделить Политбюро от партийного аппарата, демократизировать партию, оказался для Троцкого роковым — аппарат победил: по сути, победа Сталина над Троцким была победой администрации революции над самой революцией. «Административный ресурс», как сказали бы сейчас, просто задавил ленинское Политбюро. Когда в 1926 году Троцкого и Зиновьева вывели из состава Политбюро и положение о построении социализма в одной отдельно взятой стране восторжествовало над идеей мировой революции, это означало окончание романтического периода прямой демократии — и переход к представительскому правлению, к планомерной административной работе. Сталин — великий администратор, великий менеджер, его сила — в номенклатуре.

Однако номенклатура не есть порождение именно социалистического строя: номенклатура имманентна демократии в принципе.

Оруэлл определил страты как «партию внутреннюю» и «партию внешнюю», но можно определить эти же страты — как владельцев и вкладчиков, акционеров мажоритарных и миноритарных, депутатов и налогоплательщиков. Еще точнее: номенклатура и избиратели. Во всех без исключения демократических странах формируется устойчивая каста администраторов, которые являются как бы механиками демократии — они словно приставлены обществом к сложной машине и следят за состоянием шестеренок. Выделение чиновников в особую касту основано на принципе представительской демократии, и (помимо политики) воспроизводится во всех институтах общества: в экономике прежде всего, но также и в искусстве, и в науке. Не знание предмета (см. общественные обязанности в стратах Платоновой республики), но преданность страте, принадлежность к касте управляющих заставляет чиновника заниматься экономикой, войной, финансами. Равные среди равных выделяются для принятия ответственных решений, и — раз выделившись — они уже сохраняют эту привилегию навсегда. Да, президент через четыре года уходит с поста, премьер может быть смещен — но они ни в коем случае не перейдут в разряд вкладчиков и налогоплательщиков, они навсегда останутся в привилегированной касте как владельцы акций, члены клубов, депутаты парламента. Сенатор Пол Вулфовиц может быть смещен с поста министра обороны, но он сделается главой Всемирного банка; канцлер Шредер уйдет с поста главы правительства в руководство газовой компании; а банкир Кириенко сначала станет премьер-министром, потом лидером оппозиции, потом полномочным представителем президента, потом министром атомной промышленности. Просто диву даешься, сколь много областей человеческой деятельности этим чиновникам подвластно.

Логика демократического представительства неизбежно ведет к тому, что менеджер, представляющий корпорацию, важнее самой корпорации. В сущности, менеджер (самая востребованная профессия нашего времени) — своего рода номенклатурный чиновник экономики — важен не потому, что нечто производит, но потому, что нечто представляет; он может даже не вполне ясно знать, что именно он представляет, — так и депутат не обязан знать подробности о жизни людей, делегатом коих он является. Эти профессии (менеджер, чиновник, депутат) суть разные ипостаси демократического управляющего. Менеджеру безразлично, какую продукцию продвигать, он работает не на саму продукцию, но на идею продвижения продукции; номенклатурному чиновнику безразлично, какой областью руководить — он занимается не областью, но самим руководством; народному депутату безразлично, какую группу народа представлять, — он занимается не народными проблемами, но проблемами представительства. Идея «президент — менеджер государства» следует из демократической системы управления, и многим демократически настроенным гражданам мнится, что эта формула — защита от тирании. На самом деле формула эта не так безобидна, как кажется.

Сначала считают, что на должность менеджера выбирают не столько конкретного человека, сколько верного члена номенклатурной группы. Это удобно, поскольку в касте управляющих места и должности взаимозаменяемы, чиновники передвигаются с места на место легко: сегодня президент, завтра премьер, потом глава нефтяной отрасли. Если речь идет о выборе правительства — этот принцип сильно упрощает агитацию населения. Коль скоро все договорились, что демократия есть наилучший общественный строй, а номенклатура — естественное воплощение народа, то и голосуют на выборах прежде всего за номенклатуру, явись она народу в обличье Иванова, Медведева или Путина. Политологи используют выражение «голосуй за будущее своей страны», ведь всем понятно, что будущее страны — это ее национальная элита, другие люди просто не допущены к решениям. Выбирать будут из них, из тех, кто вошел в страту управляющих. Собственно, теории Гизо и Карла Шмитта сводятся именно к этому и особенно популярны сегодня, при плавном переходе от республики к империи. «Национальная элита» есть эвфемизм понятия «номенклатура», элите следует доверить управление, а народ и близко к народовластию не подпускать — он, варвар, все поломает.

Однако, в некий момент элита (или номенклатура, мажоритарные акционеры, генеральные менеджеры), именно сама элита становится жертвой принципа демократического представительства. Удачливый менеджер приобретает большее количество акций, нежели глава корпорации, логикой представительства он оказывается наверху номенклатуры, становится ее буквальным воплощением. Это происходит по внутренним законам внутренней партии, вычленяющей наиболее удачливого, хитрого, сильного. Принцип ваучера, делающего ничтожного спекулянта владельцем завода, если спекулянт сумел собрать нужное количество бумажек, оказывается решающим в демократической структуре общества. Отныне этот удачливый менеджер олицетворяет порядок в номенклатурных рядах, а тем самым олицетворяет и собственно демократию как таковую. Когда президент Путин заявляет, что о демократии ему говорить не с кем, — вот разве что с покойным Ганди, он находится внутри абсолютно несокрушимой логики: у него демократических ваучеров больше, чем у других — значит, он знает о демократии больше прочих. Он и есть сама демократия, другой, отдельной от него демократии просто нет. Логически последовательная цепочка передачи своих прав представителю — и приводит народ к естественному выводу: если номенклатура олицетворяет народ, а один чиновник олицетворяет номенклатуру, то этот человек — воплощение народа. По известной дипломатической формуле: «если делима Канада, то делим и Квебек» — к власти приходит лидер, в коем воплощены и свобода, и права, и судьба многих. Так возникают формулы «президент — гарант конституции», «лидер нации» и т. д., которые по фанатичной вере в главу государства не уступают «надеже-государю». Ровно по тому же принципу вычленяется и мировая элита, мировая номенклатура.

Греческий полис, насчитывающий несколько тысяч граждан, принимал решение по поводу гражданина, так или иначе известного всем. Современное общество может судить лишь о том представителе номенклатуры, которого предъявляют телевидение и газеты, — то есть органы информации, принадлежащие номенклатуре. Применимо к гигантским, миллиардным обществам Индии и Китая, термин «демократия» можно употреблять разве что в насмешку. Миллиард человек никак, ни в каком случае не может составить свое мнение об одном кандидате — его просто никто и никогда не видел, и слухи о нем столь же недостоверны, как и слухи об императоре Поднебесной. Очевидно, что под демократическими выборами в данном случае (как, впрочем, и в случае стомиллионного населения) имеется в виду присяга на верность системе управления. Система сама выберет из рядов номенклатуры нужного ей сегодня кандидата.

Иными словами, последовательное развитие демократии приводит к образованию классов — причем правящий в демократии класс наделен привилегиями, которые и не снились правящим классам феодальных обществ. «Род человеческий существует ради немногих из людей», — горько сказал Лукиан, а в его время сопоставление величин находилось еще в пределах арифметического уравнения — не то сегодня.

Впрочем, рядовые граждане успокоены тем, что их свободы номенклатура соблюдает — правда, взамен номенклатура требует соблюдения собственной неприкосновенности.

Номенклатура настаивает на принципе, который я бы обозначил как принцип взаимной партикулярности. Частная жизнь номенклатуры обособлена от общества, и это демократично. В конце концов, номенклатура пользуется именно той самой привилегией частной жизни, которая обещана всякому гражданину. В конце концов, это право в демократической конституции записано! Вы хотите частной свободы — и мы вам ее обещаем, но дайте же и нам частную свободу. Мы не стремимся узнать, как вы живете в своей двухкомнатной квартире: ваш дом — ваша крепость, но и вы, пожалуйста, не интересуйтесь, как мы живем во дворцах. Будем взаимно вежливы! Не только вы одни хотите независимости, говорит народу номенклатура, мы тоже хотим независимости! Уж коль скоро вы независимы от нас, словно бы говорит начальство народу, то и мы будем независимы от вас. Мы не вмешиваемся в вашу личную жизнь: пожалуйста, высказывайте мнения, пишите стихи, имейте убеждения, рисуйте на нас карикатуры. А вы не вмешивайтесь в нашу жизнь: в наши прибыли и расходы, планы и комбинации. Мы сами по себе — вы сами по себе.

Один мой знакомый так отозвался на очередное назначение очередного премьер-министра: по-моему, забавно! Когда я сказал, что нет ничего забавного в том, что премьера назначают по-воровски, тайком, что на трон сажают менеджера, удобного начальству, но безвестного населению, что управляют народом анонимы, и т. д., мой друг отреагировал просто: а зачем на это обращать внимание? Если идет дождь, что, надо на дождь сердиться?

Но что прикажете делать, когда другой погоды, кроме дождя, уже нет?

В условиях глобальной победы демократии формируется класс, который следует определить как «мировая номенклатура». Когда люди говорят о некоем мировом заговоре, или напротив, отмахиваются от подобных разговоров, они обсуждают конспиративную теорию — в то время как мировая номенклатура существует открыто, никак не прячась, без конспирации.

Не масоны, не тамплиеры, а простые чиновники образуют правящую касту управляющих, и интересы этой касты перекрывают интересы отдельных государств. Не потому, что эти чиновники замышляют против государств, — но потому что каста управляющих легально представляет государства и народы. Коль скоро постулировано, что демократический принцип выше национального, классового, государственного, что так называемое «открытое общество» представляет собой плавильный котел, где все смешано ради образования однородной свободы — для полноты власти управлять следует самой демократией. Коль скоро интересы демократии в глобальном мире выше узких интересов стран, не приходится удивляться, что номенклатура демократии управляет не только отдельной страной, но и миром. Нет ничего странного в том, что канцлер Германии работает на российскую газовую корпорацию, — он обычный номенклатурный демократический чиновник. Характерным примером того, как работает демократическая номенклатура, является переход чиновников социалистических в статус чиновников капиталистических, вся советская партийная элита сделалась классом привилегированных собственников. Некоторых рядовых граждан этот факт возмутил — и напрасно. Данные люди уже находились внутри демократической номенклатуры. Офицеры ГБ, повсеместно захватившие посты в бизнесе, — еще один пример демократической номенклатурной работы. Простой пример — фигура Ельцина. Карьерный аппаратчик, секретарь обкома, классический номенклатурщик, в годы так называемой перестройки он стал символом борьбы с привилегиями коммунистической номенклатуры — и, победив, создал новую номенклатуру, бессовестную и безнаказанную. Все отлично помнят, какими человеческими качествами надо было обладать, чтобы влиться в этот клан верных и преданных — и этот клан морально ущербных людей сделался верховным символом прав и свобод.

«Всякий жизненный строй иерархичен, — сказал однажды Бердяев, — и имеет свою аристократию. Не иерархична лишь куча мусора. Если нарушена истинная иерархия и истинная аристократия, то являются ложные иерархии и ложные аристократии. Кучка мошенников и убийц из отбросов общества может образовать новую лжеаристократию и представить новое иерархическое начало в строе общества».

Разве мы этого не наблюдали воочию? Когда мерзавцы и рэкетиры, комсомольские вожаки и мелкие пройдохи назначались наместниками власти, делали карьеру при месторождениях и финансовых потоках, образовывали ядро нового порядка — неужели это не напоминало историю любого воровского клана? И как бы другие — порядочные — люди могли добиться успеха в этой соревновательной гонке, не испытав брезгливости? Тот самый Токвиль, на которого любят ссылаться, выбирая для цитат места послаще, высказался о методах отбора в демократические лидеры следующим образом: «Природа демократии такова, что она заставляет народные массы не подпускать выдающихся людей к власти, а эти последние бегут от политической карьеры, где трудно оставаться самим собой и идти по жизни, не оскверняясь».

Когда конец истории достигнут (а по ощущению многих, сегодня так и произошло) и найдена искомая точка баланса, и Фауст готов (в который раз готов!) выразить чувство глубокого удовлетворения от происходящего — в этот момент пресловутый фаустовский дух предстает чем-то сугубо отвратительным. На чем же вы решили остановиться, господа? Какой момент эволюции человечества вам показался столь уж привлекательным, что вы решили отменить историю? Вот именно этот момент так понравился?

Худшее, что делает с обществом номенклатура, — это то, что она подменяет административным давлением (сегодня это давление именуют загадочным сочетанием «административный ресурс») необходимое обществу давление селекционное (то есть отбор не по признакам угодничества, удобства в обращении, адаптивности к мафии — а по реальным талантам). С демографическим ростом этот отбор все более и более необходим — и подменяя его отбором номенклатурным, демократия ведет общество к генетическому вырождению. Уже на современном этапе так называемые проявления свободы и самовыражения в художниках или подростках часто балансируют на грани между инфантилизмом и умственной неполноценностью. И общество старательно провоцирует проявление независимости такого рода, занижает критерии отбора.

«Вместо аристократической иерархии образуется охлократическая иерархия. И господство черни создает свое избранное меньшинство, свой подбор лучших и сильнейших в хамстве, первых из хамов, князей и магнатов хамского царства».

Эту фразу Бердяева читаешь сегодня как наивный, детский упрек демократии. Не то страшно, что обществом правят хамы, — хуже другое: постоянная селекция среднеарифметических хамов в правители приводит народ к отупению и вырождению.


9. Демократия мироуправляющая и демократия миростроительная


Мироуправляющая демократия по определению легитимна — она не угнетает, но наказывает; не обирает, но распределяет; и тот, кто обойден ее милостями, не вправе сетовать — все по закону. Когда под власть демократической номенклатуры попадают новые, еще дикие народы, им дают понять, что отныне эти народы находятся в ведении закона. Не произвола, не хаоса, но конституции! Раньше вы били друг другу морду и пьянствовали вне закона, теперь можете делать то же самое — но внутри правовой системы, в гражданском обществе. Этот гротескный пример лишь по видимости смешон — в жизни большинства граждан огромных империй мало что может перемениться от того, какого рода демократия установлена. Индию многие сегодня называют демократической страной, но число голодных не уменьшилось; также трудно вообразить, что демократические правила, внедренные в Китае, изменят жизнь далеких провинций. Аборигенов Австралии принимали в демократию не с тем, чтобы облагодетельствовать, но с тем, чтобы упорядочить. Им вручили легальные, законные основания участвовать в соревновании — но смогут ли они принять участие в этом соревновании, никому не известно. Скорее всего — не смогут никогда. И разумеется, все будет сделано для того, чтобы такое соревнование стало фиктивным. Недавно премьер-министр Австралии принес аборигенам извинения — но что реально это может изменить в их жизни? Ровным счетом ничего, и все это знают. Принять во внимание всех жителей Китая, всех (далеко не удобных в коммуникациях) латиноамериканцев, всех славян — просто нереально. Более того, если все граждане Китая, все голодающие Индии, все аборигены Австралии, все латиноамериканцы и славяне разом получат столько же прав (не прав на возможность пользоваться правами, но реальных прав), сколько их имеет белый европеец — система демократической империи придет в негодность. Кто-то должен империю кормить, и соответственно, должен работать, а кто-то должен отдавать приказы и не участвовать в процессе труда. Распределение обязанностей так или иначе происходит по тем же принципам, что и в кастовом обществе, однако демократическому рабочему дают понять, что в некоем идеальном смысле он правами наделен. Эта легальная (но нереальная) возможность избавиться от скотского состояния, и есть тот порядок, который дает демократия. Все будет согласно закону, и дикие племена станут демократическими, то есть будут подчиняться воле цезаря. Ничего иного в виду не имеется.

Обида иных российских жителей на то, что демократия оказалась не совсем тем, что им сулили, — неосновательна. Демократия — это прежде всего закон, упорядочивающий неравенство, и как раз это, законное состояние неравенства, в их убогую страну и внедряли. Не поняли? Ваша вина — и ничья больше.

Когда мощная демократическая держава заявляет, что удаленный от нее клочок земли с бедным населением представляет угрозу для демократии — это лишь по видимости кажется нелепостью; на самом деле все логично. Демократическая держава не лукавит, когда говорит, что не может этого терпеть — и не в нефти дело, дело в принципе. Вообразите, что ваш сосед шумит, бьет стекла, кидает из окон окурки — портит пейзаж, настроение и уклад вашей жизни. Его следует призвать к порядку. Он не причинил вам буквального зла, у него нет возможности это сделать, поскольку вы богаче и сильнее. Но он причиняет вам зло в иной форме — он являет пример иной жизни, в которой ваш порядок не учитывается. Если бы это был ваш наемный рабочий, вы бы понизили ему зарплату, уволили, лишили премии. Но он — чужой. Как с ним быть? Для милиции он практически неуязвим — кричит и бьет стекла на своей территории. Что остается? Только прибить. В сущности, вы поступаете с ним по родоплеменным, не особенно цивилизованным правилам, вы его бьете или даже убиваете. Но акт варварского насилия осуществлен во имя порядка цивилизации, и вы даже призываете соседей оценить деликатность вашего положения.

Вы поступаете по закону — по закону мироуправляющего порядка. «Но вы же сами эти законы издаете, — может возмутиться обиженный, — у меня, у того, кого вы бьете, законы совсем другие. Моя жена не жалуется, а вот вы пришли — и бьете!» Здесь уместно напомнить обиженному, что его законы — варварские, и если он хочет жить в новом мире, ему надо войти в большое цивилизованное общество с новыми, хорошими законами. Другого рецепта выживания для соседа нет.

Мироуправляющая демократия опирается на закон, сама этот закон регулирует и производит и с опаской относится к любой диверсии в правовое поле. Мы называем такое состояние общества — правовым государством. И то, что правовое общество выживает за счет внешнего бесправия, есть необходимый элемент его работы. В конце концов, право и закон действуют ограниченно: в космосе закон притяжения не работает, а в Ираке не работает право. Но его там и не было — в понимании демократии. Хотите мироуправляющей демократии — извольте, но придется потерпеть. Миростроительная демократия — вне закона, она лишь собирается устроить вещи заново, она отменяет закон прежний и пока еще не ввела своего. Она оперирует такими эфемерными понятиями, как «справедливость», и за это над ней смеются, и не зря. Во имя справедливости эта миростроительная демократия идет на такие жертвы и преступления, что люди вспоминают унизительные законы мироуправляющей демократии с любовью.

Проблема деспотизма легального и деспотизма незаконного обсуждалась в эпоху Просвещения, когда оправдывался просвещенный авторитаризм, восхвалялся Китай с бюрократией ученых, находились аргументы для защиты методов Екатерины и Петра.

Вообще говоря, крепостному, жизнь которого зависит от деспота, мало дела до того, секут его на легальном основании или по произволу. Рабом он останется навсегда, никаких предпосылок для изменения его участи нет и не будет, но методы порки могут быть различны. Крепостного убеждают, что это существенная разница: получая удары по закону, он не может роптать, но если его секут по прихоти барина, имеет основания жаловаться. Бунт все равно невозможен, однако лучше обезопасить барина и договориться с крепостным, пусть мужика порют по закону. Крепостной отлично знает, что по желанию власти любой произвол может в одночасье стать легальным — и кнут от этого не сделается мягче. Однако его убеждают, что кнут сделается мягче.

Вот кому правовой статус человека с кнутом далеко не безразличен, так это либералу. Облегчить участь раба либерал не может — в сущности, и не хочет — но свое самосознание пытается устроить лучшим образом. Речь идет о его душевном комфорте — либерал стоит за строгое соблюдение законов, он против произвола и желает, чтобы мужика секли в соответствии с конституцией.

Именно поэтому либерал и выбирает Империю, так ему спокойнее. Империя мерещится благостная, это такая большая теплая мама, которая принимает под опеку все народы и все проблемы. Это уютная область прав, в которой отсутствуют вопросы национальной розни, угнетения сильным слабого и т. д. На деле, конечно же, все эти вопросы присутствуют в полном объеме — они в империи просто объявлены яко небывшими.

Современная прогрессивная империя привлекательна еще и тем, что наглядно отменила суверенную диктатуру. Империя признает только диктатуру комиссарского типа. Комиссарская диктатура, то есть учиненная на основании мандата, является как бы безличной, законодательной, комиссар за нее ответственности не несет. Это идеальная модель для наместников и анонимной власти.

Демократическая империя всегда постулирует, что ее диктат — это диктат комиссарского типа, то есть такой, за который несет ответственность весь народ, сама система, выбранные депутаты, а не отдельный человек. Я ваш наемный служащий, — говорит президент номенклатуре с выражением Ивана Грозного, удаляющегося в Александровскую слободу, — вы просите меня начать войну в Чечне или Ираке — извольте, сделаю. Но делаю это не своею волей, но токмо волею пославшей меня номенклатуры. Это верно, но не вполне.

С властью в демократической империи устроено примерно так же хитро, как с налогами. Миллионер открывает оффшорную компанию, эта компания имеет легальный бизнес в другой стране и назначает президентом того самого бизнесмена, который учредил оффшорную компанию. Этот бизнесмен является наемным работником сам у себя, себе платит налоги и неуязвим для правосудия. Так же происходит и с властью в демократической империи: президент распоряжается жизнью мелкого человека, но не по своей охоте, а как делегированный на эту должность номенклатурой, в то время как номенклатура выбрана народом, а президент является отцом нации и руководит выборами в номенклатуру. То есть фактически власть сама выбирает себя и подотчетна только себе.

Идеальное состояние — это такое родство маленького человека с Империей, когда Империи выгодно, чтобы человек качал нефть, а маленький человек благодарен Империи за то, что у него есть возможность эту нефть качать. Поскольку все происходит по закону — роптать нет причин.

Диктатура комиссарского типа существовала в Советской России, во времена Кромвеля (он был наделен неограниченной властью протектора, но это сделал Долгий парламент), в античных государствах, она же существует и сейчас. Ответственность не несет никто — лишь природа вещей. Когда говорится, что альтернативы президенту нет, это чистая правда — пройдите весь круг выборов заново, и вы выберете того же самого человека, поскольку выбирает система, отрегулированная номенклатурой.

Интереснее всего в данном случае судьба либеральной мысли. Когда пьяный самодур расстрелял законно избранный парламент из пушек в 1993 году, он был поддержан именно либералами — его произвол олицетворял мироуправляющий порядок, который был принят столь поспешно, что миростроительная демократия народных депутатов не успела оценить серьезность события. Либерал четко развел в своем сознании эти вещи. Народ, требующий прав, бритые молодые люди с палками и плакатами, — это российский хаос, а не подлинная демократия. А вот танки, стреляющие в парламент, — это демократический порядок, пусть горькое, но лекарство от хаоса.

Еще более тонкий случай — война в Чечне. Здесь либералу пришлось потрудиться. С одной стороны, с точки зрения демократического порядка Империи — мятежников надо давить. С другой, с точки зрения большой Империи, мировой западной цивилизации, куда хорошо бы вписаться, — бандитов давить не рекомендуется: они борцы за свободу. Большой империи в данном случае невыгодно лишать жизни борцов за свободу. Шаткость условий задачи привела к разброду во мнениях среди интеллигенции.

Решение пришло постепенно: теперь принято считать, что условием вхождения в Большую Империю Мировой Цивилизации будет создание Империи Российской, преодолевающей хаос своего населения. Мнится, что российская империя будет хранительницей прав — на деле она будет хранительницей порядка распределения, как это и было всегда. Право быть учтенным при раздаче отнюдь не означает равной доли — прямо наоборот. Каскадная система распределения привилегий, каскадная система морали есть не что иное, как принцип наместничества, но либералами принцип наместничества принимается сегодня за условие свободы. И выбор Империи рассматривается как идейный выбор России.

На самом деле империю в России выбирают всегда как условие выживания. Чтобы государство могло торговать, и товар принимали на международном рынке, чтобы номенклатура могла жить за счет народа, чтобы центр был обеспечен протяженностью окраин, должна функционировать империя, которую боятся. Что-то требуется делать с огромным населением — ставить его у помпы, переселять в Сибирь (как делал Столыпин), использовать как пушечное мясо. Самая неприятная проблема для власти — это народ. Хуже всего это население не учесть: тогда количество нетрудоустроенных образует критическую массу, из этой массы будет вырабатываться «миростроительная» демократия. Эта масса рано или поздно заявит о своих требованиях — требованиях революционных, не нужных порядку.

Всем памятен упрек российской пролетарской революции в отсутствии пролетариата — только ленивый не обсмеял Ленина (см. «Развитие капитализма в России»), записавшего в пролетариат беднейшее крестьянство, не обладавшее необходимым сознанием рабочего. По мысли Сергея Шкунаева, критическое количество нетрудоустроенных крестьян (а условия сельского хозяйства и не позволяли их трудоустроить: фактически не было ни земли, ни возможности работать) являлось, по сути, той материей, из которой ничто, кроме пролетариата, и произойти не могло. Вырос, конечно же, другой пролетариат, нежели в западных странах, некондиционный, — но уж какой есть. Порядок царской империи был разрушен именно этим демографическим балластом — перенаселением, с которым тогдашний порядок не знал что делать, экстенсивное развитие демографию не обслуживало.

Сегодняшняя капиталистическая Империя ошибки старается не повторить — и каскадная система прав здесь поможет, всегда можно подарить неучтенную массу населения на работы в Туркменистан — чуть менее демократическую страну, но уже вглядывающуюся в сияющие перспективы.

Либерал — преданный союзник Империи: от народного хаоса он тоже ждет беды. Российский либерал с тревогой вглядывается в окраины Родины; а есть ведь еще окраины мира — афганцы, колумбийцы, да мало ли тревожных мест. Все ли охвачены работой на производстве кокаина? Как бы не сорвался в бездну хаоса мировой порядок.


10. Демократия и рабство


Демократия задумана как строй, гарантирующий права рядового гражданина, интересы маленького человека. Так прописано в конституциях, и так трактует понятие «демократии» любой избиратель. Независимость от масштабных планов тарана и принято именовать гражданской свободой. Вопрос в том, гарантирует ли рядовой маленький человек права другого рядового человека, вполне ли он следует кантовскому императиву. Именно для соблюдения внутренних гарантий учреждаются законы, законы ставятся над гражданским обществом. Разумеется, эти законы действуют только внутри данного гражданского общества, применять их по отношению к иным обществам (допустим, деспотическим) неразумно. Хотя в деспотических обществах тоже существует рядовой маленький человек, но по отношению к нему демократия просто не в состоянии применить свои благородные принципы. В этом несовпадении общественных развитий много привлекательного.

Например, как родовую черту демократии можно обозначить обязательное присутствие в демократическом обществе определенного процента бесправных людей. Эти люди ходят по тем же улицам, дышат тем же воздухом, они, как их свободные соседи, наделены чувствами и душой, но их жизнь протекает иначе. Их можно даже не считать полноценными членами свободного общества — однако их услугами общество пользуется. Их наличие дает возможность остальным гражданам в полной мере вкушать прелести свобод.

Так, в древней Греции демократия пользовалась услугами рабов. Свободнорожденные шли на форум, а рожденные в рабстве на форум не приглашались. Умеренный аболиционизм Афин и состояние илотов в Спарте не различаются принципиально. Иначе говоря, гражданские свободы распространялись не на все общество, а на лучшую его часть. Вероятно, следует говорить, что демократический полис жил сам по себе, а рабы — сами по себе, эти понятия смешивать не пристало. Однако рабы и свободные жили в буквальном смысле бок о бок, в стенах одного города, и рассматривать их существование изолированно — затруднительно. Сорок тысяч афинских рабов против двадцати тысяч свободных граждан — цифра более чем убедительная, если говорить о развитии свободной личности в демократическом государстве. Английская демократия, принятая во многих странах как образец для подражания, существовала в условиях жесточайшей колониальной политики, и как так получилось, что империя колонизаторов рассматривалась как гарант свобод для граждан, — это отдельный вопрос. Философ Бэкон, человек весьма свободолюбивый, недрогнувшим пером выписывал рецепт составления снадобья, для которого надо было взять плесень и гной из мертвого тела — рекомендовалось искать трупы в Ирландии, благо они там на каждом шагу. Иными словами, условием демократических свобод одних — практически всегда было бесчеловечное угнетение других.

Сходным образом права, коими была наделена в социалистической демократии партийная номенклатура, не распространялись на рядовых колхозников, пенсионеров, рабочих. Формально считалось, что колхозники обладают сходными правами с классом чиновников, на деле они являлись крепостными, приписанными к своей земле, практически лишенными возможности изменить судьбу. Прописка, паспортная система, закон об обязательном труде делал невозможным для подавляющего большинства населения предпринять что-либо, что не входило в планы начальства. Фактически большая часть населения была внутренней колонией — и колонизация была необходима для демократического правления.

Точно так же в странах буржуазной демократии проживает огромное количество людей, являющихся по тем или иным причинам — неполноценными гражданами. В капиталистическом обществе регулирующим механизмом выступает не закон об обязательном труде, но напротив — наличие безработицы. Однако в социальном отношении оба эти фактора играют одну и ту же роль, а именно: удерживают лишенное прав население в состоянии, удобном свободным гражданам того же общества. Наемные рабочие-эмигранты, лишенные вида на жительство, исполняющие грязную работу, а также обитатели стран третьего мира, что работают в своей стране на предприятиях, принадлежащих развитым странам и под надзором наместника производят продукцию, необходимую демократическому обществу, — но гражданами этого общества не являются. Наличие огромных масс этих людей (как внутри демократических стран, так и вовне) делает возможным безоблачное существование развитого демократического общества.

Конечно, можно утверждать, что целью развития цивилизации является такое состояние, когда демократия утвердится буквально везде, граждане повсеместно уравняются в правах, и разницы между развитым капиталистическим государством и африканской страной вовсе не станет. Можно говорить о том, что наступят такие времена, когда демократический строй не будет нуждаться в рабах для поддержания жизни свободных. Собственно, мы все время слышим такие разговоры (сходным образом коммунистические бонзы обещали некий коммунизм будущего — без номенклатуры, казармы и подавления прав). Но поскольку так никогда еще не было, утверждение по поводу светлого будущего демократии относится к разряду непроверенных гипотез. Гражданское правовое общество жизнеспособно в присутствии неправового общества, которое используется как ресурс.


11. Принуждение к равенству


Собственно говоря, демократия Нового времени сделала следующее.

Привилегии прежней аристократии были устранены для того, чтобы начать новое соревнование и создать новый класс властных и сильных. Возможности былой аристократии к восемнадцатому веку себя исчерпали — открытие новых рынков сбыта давало новые возможности. Начали с чистого листа, отбросив былые привилегии, руководствуясь принципом естественного отбора. Насколько это соревнование было честным, судить затруднительно: сегодня мы имеем дело уже с его результатами, которые оспорить невозможно. Если кто-то пожелает оспорить итоги соревнования сегодня — это будет столь же затруднительно, как оспорить выдвижение семейства Романовых, глядя на проблему из восемнадцатого века. Отбор уже произведен, и демократия определила своих лидеров. Точно так же, как невозможно было в восемнадцатом веке понять, за что, за какие достоинства представитель фамилии Монморанси или Романов обладает большими правами, чем рядовой Браун или Сидоров, так и сейчас невозможно понять, почему у одних представителей демократического общества возможностей и денег больше, чем у других. Иные недовольные граждане обращают этот вопрос к правительству — и им дают ответ: богатые старались лучше, чем ты. Некогда непонимание имущественного неравенства привело к революциям и пересмотру общественного уклада — сегодняшнее непонимание легко устраняется демократической риторикой.

Да, возможности у членов демократического общества разные. Но права — равны! Прежде крепостной не имел прав — но ты, член демократического общества, ты-то права имеешь! В принципе тебе следует гордиться новой аристократией, поскольку она воплощает твои собственные возможности. Возникли новые аристократы, столь же могущественные, как ушедшие в прошлое герцоги и владетельные феодалы. «Бостонская аристократия» и оружейные бароны, генералы индустрии и владельцы нефтяных скважин — они являются столь же недоступным для простых смертных высшим сословием, каким некогда являлись представители знатных родов.

С одной лишь существенной разницей. И разница эта имеет как экономическое, так и нравственное значение для общества. Формально новые аристократы равны с прочими избирателями в правах. Это, конечно же, лишь формально. На деле права владельца алюминиевой корпорации разительно отличаются от прав бабки из микрорайона Жулебино. Права и возможности президента «Бритиш Петролеум» на деле значительно превышают права жителя района Брикстон. Однако бабке из микрорайона Жулебино и жителю Брикстона сегодня говорят: все в твоих руках! Если ты, бабка, будешь лучше и больше работать, проявишь активность и рыночную сметку, то вполне возможно, ты станешь богатой, знаменитой и свободной. Идеал «из чистильщика сапог — в миллионеры» остается двигателем социальной инженерии. И действительно, такие примеры случались: мы наблюдаем уроженцев черных кварталов, ставших госсекретарями, и клерков, добившихся богатства. По сути, эта возможность открыта для сегодняшнего обывателя так же точно, как возможность для средневекового крестьянина — стать оруженосцем, из оруженосцев шагнуть в рыцарское сословие, а потом получить наследственный фьоф. Такие примеры история тоже знает, и выражение «из чистильщика сапог — в миллионеры» вполне соответствует бытовавшему прежде «из грязи — в князи». Принцип тот же и работает столь же избирательно.

Важно здесь другое. Формальное равенство в правах уравняло современную аристократию в ответственности с подневольными гражданами. За бомбардировку Ирака и войну в Чечне несут ответственность не представители богатых родов, но все население.

Правители объявляют войны от имени всего народа, но сами в этих войнах участия не принимают. Финансовый кризис бьет больнее всего не по банкирам, а по мелким вкладчикам, хотя именно банкир решал, как оперировать деньгами. И что самое главное: правящий класс не чувствует себя обязанным снять с плеч населения бремя — он не обязан народу вообще никак правящий класс и есть народ!

Это и есть самое главное достижение демократии: право сделалось субститутом денег, не отменив, впрочем, финансовой системы. Эти системы существуют параллельно — что крайне удобно для социальной риторики. Прежде, в феодальном обществе, народ взывал к властителям: дайте нам равные права, а при наличии прав у нас появится достаток. При демократии сами правители обращаются к народу с напоминанием об общем равенстве. Мы такие же, как и вы, говорят власть имущие своим подданным, у нас с вами одинаковые права, и стало быть, нечего вам пенять на свои доходы.

Этот феномен — провозглашение равенства сверху — можно определить как «принудительное равенство», и последствия такого принудительного равенства очевидны. Надо признать, что принцип равенства отнюдь не всегда сулит благо. Например, ребенок не равен взрослому по возможностям и силе и вправе ожидать от него защиты. Старик не равен молодому, необразованный не равен образованному, и так далее. Принудительное равенство, примененное внутри семьи, поставило бы стариков и детей в крайне неудобное положение, но облегчило бы жизнь взрослых. В обществе происходит то же самое.

Если династический аристократ прошлого мог испытывать некоторую моральную озабоченность за судьбы подданных и снабжать их подачками с барского плеча — то новый демократический аристократ от такой обузы свободен. Он равный среди равных, просто имеет во много раз больше — так это потому, что он лучше. И правящее сословие правит на основании объективного превосходства над себе подобными — отчего же властители должны испытывать стыд перед народом? Пусть граждане лучше и больше работают — вот единственный рецепт их счастья, а властители им ничего не должны. Не это ли имел в виду Алексис де Токвиль, когда говорил, что кодекс чести в условиях равенства — исчезает. В чести испытывает потребность аристократ, для демократии честь — чужда. История человечества переписана демократическими мыслителями с точки зрения практической пользы, а честь как иррациональная субстанция — оказалась изъятой.

Практический взгляд на вещи помогает удачно вести мировую политику: когда лидеры прогрессивного человечества устремляют взоры на отсталые континенты, они задают голодающим вопрос: отчего же вы не учредите у себя демократию? Ведь все, буквально все в ваших собственных руках! Не опускайте рук! Работайте!

Правда, обитатели трущоб могут работать только при одном условии — если они работают на высшее сословие, делая его еще богаче. Если удачливый выскочка из неимущих добьется высокого положения, то добьется он его только потому, что будет удачно исполнять волю и соблюдать правила власть имущих, то есть тех, кто одарит его рыцарским званием (как во времена прежней аристократии) или званием генерального менеджера, как теперь. Разница меж былыми веками и временем победившей демократии лишь в одном: современный правящий класс получил моральное право на угнетение, поскольку объявил себя частью народа.

Тот факт, что потомок герцогов Мальборо сэр Уинстон Черчилль является оплотом демократии, вообще говоря, должен был бы насторожить историков общества.

Любителей высказываний Черчилля о демократии надо посылать в поместье Блекхейм, где сэр Уинстон родился и вырос. Само поместье превышает московский Кремль размерами раз в пять, а что касается рек, озер, лесов и угодий, то поместье площадью не уступает Садовому кольцу, только гораздо красивее и покойнее. Всем этим владели герцоги Мальборо, коих наивная молва числит в рядах столпов демократии. Всем этим они владели, за это боролись, и ни пяди земли не намерены были отдать — причем не только Сталину или Гитлеру (тоталитарным сатрапам), но и обычному британскому обывателю. Не только бабке из Жулебина, но и жителю Брикстона ни вершка из этих территорий не досталось и не достанется никогда.

И тот простой факт, что для сохранения привилегий Черчиллю следовало воспользоваться демократической доктриной, — говорит лишь об одном: доктрина эта работает, это эффективный механизм управления и подчинения. Династический аристократ и богатый феодал должен пользоваться механизмом демократического управления для того, чтобы сохранить прежние привилегии в новом обществе.

Сэр Уинстон, безусловный герой двадцатого века, стоял среди руин Ковентри и беседовал с гражданами демократического общества — равный с равными — но потом садился в «Роллс-ройс» и ехал в поместье, а граждане шли в подвал. И это понятно: у лидера должны быть привилегии, на всех поместий не напасешься, надо быть с народом душой, а телом — можно быть в другом месте. Так было всегда, но прежде привилегии выдавались на основе неравенства, а теперь — на основе равенства.

И граждане кричали Черчиллю (он описывает это в мемуарах): «Отомстите им (немцам. — М. К.)! Разбомбите их дома тоже! Заставьте их пережить то же самое!» И Черчилль обещал — и сделал. По бесчеловечной жестокости английские бомбардировки превосходят немецкие многократно: убивали гражданское население тысячами и равняли с землей города. Можно даже предположить, что не народ мстил народу, но капиталист сводил счеты с капиталистом-конкурентом, иначе как понять такую жестокость? Можно сказать даже еще точнее: мироуправляющая демократия — в лице менеджмента — пресекла все попытки саботажа производства, сделала их отныне невозможными.

Когда домохозяйки взывали к Черчиллю — отомсти! — они, разумеется, не вспоминали о годах, когда доллар стоил четыре миллиарда немецких марок, а Британия с холодным расчетом вводила 26-процентную пошлину на немецкие товары. И не вспомнили о репарациях, поставивших соседок — немецких домохозяек — на грань голода. И не думали о золотом запасе Германии, изъятом у Германии в то время, когда стране было нечего есть. И не думали о том, что дома в Ковентри были разрушены только после того, как пришли в упадок немецкие дома, немецкая жизнь. И случилось это не по воле стихии, а по расчету мужей тех британских домохозяек, которые кричали Черчиллю: отомсти!

Черчилль сдержал слово — правда, еще до начала Второй мировой он практически довел немецкие города до разрухи, так что можно сказать, что он сдержал свое слово неоднократно.

Вероятно, это особенность морали демократа-императора. Впрочем, возможна ли мораль в демократическом обществе? Нужна ли она?


12. Справедливость демократии


Претензии убежденных демократов к казарменному государству Платона, как правило, формируются из противопоставления понятий «справедливость» и «мораль». Справедливые конструкции не часто бывают моральны, и вообще, воздаяние по заслугам мало имеет общего с нравственным законом. Когда Платон вменяет гражданам жесткие общественные обязанности, исходя из понятия «справедливость», он игнорирует личные права каждого человека, преступает через его интимный мир, и тем самым совершает аморальный поступок. И любой враг «открытого общества» является врагом демократии именно потому, что игнорирует мораль.

Демократия ставится нами выше казармы, поскольку в основе этого строя лежит уважение к правам отдельного человека. Эти права демократия может (и должна) обсуждать открыто, и справедливое решение будет принято коллективно; исходя из морального кодекса и мнения гражданского большинства, и будет принят закон. Таким образом, демократическая республика дает повод говорить о чем-то прежде небывалом — о моральном законе общества, о нравственном кодексе государства. Такое общество мы называем гражданским обществом: ведь оно состоит из равнозначимых граждан, каждый из которых имеет право апеллировать к своей совести. Очевидно, что такое нравственное государство не сможет смириться с унижением прав отдельного человека. Мы сегодня наблюдаем, как далеко зашел этот принцип: демократия не может смириться с унижением гражданина не только у себя в государстве, но даже и в очень далеком чужом государстве. И значит, достигнута небывалая вещь: общественная справедливость определяется по отношению к морали, а не наоборот, как это предлагал Платон.

Нельзя не восхититься таким результатом.

Лишь одно-единственное соображение омрачает радость. Существует печальный закон природы: массовые чувства никогда не бывают моральными. Скажем, нельзя вообразить себе массовой любви — разве что массовую преданность. Сострадание и любовь — чувства индивидуальные, чувство любви два разных человека переживают совершенно по-разному. Но ярость, жадность, холуйский инстинкт, страх, отчаяние — такие чувства люди испытывают все вместе, гуртом, с одинаковой яркостью. И если правители взывают именно к массовому волеизъявлению (а как иначе представить себе голосование, форум, собрание, печать, общественное мнение) — то с большой долей вероятности можно предположить, что воля будет дурной.

В печально известные сталинские времена никто не заставлял граждан Советской России писать доносы друг на друга, такой приказ коммунистическая партия не издавала. Никто не просил надзирателей быть столь жестокими, а следователей столь подлыми — Берия никого лично не просил, но срабатывало нечто в самой природе надзирателя, заставляющее его мучить себе подобных. В оккупированном Париже на дверях гестапо (размещалось в отеле «Лютеция») висело специальное объявление: «Доносы русских на русских не принимаются». Так велико было желание русских людей писать доносы друг на друга, что гестапо — не страдавшее, вообще говоря, славянофильским синдромом — вынуждено было ввести на доносы квоту. Разве сегодня природа массового рефлекса претерпела изменения? Руководители предприятий дают служащим настоятельные, порой излишне настоятельные, советы участвовать в сегодняшних выборах — но дают их не по приказу сверху, это искренняя инициатива снизу. Люди сами хотят служить власти, и таких людей очень много.

Когда мы говорим, что Гитлер был «вождем нации», а Сталин «отцом народа», все же не следует себе представлять германский или российский народ как однородное племя, слепо идущее за лидером. Общества эти были развитые, весьма сложно дифференцированные, с набором самых разных судеб, опытов, характеров, воль. То, что коллективное решение, принятое этими разными людьми, было агрессивного свойства — свидетельствует только о том, что коллективные решения в принципе таковы, они не гуманны и не могут быть гуманными.

Оперируя большими цифрами, обращаясь к обобщенной воле народа — можно не сомневаться: ничего морального в данной общей воле содержаться не может по определению. Народ не выразит желания открыть больницы — но он выразит желание изгнать инородцев. Народ не поддержит идею спасать стариков от нужды, но проголосует за конфискацию имущества отщепенцев. И аргумент «общенародной воли» никак не может быть аргументом в пользу гуманизма. Свободно высказанное мнение большинства будет скверным. Война и агрессия, экономические санкции, кампания против космополитов, лишение газа и света бедных соседей — это всегда найдет одобрение масс, это все массовые решения. И Советский Союз, и Соединенные Штаты проводили в жизнь демократические агрессивные решения, просто одни демократы использовали в качестве идеологии строительную программу Маркса, а другие демократы — теорию занятости Кейнса и сменивший ее монетаризм фон Хайека. И то, и другое, и третье — именно работало на идеологическом уровне, то есть идеи приводили толпу в то очарованное состояние, когда люди видят в иной толпе, состоящей из иных людей, — врагов.

Иными словами, дебатируя понятие «гражданское общество», следует отказаться от его гуманистической составляющей. Выработка общего взгляда граждан путем подсчета голосов — это путь, который никак и никогда не может привести к моральному решению вопроса. В данном пункте существует логическая ошибка, которую необходимо устранить.

В демократическом социуме принято считать, что залогом справедливого решения вопроса является подсчет голосов уравненных в правах людей. И равенство избирателей перед вопросом морали есть условие соблюдения этой морали — так, во всяком случае, говорится. Рассуждая о равенстве и морали, следует сказать так в морали люди сравняться не могут по определению. Сравняться можно лишь в том, что допускает неравенство. Например, люди могут сравняться в страхе, поскольку одни бывают более храбрыми, чем другие. В сытости или в знаниях можно добиться равенства, поскольку бывают разные степени голода и невежества. Можно сравняться в подлости и жадности, поскольку и то и другое имеет градации. Но мораль либо есть, либо ее нет — невозможно быть более или менее моральным. Следовательно, если бы речь шла именно о морали, о нравственном вопросе, не было бы нужды апеллировать к мнению избирателей, не было бы нужды интересоваться мнением всех граждан — выбор в любом случае мог бы быть только один. Мнением народа можно интересоваться лишь в том случае, когда есть нужда в плохом решении.

(Токвиль сказал мягче: «Те, кто рассматривает всеобщее избирательное право как гарантию хорошего выбора, сильно заблуждаются».)

Уравнять свои взгляды, выработать некий общий взгляд на вещи люди могут только в том случае, если этот взгляд никак не связан с моралью. Демократия — это не гуманизм. Демократия — это способ управления так называемым гражданским обществом, которому внушили, что оно само принимает решения. Умение пользоваться народной поддержкой для достижения государственных целей — вот секрет «открытого общества». Вы сами хотели этого, говорит государство народу, навязывая народу свою волю. И государство может быть спокойно, свободные граждане не подведут: общее народное мнение поддержит любое насилие, по-другому народ не умеет. Народ весьма пластичен, надо лишь апеллировать к мнению большинства — и любой искомый результат будет достигнут, любое аморальное действие получит именование морали. Когда современные политические ловкачи прибегают к референдумам в доказательство своей легитимности — они проделывают потрясающий фокус с моралью. Именно референдум как раз ничего не доказывает. Вряд ли Ньютон обратился бы к референдуму по вопросам закона тяготения, а Маркс искал бы поддержки большинства для определения продукта. Обратиться к мнению народа с вопросом: «Морален ли я?» — есть самый аморальный способ его решить. Надо спросить об этом судью, компетентного в вопросах морали, — а общее мнение свободных граждан ничего не стоит. Но ведь мы хотим, чтобы народ сам творил свою историю, он и творит, его надо лишь умело спровоцировать на массовое творчество. Процесс Сократа вел именно народ, и результат процесса известен. Это был демократический суд, именно поэтому он и привел к беде. Иначе и быть не могло.

Однако, если гражданское общество не обязательно воплощает свободу и мораль, делается крайне интересно, какие именно критерии оценки применить, чтобы определить общественную справедливость? Что будет формировать закон такого гражданского общества, которое постоянно выдает за мораль — эгоизм большинства? И как в таком случае отличают демократические государства от государств недемократических?

Впрочем, все апологеты демократии настаивают на главном, радикальном свойстве, обязательном для определения строя как демократического — это конкретные гражданские права человека, которые нельзя нарушить без санкции закона. Сократа, конечно, осудили несправедливо — но все-таки его судили! Он предстал перед судом, обвинители сказали, в чем он виноват, поставили дело на голосование. Сократ имел возможность сказать свою последнюю речь, выступить перед народом. Как бы то ни было — это не убийство без суда и следствия, у гражданина всегда есть последняя надежда — на гласность. Не то при тирании.

Мне однако представляется, что именно этот пункт весьма уязвим.


13. Массовые репрессии демократии


Именно демократия внедрила термин «враг народа» — при другом строе этот термин просто не имеет смысла. Затруднительно вообразить, например, Людовика XI, человека крайне жестокого, который истребляет не врагов государства, не изменников короны, но врагов народа. Обретя полновесное значение при демократическом режиме, термин «враг народа» оказался крайне полезен при массовых репрессиях. Представляется, что в размахе этих репрессий повинна сама демократия.

Пока слово «демократия» обладает привилегиями волшебного заклинания, упрекнуть ее в жестокости затруднительно. Спорщики пеняют друг другу на недостаточное знание подлинной демократии, мол, не те учебники читали, не самых прогрессивных авторов. Тем не менее именно о демократии мы знаем довольно много, мы, собственно, ничего другого, кроме демократии, в своей жизни и не видели. История двадцатого века — это история мутации демократии.

Требуется объединить в сознании два простых утверждения — чтобы получить из них третье, и с этим знанием жить дальше.

Первое утверждение: двадцатый век есть век жестокий, убивший больше народу, чем предыдущие века.

Второе утверждение: история двадцатого века — есть история демократии, другой истории у XX века не было, есть только эта.

Ergo: демократия есть строй, способный к убийству многократно более эффективному, нежели авторитарный строй. История демократии — это история массовых боен, лагерей смерти, тотальной жестокости. Иной истории демократия не имеет, а если в отдельной точке мира она достигала покоя и благополучия, то за счет того, что непропорционально большая площадь планеты страдала. Подобно тому, как противники социализма имели основания говорить: «Хватит врать про идеалы, вот имеется воплощение ваших идеалов, а другого воплощения не было», — так исследователь демократии должен сказать сегодня: «За сто лет демократия проявила себя вполне внятно, ее черты можно разглядеть».

Живое историческое бытие демократии есть история приведенных в исступление масс, история народа, пьяного сознанием своей исторической миссии. Одна миссия у германских нацистов, другая — у русских коммунистов, третья — у американских демократов, и все это — Миссии с большой буквы. За такие миссии надо пролить много крови.

Типологической чертой демократии можно считать массовые репрессии, произвольный характер исполнительной власти. Именно массовыми убийствами — такого размера боен абсолютизм не учинял — демократия и должна запомниться историкам. Общеизвестны причуды абсолютных правителей — однако они ограничены возможностями их личности: тиран страшен, но он смертен. Это всего лишь человек, жестокий, дурной, подлый, — но всего лишь человек. Он может, например, простудиться, заболеть и отменить геноцид. Народ — не заболеет. Тиран потому стоит над законом, что закон существует для других. Возможности народа — в том числе и в произволе — безграничны. Сигизмундо Малатеста, Людовик XI, Чезаре Борджа были людьми жестокими, но убили меньшее число народу, нежели Гитлер и Сталин, которые в своей жестокости опирались на мнение общества. Иван Грозный не потому не построил лагерей, что был гуманист, просто он был одинок в своем разгуле, а Сталин работал вместе с массами. Ради счастья миллионов можно истребить миллионы, а чтобы насытить жестокость одного, достаточно тысяч. Это скверная арифметика, но верная.

Народ не руководствуется законом, он сам формирует закон, если надо вносит поправки. Никакому тирану, никакому диктатору не под силу устроить геноцид, винить в Холокосте или ГУЛАГе тиранию — нелепо. Тирану просто физически невозможно перебить столько населения, без народного энтузиазма тиран бессилен. Одна из самых распространенных ошибок — искать именно в демократическом правлении справедливости и милосердия. Милосердия у народа не бывает в принципе — милосердие можно было найти у Сципиона, но не у солдат его армии.

Именно народ (то есть открытый публичный суд) большинством голосов приговорил Сократа к смерти, именно демократическим путем (то есть следуя воле народа) приговорили к смерти Христа. Если бы дали вмешаться автократии — Пилату, римскому консулу — Иисус был бы отпущен на волю, а убил Мессию именно народ. Именно народ устраивал погромы инородцев, именно народ преследовал еретиков, именно народ требовал расстрелов во время открытых процессов, учиненных Сталиным, именно народ, то есть избранные народом сенаторы и конгрессмены, делают возможными неправые войны. Ответственность за эти преступления лежит не на тиранах и демагогах (так приятно считать), но на природе народной власти, которая решения сатрапа превращает в приговор общества. Народ добровольно делегирует свое право — нескольким людям, которые отныне будут представлять общественную справедливость.

Благом народа оправдывались самые беспощадные дела. Демократическая власть гильотинировала несметное количество граждан, демократическая власть проводила раскулачивание и партийные чистки, демократическая власть вела охоту на ведьм во времена Маккарти, демократическая власть оправдывала резню в колониях, демократическая власть мирилась с голодом и эпидемиями на окраинах, чтобы кормить центр империи. В конце концов, именно демократическая власть строила концентрационные лагеря — это не тирания додумалась до столь масштабных планов: именно народ понимает, как лучше использовать субстанцию народа.

К исключительному проявлению именно демократической, народной жестокости следует отнести так называемые «дикие лагеря» (Wilde Lager) — то есть официально несанкционированные лагеря, учреждавшиеся отдельными нацистами по собственной инициативе. Высшему эшелону власти приходилось специальными распоряжениями закрывать такие лагеря, несколько редактируя желание своих соотечественников убивать и мучить инородцев. Так, по приказу Геринга был закрыт лагерь в Бреслау, учрежденный бывшими полицейскими (а вовсе не членами НСДАП), и под Берлином, учрежденный армейскими офицерами, в обход приказов партии. Надо сказать, что Геринг вообще-то мягкосердечием не отличался, его знаменитая фраза «Меня не интересует правосудие — я должен искоренять и уничтожать», говорит нам лишь о том, что право на убийство он хотел оставить исключительно за властью. Материалы Нюренбергского процесса дают наглядные и поразительные примеры именно инициативы снизу на убийства и уничтожения, инициативы добровольной, истовой — такой, что шокировала даже Геринга. Эти факты нисколько не снимают с нацистов ответственности за массовые убийства и бесчеловечную идеологию, но лишь добавляют красок в общую картину, усложняют общий колорит.

Можно добавить и такую характерную деталь: легион «Кондор» составом в пять тысяч человек (тот самый, что разбомбил Гернику) был укомплектован на строго добровольной основе. Так что вошедшее в хрестоматии преступление, совершенное против испанского народа, было совершено добровольцами, принявшими участие в войне по зову сердца.

Термин «враг народа», бытовавший в тридцатые годы, отражает именно демократическую суть обвинения отдельного человека. Оба термина: «друг народа» (другом был, как известно, Марат) и «враг народа» (врагом может стать кто угодно — от инакомыслящего до террориста) суть продукты именно демократической риторики. «Ты ничто, а твой народ все», — это уже гитлеровская формулировка, и тоже исключительно демократичная, не правда ли? Агрессивная терминология сегодняшнего дня («друг демократии» и «враг демократии») используется американским президентом для создания ясной картины мира. Страны мира поделены на демократические и недемократические, причем страна, объявленная недемократической, может ожидать самой суровой кары. Термин «недочеловек», введенный политическим новоязом в отношении террористов и их предполагаемых сообщников, — из той же смысловой группы. Есть общество, а есть субъект, выпадающий из общества: он — враг демократии, враг народа, недочеловек Сократ и Мандельштам — враги народа, они жертвы не Анита и не Сталина, но демократической формы правления, сделавшей Сталина и Анита выразителями народных интересов.

Распространенное обвинение Сталина (дескать, лагеря сатрап построил), как правило, наталкивается на ответ сталинистов: «Зато Сталин войну выиграл!». Противники тирана такой ответ не принимают; войну выиграл не Сталин, а народ! Однако оба утверждения «Сталин лагеря построил» и «Войну выиграл народ» не могут быть верными одновременно. Если мы предполагаем в этой инфернальной личности возможность в одиночку возвести лагеря, — тогда мы должны согласиться и с тем, что такой сверхчеловек может в одиночку выиграть войну. Либо (приняв то, что войну одному человеку выиграть не по силам), мы должны согласиться и с тем, лагеря одному также не построить.

Придется соблюсти логику рассуждения. Сталин выиграл народную войну и построил народные лагеря — это абсолютно справедливое суждение; равно справедливо и обратное: народ прошел через народную войну и народные лагеря, выбрав народную номенклатуру на должность управляющего своей судьбой.


14. Демократия в контексте расовой теории


Если термин «враг народа» весьма результативен в отношении людей — то по отношению к странам и народам употребим термин «враг демократии». Вторая мировая война перевела конфликт государств в конфликт народов, и, когда битва демократий закончилась, провели смотр побежденным. Установив, какое из народовластий является жизнеспособным, побежденные народы поставили перед необходимостью учиться новым правилам, их стали перевоспитывать. «Даже обитающие в Африке дикие животные, — сказал однажды Помпей, — должны научиться уважать силу и доблесть римского народа!»

Версальский мирный договор (после Первой мировой, 1919) еще соответствовал Вестфальскому (1648), то есть утверждал паритет многих сил, но договор Потсдамский (1945) уже определял лидера среди наций и ставил одни народы в зависимость от других. Не только немцы должны были переучиваться — постепенно всем народам выставили отметки, неуспевающих по демократии отправляли на переэкзаменовку. Последовательно — немцы, японцы, итальянцы, а затем и русские должны были сдать экзамен на право жить в новом мире. Это было только начало, потом дошло до сербов, иракцев, афганцев, персов, арабов, чилийцев, и т. д. Прежде так не было: побежденные народы расплачивались за слабость королей тем, что голодали и платили налоги, но не тем, что их заставляли походить на иной народ. Одно дело выплачивать репарации, но совсем другое дело выстраивать новые общественные отношения — а послевоенный план Маршалла предусматривал именно это. Поражение в войне монархий могло унизить государство, но не объявляло народ профнепригодным к демократии. Поражение в битве за демократию поставило вопрос о здоровье нации.

Превращение народа в расу, провозглашенное Гитлером, было завершено теми, кто объявил народ Империи — цивилизацией. Отныне не нордическая раса, но граждане цивилизованной Империи стали расой господ.

О, разумеется, никто не собирается сжигать неудачников в печах, душить неполноценных людей в газовых камерах. Напротив того, функционируют благотворительные институты, осуществляется гуманитарная помощь. И что с того, что просвещенное человечество, собирая гуманитарную помощь Таиланду, пострадавшему от наводнения, не собрало даже трети стоимости яхты олигарха — что с того? В любом случае, это благое намерение и некая благая миссия. В рамках именно этой миссии (отделение варваров от цивилизации и взятие цивилизацией на себя заботы о варварах) устанавливается контроль над неблагополучными регионами. Так, наблюдатели устанавливают, что некая нация не вполне еще созрела для современной цивилизации — следовательно, ей прописывают помощь, но и одновременно — лекарство.

Современное развитие генетики и биологии позволяет — практически по Гитлеру — показать возможности той или иной народной общности. Так, в массовом порядке стали применять показатели так называемого коэффициента IQ (коэффициент обучаемости) для анализа возможностей человека. Научными методами доказано, что данный коэффициент высок у представителей желтой расы, несколько ниже у европейцев, еще ниже у славян, еще ниже у латиноамериканцев, еще ниже у африканцев. Ничто не мешает назвать этот коэффициент — коэффициентом свободы. В самом деле, те, кто не освоит необходимых для открытого общества профессий, знаний, и (что важнее) социальных правил — просто не смогут стать его членами. Некоторые народы, вероятно, просто не поддаются обучению демократии, сколько их ни бомби. Не следует ли из этого, что они родились рабами? И продолжая эту несложную арифметику, не значит ли это, что общество свободнорожденных людей вправе использовать их для мягкой формы рабства — например, афинского домашнего рабства.

Так, в сущности, и происходит. Приток дешевой рабочей силы — не имеющих права голоса эмигрантов, задействованных на грязных работах — это и есть новая форма домашнего рабства. Прислуга (горничная, посудомойка, дворник) во всех европейских странах — цветная, разве что сейчас появились славяне. Это и есть домашнее мягкое афинское рабство. Слуге даже дарят подарки к Рождеству. Голоса в обществе он не имеет, своей Родины лишен, ему внушают, что пища и кров — вот те блага, за которые он должен благодарить открытое общество. На Родине он бы умер с голода, его вывезли в цивилизацию и кормят, а что еще холопу может быть нужно? Домашний раб должен быть всецело благодарен цивилизации, давшей ему крышу (если он на минуту забудет о том, что именно благодаря данной цивилизации его собственная земля и пребывает в нищете). Распространенная угроза западной дипломатии «мы их вбомбим в каменный век» как нельзя точнее показывает отношение великого Рима к варварским окраинам. Учись, туземец, цивилизации и рынку — или отправим в холод и голод пещер.

Теория истории, понятой как вечный конфликт цивилизации и варварства, сделалась весьма популярной в Империи — и любопытно, что именно туземные интеллектуалы ее поддерживают. Компрадорская интеллигенция служит империи искренне, туземные историки оправдывают экспансию родных мест — и за это их посылают на конгрессы, форумы и слеты прогрессивной общественности. Этот мягкий идейный коллаборационизм имеет вид борьбы с локальным шовинизмом, поощряется администрацией большой Империи.

Ради большой расы цивилизованных господ следует жертвовать туземным патриотизмом.

Штука в том, что родовая структура есть зародыш коммунистических отношений, внутри своего этноса, внутри своей семьи человек способен на самопожертвование, на отказ от материальных интересов ради некоей (неактуальной для цивилизации) морали. Первейшей задачей демократической империи является разрушение семейной морали. Гигантские миграции последних веков эту задачу решают вполне.

Опыт бегства есть наращивание жажды свободы, говорит Тони Негри. Метафора подкупает, остается только спросить, имеет ли значение направление бега. Внутри империи бег по необходимости является центростремительным. Как бы диффузно ни выглядели перемещения лиц, спасающихся от войн или просто ищущих работы — эти перемещения выгодны империи и строго направлены. Беженцы, пересекающие континенты, эмигранты, бегущие от нужды, — все они прежде всего выполняют необходимую для империи функцию: они стирают природные границы обитания, они отменяют идею Родины, они противопоставляют идее этноса — идею империи. Случись завтра война, за кого будет сражаться уроженец Ямайки, живущий в Лондоне, румын, шьющий пальто на немецкой фабрике, расположенной в Китае?

И тем не менее обитатель белой Европы встревожен: сколько же, в сущности, прав он может дать выходцам из третьего мира — арабам, африканцам, латиноамериканцам — без ущерба для прав собственных? Эвон, понаехало народу, и ведь работать, стервецы, не хотят, а права, дотации, субсидии, пособия им подавай. Что с того, что таким образом Европа расплачивается за свои колонии — платить ведь никому не хочется. И говорится строго (а скоро придет время, когда это будет сказано еще строже): уж коль скоро вы пришли к нам жить, будьте любезны, принимайте наши правила или убирайтесь прочь. Тот ответ, который мог бы прозвучать (Мы бы рады убраться, да некуда: нашу страну разбомбили в интересах разума и добра — или колонизировали и выкачали из нее все деньги и ресурсы — или поставили в невыносимые экономические условия), разумеется, не звучит — он никогда не будет услышан. Заявлено внятно: существует один путь в одну цивилизацию, существует один уважаемый общественный строй, и если не можешь этому строю соответствовать — дела твои крайне плохи. Десятки и сотни беженцев повторяют одно и то же: мы хотели бы вернуться на родину — но у нас теперь нет родины. Виноваты ли мы в том, что бежим туда, где тепло и сытно? И мы даже не помним — не хотим помнить, — что та страна, где нам выдали пособие по безработице, разбомбила вчера нашу страну. Этих людей цивилизация (которая все еще называется христианской) и демократия, конечно, могут понять и одарить бесплатным супом, но и тревога не отступает: а ну как подожгут безработные мерзавцы машины, взорвут небоскреб? Проверять, изолировать, следить — демократия должна охранять себя.

Возникает, по сути дела, новый расизм, с не меньшими, нежели прежде, ясными основаниями для неравенства. Вообще говоря, совершенно безразлично, будешь ли ты подвергнут дискриминации за то, что ты еврей, велосипедист, мусульманин или варвар (используя терминологию современной идеологии). Последнее определение обладает той же широтой трактовки, как некогда популярный термин «враг народа». Варваром может стать любой: выходец из страны, внедрившей медицину и математику или представитель нации, по неосторожности допустившей социалистическую революцию. Это все разные стадии варварства — и все опасны для капиталистической демократии.

Опасны прежде всего тем, что, будучи имплантированы в тело цивилизованной империи, эти типы варварства представляют (несмотря на то, что объявлены варварством) иную цивилизацию и иную культуру. Они пленники демократии, но и демократия становится их заложницей. На данном этапе обывателю метрополии кажется, что, введя ограничительные меры, привилегированное положение римского гражданина можно спасти. Тем не менее неприятности римской империи начались с того момента, когда наемные войска стали представлять ее интересы.

Демократическая империя строится на том фундаменте, который впоследствии непременно развалится.

Но сегодня кажется, что принцип обмена, рыночная цена, возможности разумной наживы — вот гарантия того, что интересы всех граждан соблюдены — ну зачем же варвару разрушать свой прилавок на рынке? Все, что имеет рыночную цену, кажется демократии вечным.


15. Демократия в перспективе рынка


Сказать, что демократия погрязла в коррупции, — не новость. Более того — это банальность. С таким же успехом можно сказать, что церковь погрязла в отпущении грехов. Но церковь затем и существует, чтобы отпускать грехи, — а демократия затем и существует, чтобы торговать правами и свободами.

Проще всего наблюдать использование рынка прав в отношениях с бывшими колониями и слабыми в военном отношении соседями. Именно гражданскими правами демократическая Империя торгует с внешним варварским миром. Варварам сопредельных с цивилизацией стран рекомендуют приобрести немного демократии в обмен на природные ресурсы, и попробуй они отказаться! Это такой демократический рэкет: выставляйте на рынок свое добро — и тогда мы забудем о вашем бесправии. В сущности, это парадоксальное предложение: бесправие можно понять как таковое лишь по отношению к наличию прав — в данном же случае обладатель прав, то есть тот, кто определил бесправие соседа, обещает ему уравнять свои права с его бесправием, если тот отдаст ему богатство. Для данной операции привлекают рыночный механизм — ведь обмен в представлении западной цивилизации есть субститут свободы. Вы сможете свободно обменять свои товары на наши гражданские права, — и встраиваясь в отношения нашего цивилизованного рынка, вы перестаете быть варварами, хотя теряете независимость. Иное дело, что обладание гражданскими правами не гарантирует дикарям того, что права, в свою очередь, можно обменять на богатство — но ведь и индульгенцию нельзя было сдать обратно в церковь, чтобы вернуть деньги. Важно то, что грехи отпущены, а права приобретены — но еще важнее то, что человек, по низменной природе своей, всегда будет грешить, а права зависимых в финансовом отношении людей — вещь крайне ненадежная. Дикарям всегда потребуются дополнительные права, а грешникам — дополнительные индульгенции. И стало быть, рынок будет функционировать нормально. Пока есть что взять с человека — демократия себя прокормит.

Что же касается граждан самой демократической Империи, то они понимают, что на руках у них ликвидный товар — несомненно ценные права человека. Эти права меняются на акции, бонусы, доли в бизнесе. Если на внешнем рынке гражданские права — это рычаг управления соседями, то на внутреннем рынке — это моральные оправдания для удачной сделки. Ловкость, хитрость, подлость, сила, обман — эти необходимые для удачного бизнеса свойства оправданы могут быть одним: построением общества, где соблюдаются права и свободы. Помилуйте, скажут иные, но ведь безработица, инфляция и нищета — это и есть бесправие! Невозможно осуществить захват соседней корпорации, невозможно уволить работников, невозможно закрыть производство, не унизив людей; в сущности, рынок только поражением прав и занят, — и если соревнование затеяно чтобы победить, права проигравшего будут попраны. Однако если соревнование рассматривать как выражение гражданского права в некоем абстрактном смысле, то конкретную беду можно забыть. Обмен рассматривается в своем символическом значении, но совсем не в конкретном выражении — не станем же мы доискиваться, кто и кого обманул. Рынок есть знаковое выражение свободы, а личная свобода гарантируется гражданскими правами — которые есть тоже своего рода знак.

Коррупция имманентна демократии, она вытекает из самой сущности демократии как строя, где права имеют ценность, а обязанности лимитируются обладателями прав. То, что имеет ценность, непременно будет иметь товарную стоимость — коль скоро функционирование общества зависит от обладания этими вещами. По тому же принципу, по какому церковь продавала индульгенции, демократия продает право на влияние, на моральный авторитет, на незапятнанную совесть. Дело сугубо функциональное, что моральный авторитет обрастает строительными подрядами, а незапятнанная совесть гарантирует место в совете директоров.

Права человека есть меновая единица, они включены в рыночный оборот и уже вне рынка рассматриваться не могут. И как следствие — рынок, приняв в себя этот товар, получает от этого некий моральный образ, отблеск прав и свобод падает на торговые ряды, и заурядный меняла делается представителем прогрессивного дискурса: он торгуется, следовательно, он морален.

Сегодня правительство использует выражение «демократия с рыночной экономикой», когда хочет определить, что происходит в стране. Как объяснить наличие бедных и богатых, оглушительную нищету одних и сказочные доходы других? Капитализм? Феодализм? Рабовладельческий строй? Нет-нет, позвольте, у нас демократия, ориентированная на рыночную экономику, разве не ясно? Это такое общество, где права граждан равны и все граждане участвуют в соревновательной гонке рынка, добиваясь выгоды. Некоторым везет — вот и все, но все равны перед экономикой. Это ведь лучше, чем коммунистическая доктрина, от коей мы с проклятиями отказались. Мы теперь верим не в «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а в «предприниматели всех стран, свободно торгуйтесь!». Вот наш идеал, этим сердце и успокоится.

Это весьма характерное, но двусмысленное определение общества. Рассмотрим обе стороны вопроса.

С одной стороны, экономика не может служить предметом чаяний и заботы нации. Экономика — это вещь служебная, отнюдь не цель развития народа. Рынок не может являться предметом веры, поскольку рынок — вещь аморальная в принципе: рынок — это обман и махинации, рынок исключает милосердие и заботу. Никакое общество не может быть создано без милосердия к старым и без заботы о малых. Даже тоталитарные утопии (коммунистические утопии в том числе) содержат в себе идею солидарности — а рынок этой идеи принципиально не содержит. Если вы приобрели вопреки интересам соседа некую вещь (например, его дом), это гарантия того, что данной вещи больше нет у соседа — и с этим соседом вы никогда не будете солидарны в обладании данной вещью.

Однако — и это другая сторона вопроса — вероятно, с этим соседом вы можете быть солидарны в идее обмена, в возможности торговаться, то есть в гражданских правах, иными словами — в идее демократии. Вероятно, ваш сосед будет утешен в своей потере тем, что в принципе он тоже мог бы отнять у вас дом, у него были шансы оказаться ловким, сильным, безжалостным — и это равенство возможностей, оно в принципе важнее, нежели обладание вещью.

В таком случае, права человека (как правило, нереализованные) выступают как компенсация рыночной неудачи, именно как индульгенция, выданная рыночным обществом неудачнику в обмен на потерю имущества (здоровья, чести, свободы и т. д.). Так демократия связала себя с рыночным соревнованием в качестве компенсаторной функции. Не столько равные права, сколько равные возможности — но ведь именно права и являются утешением, не правда ли? Если демократия борется за права, а рынок борется за собственность, то можно считать, что общественные заботы распределены поровну. Разумным завершением данной конструкции будет такая власть, которая будет сочетать в управлении демократическую риторику и рыночную тиранию. Но разве такое сочетание демократа-тирана не заложено изначально в самом институте демократии? И разве фигура Цезаря не воплощает именно это сочетание?

Философ Герберт Спенсер и биолог Конрад Лоренц писали именно об этих противоречивых свойствах натуры — о победительно-поглощательной доминанте, пробивающейся сквозь изначальное природное равенство, отменяющей его. Ничто другое, кроме как природная сила, в демократическом рынке проявиться не может по определению. Но когда демократия дает волю социальному дарвинизму, она тут же смягчает эффект насилия символической терапией.

Связано это еще и с тем, что демократия как высшая стадия развития социальной истории отождествляет себя с прогрессом. Благородный мечтатель Маркс причудливым образом сочетал мечты об интернационале трудящихся и оправдание английской колонизации Индии. В своих статьях о колонизации Маркс показывает, как субъективная страсть к наживе приводит к объективному торжеству разума над стихией: английский полковник принес отсталому народу цивилизацию (пусть и варварскими методами), и следует признать, что Индия сделала шаг к демократии, пусть и вопреки свободам. Сегодня такой взгляд подтвержден: демократия совершенно торжествует в Индии — и колонизация пошла ей в этом отношении на пользу: притупила сентиментальность.

К этому рассуждению остается добавить немногое. Экономика демократического государства гарантирует нам наличие реального среднего класса — то есть независимых мелких собственников, которые одновременно являются и фигурантами рынка, и защитниками гражданских свобод. Именно этот средний класс и двинул человечество к демократии. Эти булочники, таксисты, башмачники, держатели ресторанов, дантисты, антиквары и кураторы галерей — именно они и демонстрируют необходимое сочетание рынка и прав, они выйдут на баррикады, чуть их бизнес ущемлен, и эта связь суть гарантия демократии. Так написано во всех учебниках, и физиономия этого среднего класса запечатлена на литографиях Домье и в скульптурах Родена. Любопытно, однако, что данного среднего класса в природе более не существует. Те, кого мы сегодня именуем представителями среднего класса, — это менеджеры, служащие огромных корпораций, банковские клерки или же государственные чиновники. Они не имеют собственного интереса в деле, в случае обладания акциями предприятия они перейдут в разряд правящего или высшего класса. Менеджеры среднего звена заключают сделки ради дохода корпораций, но ни один из них не воспринимает бизнеса целиком, он не в состоянии проследить за общим ходом вещей. Стратегия оставлена высшему классу — средний класс выполняет, если угодно, функцию пролетариата: они наемные работники, лишенные орудий труда, зависимые от капитала. Это в свое время предсказывал Маркс, когда перед смертью писал о том, как пролетариат мутирует в класс умных служащих — однако предвидеть то, что, выполняя фактическую роль пролетариата, эти служащие станут противниками всякой солидарности и их интерес будет противоположен интересам пролетариата, — этого Маркс предвидеть не сумел. Правды ради, следует отметить, что и сам пролетариат объединяться не особенно стремился — будучи образованием скорее фантомным, функцией от капитала, нежели самостоятельной силой. Именно либерализм сделал пролетариат центром политического мышления, но сам либерализм и устранил его за ненадобностью — когда пришла пора нового класса, класса менеджеров.

Менеджеры, капслужащие, чиновники, одним словом, средний класс, составляют тело современной демократии, но как же отличается этот средний класс от описанного некогда революционного класса! Нынешний средний класс — прямая противоположность тому, что когда-то вдохновлял Кондорсе.

Интерес, который капслужащие имеют в бизнесе, никак не связан с «общественным договором», с «общей волей» (пользуясь терминами Руссо), не связан даже с перспективой конкретного бизнеса, но только и исключительно с личным обогащением. Не производя ничего, продавая свое умение строить проекты, они не имеют никакой ответственности за целое, и успех предприятия меряют по размерам сегодняшней зарплаты. Солидарность внутри среднего класса невозможна: чтобы быть солидарным с кем-то, надо одинаково смотреть на его и свои права. Но сочетание понятий «рынок» и «демократия» привело к тому, что права стали товаром, и в первую очередь свои права продал именно средний класс. Отныне среднему классу не нужно производство, и он даже не рвется к политической власти, как когда-то — все это можно легко уступить начальству. Из всех возможных прав средний класс предпочел право на капитал как таковой, то есть просто бумагу с водяными знаками, индульгенцию демократического общества. Менеджер, лишенный реального производства, занятый, по сути, только организацией сделок, работает исключительно на себя, никак не на свою корпорацию, тем более не на свою социальную страту, тем более не на свою страну. В современной экономике средний класс принято исчислять по размерам заработной платы, но не по состоянию независимости данной общественной страты.

Договаривая вещи до конца, следует сказать, что сегодняшний средний класс заинтересован в финансовом капитале, но не в собственном производстве, и даже не в продукции как таковой. То есть происходит — а на деле уже произошла — люмпенизация среднего класса. Именно люмпенизация среднего класса и явится в недалеком будущем причиной финансового и политического кризиса демократической империи. Так и рост денежно-ростовщического капитала Рима не способствовал светлому будущему государства.

Безответственные аферы, необеспеченные кредиты, финансовый кризис, вызванный несоответствием кредитов и капитала — это имманентные демократическому рынку явления. Коротко проблему можно обозначить следующим образом: чтобы функционировал рынок менеджмента, надо произвести замену реальных ценностей на проекты. Именно безусловная вера в один, безальтернативный проект бытия, в одну единственно возможную цивилизацию — именно такая вера и делает финансовый кризис неизбежным. Для того чтобы система кредитов (проектов) обрела стоимость, проекты (кредиты) надо поставить в каком-то смысле выше продукции. Никому из менеджеров среднего звена не интересно, будет ли в реальности достроен нефтепровод; важно, что проведена сделка. Никому из современных художников не интересно, является ли квадратик, нарисованный на бумаге, действительно важным искусством; важно, что квадратик встроен в систему отношений куратор-галерея-музей. Чтобы функционировал рынок символического обмена, надо отказаться от безусловной иерархии ценностей — картины Микеланджело и Брейгеля не должны считаться более ценными предметами рынка, чем символические проекты. Символический рынок материализуется только в капитале — если можно считать материей деньги, которые тоже суть символ. Экономика символического обмена — и есть среда обитания нового среднего класса, выражение люмпенизации его сознания.

Это было бы не столь фатально, если бы судьба среднего класса не отражала судьбу демократической империи в целом. Логика демократической империи ведет к тому, что сама метрополия, производящая эмиссии и управляющая капиталом, становится в некотором смысле таким же безответственным менеджером среднего звена, люмпенизированным средним классом.

Выведя все производство за пределы метрополии, разучившись производить продукт и лишь управляя раздутыми финансами, центр империи становится этим самым безразличным к конечному продукту менеджером. В дальнейшем капиталист будет наказан финансовым кризисом — и это есть естественное развитие финансового капитала, это нормально. Хуже то, что с крахом финансового капитала рушится сама идея свободы среднего класса, гражданской свободы, взятой у капиталиста в кредит. Среди прочих неоплаченных кредитных обязательств есть этот миф о цивилизации, на котором строится понимание прав и свобод. То, что происходит, по сути, является кризисом управления. Поскольку в мироуправляющей демократии власть является менеджером, то и кризис власти наступает по типу кризиса менеджмента.

Один прекраснодушный русский интеллигент воскликнул как-то в полемическом азарте: «Как же нам отказываться от западной цивилизации — ведь это означало бы отказаться от холодильника, телевизора, термометра и тостера!» И прав он, тысячу раз прав пылкий русский демократ, читающий лекции о пользе империи, — как можно отказаться от холодильника! Однако досадный казус состоит в том, что метрополия (то бишь пресловутая западная цивилизация) уже давно не производит ни холодильника, ни телевизора, ни термометра, и даже тостера она тоже не производит. Вот незадача — все производство давно передоверено наемным рабочим в Румынии, Корее и Бангладеш, и славная некогда своим рабочим классом, своими руками и мозгами метрополия, нация инженеров и изобретателей — уже не производит более ничего. Никто не купит американскую машину — предпочтут корейскую или японскую, не существует американского телевизора — их собирают на Тайване. Совсем ничего не производит империя, только идеологию символического обмена и деньги.

Когда русскую экономику упрекают в том, что она не создала заводов и фабрик, не наладила выпуска бесшовных труб и паровых молотилок, надо помнить о том, что экономика метрополии в империи сама закрыла все возможные производства на своей территории, оставив предпочтительно только одну отрасль — деньгопечатание.

Чикагская школа, которую столь ответственно присоветовали развивающейся России — она, собственно, учила тому, как богатеть, не вынимая рук из карманов, это был такой учебник либерала. Ведь именно в эти ленивые, трутневые, паразитические девяностые годы и посетило либеральные умы ощущение «конца истории». Когда говорят, что история остановилась, имеют в виду расчудесное фаустовское чувство глубокого удовлетворения: остановись мгновение, ты прекрасно! Пусть он продлится, этот прекрасный миг с раздутыми акциями, вложенными в перестраховку страховочных компаний, страхующих долгосрочный кредит на ипотеку свободного досуга!

Когда простятся с монетаристской финансовой системой и придут назад к Кейнсу (но ведь когда идешь назад, никогда не знаешь, насколько далеко надо возвращаться — а что если проскочат нужный поворот и дойдут до самого Маркса), придется проститься и с либеральным определением свободы. И не то чтобы нарочно хотелось подтолкнуть упитанного менеджера к колючему марксизму, но невозможно отменить систему страховок, кредитов и акций, не отменив ту же систему в представлениях о либеральных кредитах на права и свободы. Если дойдем до того, что будем разделять простой продукт и капитал, то как быть с эфемерными ценностями свободного мира? Как быть с символами искусства, которые искусством в действительности не являются? С черным квадратом, с конфетными обертками Ворхола, с километрами халтурных поделок и бездарных пятен и загогулин — как быть? Искусству и политике, социальной мысли и литературе предстоит пережить тот же ипотечный кризис. И как же устоит либеральный мир, покоящийся на квадратиках и загогулинах, накарябанных на холсте, взятых в кредит у творчества, если разрушить самый фундамент? Кредит, взятый под черный квадрат, — кто вернет? А он не маленький, этот кредит — сотни тысяч болванов кормят свои семьи и ездят на пляжи по этому кредиту. Как быть свободной личности — прогрессивному трутню и бездарю, живущему на моральный кредит цивилизации?

Ах, давайте надеяться, что это еще нескоро случится! Еще успеем сходить на выставки нового мейнстримного авангарда, посмотреть на культовые инсталляции, впарить акции несуществующих рудников, загнать оружие повстанцам, производящим наркотики. Одни делают вид, что работают, другие делают вид, что творят, третьи делают вид, что им платят — и все делают вид, что свободны. Пока еще все в порядке, система взаимных договоренностей работает.

Пока что предприниматель переживает пик развития демократии — строя, где каждый равен каждому символически, права представлены на бумаге, а свобода взята в кредит. В тот момент, когда государство (цивилизация) попробует обналичить свои кредиты, предъявить продукт деятельности — драма среднего класса, потерявшего независимость в обмен на чек, станет очевидной. Но пока обналичить не пытаются, все обстоит к вящему удовольствию менеджера.

Ошибкой было бы считать, что отсутствие независимости печалит представителей среднего класса. Независимость среднему классу ни в коем случае не требуется, он совсем и не хочет ее. Напротив, именно зависимость и безответственность есть условие перманентной наживы. Его право сегодня — это зависимость! Героическая (но до чего же мыльная!) характеристика, данная аббатом Сийесом третьему сословию — окончательно оправдала себя спустя двести лет после французской революции. «Что такое третье сословие? Все! Чем оно было до сих пор? Ничем. Чем оно хочет быть? Чем-то». Именно чем-то неопределенным и хочет быть средний класс сегодняшнего демократического общества. Неопределенность — желанное состояние. Менеджер среднего звена суть воплощение размытой — но такой удобной — социальной стратегии. Менеджер партикулярен по отношению к крупному бизнесу на том же основании, на каком власть партикулярна по отношению к народу. Укрупнение процессов дарит крошечную инициативу обслуге — менеджер ставит свою карьеру выше процветания своей корпорации, не связывает эти вещи буквально. Он не лелеет грандиозных планов — но в рамках отдельных махинаций он находчив. Сколько бесчестных сделок, сомнительных проектов и авантюрных комбинаций затеяно менеджерами именно в силу того, что частный интерес выше интереса корпорации, — в случае неудачи менеджер перейдет в другую фирму, продаст свои умения иному начальству. Это солдаты без армий и армии без полководцев: как полководцы устраивают свои дела отдельно от солдат, так и офицеры презирают своих командиров. Неужели некий современный художник думает о судьбе искусства в целом, о своем влиянии на сознание людей? Неужели хоть один современный мастер изящного хочет сказать нечто общезначимое, что изменит мир? Нет, ни в коем случае — он просто самовыражается; его самовыражение есть фрагмент авангардного процесса в искусстве, его свобода есть компонент общей безответственности. Глобальный рынок искусств манит именно потому, что артист обретает невиданный простор безнаказанности и частного успеха.

Таким образом, следует констатировать, что обмен и рынок, взятые как условие развития гражданских свобод, привели к эффекту — не сказать неожиданному, но совсем не тому, какой был предсказан. В условиях демократии — то есть в секуляризованном обществе, лишенном духовной иерархии, в обществе, производящем принципиально безликий, усредненный продукт, меняться которым можно бесконечно без ущерба для персонального комфорта, — обмен выполняет совсем иную функцию. Вы обмениваете символические деньги на символические произведения искусства — и ничто реальное из этого вам ни к чему. Символический обмен утвердил единственное право — право на зависимость как условие процветания. И значит, та иллюзия, коей питались демократические мыслители XIX века, более не существует.


16. Демократия и гуманизм


Вообще говоря, эти понятия не связывает ничего. Между идеей демократии и идеей гуманизма нет совершенно ничего общего, они даже по касательной не соприкасаются. Более того, эти идеи в известном смысле антагонистичны. Гуманизм как общественная идея и принцип деятельности возник в человеческой истории тогда, когда никакой демократии уже (и еще) не существовало, а к тому времени, как демократия появилась в истории вновь, — гуманизма как актуального учения уже не было и в помине.

Римская и греческая демократии никак не связывали себя с понятием гуманизма, латинская ученость и философия эллинов не обладали весомой политической платформой и не распространяли влияние на общественную жизнь. Проекты Платона в Сиракузах не прижились, Аристотель влиял на Александра не сильно — да и учения их трудно назвать гуманистическими. А если современная демократия и пользуется термином «гуманизм» — то исключительно в политических, предвыборных, спекулятивных нуждах. Гуманизм как козырная карта политики стал использоваться в двадцатом веке и прочно вошел в политический словарь, но когда депутаты произносят это слово, они думают о чем угодно, только не о гуманизме. Слушая речения Джорджа Буша и Кондолизы Райс, Дмитрия Медведева и Михаила Горбачева, вспоминаешь об их великих предшественниках — Ульрихе фон Гуттене и Меланхтоне, Эразме Роттердамском и Марсилио Фичино, Гёте и Шиллере, Сартре и Камю. Фразеология будто бы та же самая, и слово «гуманизм», порхая по сегодняшнему залу, заставляет думать, что традиция Возрождения не прерывалась, что немецкие романтики еще живы, что экзистенциальной потребностью парламентария является культивирование человечности.

И в каком-то смысле избирателям намекают, что человечность как общественный идеал — имманентна демократии. Внятно это объяснить затруднительно, но что-то такое смутно выговаривается: мол, демократия — это когда народ выражает свое мнение, а народ — это люди, тут и свобода каждой личности, и ее гражданские права — в целом это звучит хоть и туманно, но обнадеживающе. Мол, за человечность — и баста.

На самом деле ни Буш, ни Медведев, ни Горбачев — ни в коем случае не гуманисты. В данном утверждении не содержится обидного для лидеров прогрессивного человечества — это только значит, что они не являются последователями гуманистического учения. По общей ошибке спичрайтеров в политическом новоязе стали использовать слово «гуманизм» вместо обычного слова «гуманность». Если американский президент не собирается убивать слишком много иракцев, а хочет ограничиться точечным бомбометанием — это до известной степени гуманно, во всяком случае, по отношению к тем, кого он, таким образом, не убьет. Если российский президент предполагает дать налоговые льготы мелкому предпринимателю, а поставить под свой контроль только крупный бизнес, — это тоже до некоторой степени гуманно по отношению к тем, кого не коснется железная пята государства. Но к гуманизму это никакого отношения не имеет. Очень хочется верить, что лидеры хотят сделать нечто великодушно-доброе, благотворительно-поощрительное по отношению к малым сим, но никто их не заподозрит в том, что они христиане, экзистенциалисты или неоплатоники. Даже в том, несколько невнятном, смысле светского, секулярного гуманизма (см. три Гуманистических манифеста, выпущенных в прошлом веке), который подразумевает соблюдение мер разоружения, равенства, экологии и т. п., - никакой политик не может быть гуманистом в принципе, поскольку ему приходится наращивать вооружение и добывать ресурсы вопреки окружающей среде.

От римской этики современная цивилизация сохранила агрессивное противопоставление современного homo romanus — homo barbarus — то есть противопоставление людей цивилизованных, полноценных граждан Империи, и варваров, как любят обозначать проблему современные идеологи, как ее обозначали в античном Риме. В данном случае понятием «человек цивилизованный» описывается тот, кто в идеале признает права другого (но не варвара), гуманен, не склонен к насилию, подчиняется законам и т. д. Варвар, соответственно, тот, кто еще не осведомлен о некоторых законах, в силу свой дикости скорее природен, нежели гуманен, и признан за объект воспитания. Эту дихотомию ввели некогда римляне, и в дальнейшем она служила оправданием многим зверствам, в том числе в ушедшем веке, это, вообще говоря, довольно подлое деление. К социальной идее гуманизма — сформулированной во времена Возрождения и в послевоенное время экзистенциалистами — это агрессивное противостояние никак не относится. Во время холодной войны этой схемой пользовались широко и с размахом пользуются сейчас; слово «гуманизм» звучит так же часто, как словосочетание «ракета средней дальности», и используется в связи с правами человека, свободой печати, авангардизмом и финансовыми махинациями.

В недостатке гуманизма упрекали друг друга социалистическая и капиталистическая демократии, точнее социалистическая и капиталистическая номенклатуры — но ни один из чиновников не предполагал, что человек есть субстанция сущего, и в качестве субъекта этого сущего — ценен в своей экзистенции. Если бы одна из идеологий опиралась именно на такой постулат, критика другой идеологии, тем более другой номенклатуры не была бы возможна по определению. Иными словами, идеология демократии является гуманистической в той же мере, в какой гуманистом является рэкетир, предлагающий предпринимателю крышевать его бизнес. Рэкетир берет буржуя под опеку и даже готов убить другого рэкетира, если тот покусится на эту же добычу. Рэкетир, разумеется, гуманен — в том смысле, что не собирается убивать буржуя, если тот будет платить, но он не вполне гуманен по отношению к рэкетиру-конкуренту, который тоже хочет крышевать данного предпринимателя. Избирательное использование гуманности демократы оправдывали столкновением с варварством — тоталитаризмом. Поскольку так говорила каждая из демократий, находящихся в оппозиции друг к другу, термин «гуманизм» был доведен до полного абсурда.

Противоречие, заложенное в понятиях «демократия» и «гуманизм», состоит в том, что гуманизм рассматривает человека как цель, а демократия — как средство. Демократия не имеет целью освобождение человека от власти государства (как, скажем, коммунизм или христианство), но напротив, предполагает использовать свободную волю человека для всемерного укрепления этого государства. Демократия — это способ управления людьми, а гуманизм — это учение о том, что человеком управлять невозможно. Разнообразными казуистическими путями можно показать, что гуманистический человек — это тот, который добровольно вливается в регулируемое государство, подчиняясь внутреннему закону, — но в той мере, в какой в этом государстве все будут свободны, никакой регуляции не потребуется (см. Телемскую обитель Рабле). А если свободны не все — то как может быть свободен этот гуманистический человек?

Если нравственный закон принят как общественный, это только значит, что общество как коллектив перестало существовать, превратившись в субъекта с единой волей, то есть в тоталитарную конструкцию. Так, в принципе, с демократией и происходит по мере ее мутирования. Мироуправляющая демократия не может смириться с существованием какого-то гуманизма вне себя, она объявляет себя имманентной гуманистическому началу — на том основании, что действительно дает гражданам равные права. То, что равные возможности в результате оборачиваются тотальным неравенством, регистрируются и закрепляются в этом качестве и уже никак не гуманны — не учитывается. Государство обращается с правом и свободой как генеральный менеджер с наемным рабочим: я взял тебя на работу и дал возможность трудиться, но знай свое место.

Соответственно, гуманистический человек может или противопоставлять себя государству, то есть не быть в том числе и демократом, или вместе с другими свободными людьми образовать такую общность, которая никак не нуждается в законе — гуманизм по определению морален. Можно, конечно, считать, что это недостижимый идеал — но в такой же степени недостижимым идеалом является и христианское милосердие. В той мере, в какой милосердие является нормой, политическая жизнь невозможна. Политик-христианин, равно как и политик-гуманист — это полная бессмыслица.

А демократия отнюдь не бессмысленна, но совершенно рациональна. Она не отрицает (по рациональным соображениям) общественного блага. Использование человека как инструмента достижения власти исключает гуманизм — но может включать в себя элементы гуманности. Всем известны примеры человеколюбия депутатов, целующих детей на площадях, и показательное строительство благотворительных институтов.

Можно любить лошадей как объект изучения, можно любить лошадей как живых существ, можно любить поездки на лошадях, а некоторые народы любят конину — и хотя в каждом случае это искренняя любовь, меж собой они не родственны.

Демократия, в сущности, и возникла как субститут гуманизма, как замена его на более рациональное и практически применимое, политически регулируемое учение.

Практическим следствием несовпадения посылок гуманизма и посылок демократии является тот социальный феномен, который биолог Конрад Лоренц определяет как «индоктринируемость человечества». Имеется в виду процесс унификации взглядов, происходящий у людей одной культуры под влиянием общественных манипулирующих средств. Вливаясь в общий котел демократической цивилизации, люди разных этносов и образований, имеющих различный опыт и историю, оказываются вскоре доведены до некоего усредненного продукта, свободного демократического гражданина. Русский авангардист сегодня как две капли воды похож на авангардиста американского, тот на английского, а стоило китайцам попасть на рынок искусств, как и они смешались с общей толпой. Эти общие убеждения выбираются будто бы свободно, и власть доктрины ощущается как самостоятельный выбор. Оперируя огромными цифрами в своей гигантской бухгалтерии прав — а счет идет на миллионы и миллиарды воль, мнений, личностей, — демократия вынуждена постоянно добиваться унифицированного продукта, единого банального суждения, выбора из несущественных величин. Этот процесс нагнетания мнимостей свободного мнения (путем развитых технологий внушения — рекламы, общественного мнения, моды, медиаинформации) приводит к уничтожению индивидуальной позиции за ненадобностью — такая позиция не может быть встроена в рынок, участвовать в общественной жизни, обслуживать процесс медиа или искусства. Внушающее действие доктрины возрастает геометрически вместе с числом людей верящих, что они свободные люди и высказывают собственное суждение. В этих условиях человек, имеющий уникальное суждение, становится не просто неудобным — но делается фактически чем-то худшим, нежели идеологический противник — его существование превращается в патологический случай. Гуманизм, таким образом, есть патология по отношению к демократии, и человек, имеющий сложное самостоятельное суждение, основанное на принципах гуманизма, есть наиболее нежеланный в демократическом обществе субъект. Его будут стараться не замечать, объявят маргиналом, сумасшедшим, врагом народа. Если мы вспомним систему упреков, выдвинутых демократическим обществом Сократу или Христу, то увидим, насколько оба эти типа сознания и мышления неудобны там, где люди объявлены свободными, хотя функционируют только в виде толпы.

Любое суждение, сказанное сегодня вразрез с общепринятым убеждением свободнорожденной манипулируемой массы, будет восприниматься прежде всего как предательство свободы и прогресса, и тем скорее будет восприниматься так, чем более это суждение будет разумным и свободным.

Упаси Бог затронуть священных коров демократии: символический обмен, авангардное искусство, капитализм как высшую фазу развития человечества — вы немедленно станете врагом свободы. Лучшие люди свободного общества объявят вас ретроградом и отщепенцем — ведь им надо отстаивать свою коллективную свободу.

Индоктринируемость демократии есть наиболее удобное решение всех моральных проблем, возникающих перед обществом в истории. Демократия может позволить себе биться за гуманизм против немецкого нацизма и бомбить Вьетнам спустя семнадцать лет — и противоречия в этом нет никакого. Ведь общество — за свободу. Можно представить Саддама Хусейна — Гитлером, и хотя это абсолютно нелепое и дикое суждение, оно получит весь бонус свободных оправданий, поскольку основывается на принципах защиты свободного общества. А что имеется в виду под словом «свобода» — при этом абсолютно неважно.

Если принять то, что демократия никак не связана с гуманизмом (а так оно и есть), и обязательств по отношению к гуманизму не имеет (а так оно и есть), то все возможные упреки в колониальных войнах, в том, что победители в войне за гуманизм оказались последовательными колонизаторами — эти обвинения отпадают сами собой. Да кто там их вообще считает, этих туземцев! Мы решаем сегодня наши, демократические проблемы, в наших понятиях, с нашими цивилизованными детьми и потомками связанные — и нет нам нужды пестовать отсталые народы. Кто и когда считал илотов или рабов Рима? О каком гуманизме может идти речь в свободном обществе равных, поддерживающем экономику рабским трудом? Но речь идет о свободе, которую выбрали миллионы прогрессивных граждан.

В контексте сказанного любопытно выглядят две наиболее властные демократические идеологии — теория общей занятости и перманентная революция. Обе идеологии (Кейнса и Троцкого, соответственно) претендовали на некий гуманизм (слово «некий» уместно), на такую общественную организацию, которая бы в будущем обеспечила ресурсом человечности все человечество. Обе идеологии обладали редким манипулятивным даром внушения, они, что называется, завораживали перспективами и правотой.

Экстенсивный характер обеих идеологий, их спор за строительный материал (то есть людей), привел — просто в связи с природой демократии, которая нуждается в унифицированном решении вопроса, — к постепенному срастанию двух идеологий в одну. Появился диковинный амбициозный цивилизаторский проект — его называют сегодня глобализацией, а следовало бы назвать «общая занятость в мировой революции». Эта индоктринирующая модель общественного развития, похожая на строительство гигантской пирамиды, действительно носит революционный характер. Революция этого унифицированного сознания направлена против эстетики Ренессанса, утопий XIX века, против марксизма и гуманизма как такового. Эта революция не исключает проявлений гуманности, а если и карает — то тех, кто еще не охвачен общим проектом блага. Это напористая, созидательная революция, она возводит всемирное государство, с искусством, законами, моралью — которое простоит вечно: ведь история кончилась.

Мораль и суд утопий XIX века новому государству не страшны — оно ориентируется на вечные образцы.


17. Античность второй свежести


Демократия создала особое, свое собственное искусство, отличное от искусства других социальных моделей. Феодальное Средневековье выражало себя в иконе и соборах, абсолютизму соответствует барокко, эпоха регентств выразила себя в рококо, коммунистические утопии породили конструктивизм, а вот развитая демократия связала себя с искусством так называемого авангарда.

Понятие «авангард» весьма расплывчато, и уж, во всяком случае, не соответствует школьному представлению о формальном поиске, которым занят ограниченный круг изгоев. Авангардное искусство демократии — это не труд одиночек, это массовая продукция, количественно превосходящая любой салон эпохи абсолютизма. Кстати сказать, «авангард» — это самоназвание; речь не идет о передовом отряде. Авангард демократического общества — это не дерзкий кружок отверженных, это способ мышления, принятый большинством. Авангардное искусство — это массовое искусство, искусство для народа, искусство простых, понятных форм и эмоций. Ни Шекспир, ни Рембрандт в качестве авангардного искусства использоваться не могут, поскольку не решают главной задачи — не сообщают массам должной энергии. От демократического искусства требуется то же самое, что требуется от демократического депутата, — надо оставить зрителей с ощущением, что они живут в передовую эпоху, что они знают о мире больше, чем их отсталые предки, что мир, окружающий их, прост и поддается пониманию. Так возникла идея прогресса в искусстве — и современное демократическое искусствознание настойчиво эту идею эксплуатирует, хотя мастеров, равных Леонардо или Брейгелю, демократическая эпоха и не создала. Однако у тех, старых, мастеров и задачи были иные. Искусство демократическое обращено не к одиночке, но к народу, оно должно возбуждать толпу; а диалог с произведением — это удел иных эпох, иных социальных моделей.

Демократии надо создавать такое искусство, чтобы в нем присутствовал пафос прогресса, но отсутствовала трудность восприятия. Скажем, некоторые обыватели не понимают черный квадрат, но это не потому, что в квадрате следует рассмотреть нечто дополнительное, чего не видно с первого взгляда, а потому, что они еще не поняли, как изменить свое отношение к данной кляксе. Человек, дергающийся на танце в дискотеке, не должен осваивать пластические фигуры танца — он просто должен попасть в один ритм с возбужденной толпой. Иными словами, авангардное искусство меняет само восприятие, но не добавляет знаний к уже оформленному сознанию. Но именно это и требуется в демократическом социуме, где искусство по необходимости теряет дидактичность, но должно манипулировать. Оно не должно обучить, не должно объяснить, но должно возбудить. Это искусство, создающееся большинством для большинства, — это общее искусство, то есть, говоря проще, это — идеология. Именно поэтому авангард и называется авангардом, поэтому он и объявлен прогрессивным: какая же идеология не прогрессивна? Для удобства обращения к большинству авангард оперирует простыми формами, несложными композициями, куцыми сообщениями. Видеоарт, клип, абстрактный знак, запоминающаяся своей простотой инсталляция — вот что реально нужно для общения с толпой народа. Авангардное искусство тяготеет к знаку, а не к образу. Знаковые системы упрощают коммуникации: авангард обращается прежде всего к сигнальной системе человека, он не имеет возможности углубляться в душу каждого, поскольку решаются массовые вопросы. Общеизвестно, что знаменитые мастера авангарда обращались к так называемым первичным структурам сознания, к природным элементам, к архаике, к ювенильным ценностям, к примитиву. Делалось это ради новой выразительности — однако новой выразительности ищут в любую эпоху. Характерно то, что искусство Возрождения искало новое, усложняя образный мир, нагружая сознание индивида — а искусство авангарда ищет нового в упрощении.

Сигнальные системы, знаки, символы, предметы, обособленные в качестве объекта поклонения — все это отсылает нас к языческому искусству античной, первой демократии. Нет оснований считать, что сходный с образцом социальный строй (при всех отличиях сохранивший родовые черты) нуждается в принципиально ином искусстве. Как и античная демократия, сегодняшняя демократия нуждается в простых обобщениях. Поразительным образом западное секуляризованное общество, настаивающее на ценности свободной личности, не производит более портретов — портреты остались в прошлом, в эпохе модерна, в эпохе абсолютизма. Развитое общество свободных граждан не желает показать лицо свободного гражданина — вместо сложного лица оно демонстрирует обобщенный знак, расплывчатую закорючку. Это поразительно — но так ведь уже было, когда искусство свободных людей Греции производило статуи, не имеющие индивидуального характера, но выражающие стихийные начала — порыв, волю, силу. Немаловажно и то, что между античным знаковым искусством и современностью — размещаются долгие века образного искусства, невероятный накопленный опыт — от которого демократия отказалась, упростив искусство до языческого знака. То, что образное искусство оказалось новой демократии не нужно, а знаковое — необходимо, подводит нас к простому заключению: типологической чертой демократического общества является язычество.

Секуляризированное демократическое общество исключает монотеистические религии оттого, что исключает иерархию ценностей. Рациональный урок Просвещения закономерно вел именно к демократии, то есть к такому строю, где авторитет в принципе отсутствует. Авторитетом, вероятно, является разумное суждение — но в еще большей степени даже не само суждение, но способность суждения, право на суждение — то есть абстракция, знак. Знак демократии — это знак равенства, и этот знак равенства делается важнее любого утверждения, поскольку утверждение истины неизбежно несет в себе элемент иерархии (по отношению к неистинному). Там же, где утверждение невозможно, но его возможность желательна, утверждение заменяется заклинанием, образ — знаком.

Существует идол — свобода, идолу приносятся жертвы, часто человеческие.

Язычество имманентно демократии: нет духовных авторитетов, зато есть обаяние движения к прогрессу, благосостоянию, к некоей не особенно осмысленной свободе — то есть к тому состоянию, когда тебе не могут приказывать, а ты — можешь. Эта свобода — есть идеологически вмененное толпе состояние, и внушение необходимо поддерживать, постоянно гальванизируя толпу бессмысленными, но бравурными акциями. Наглее перформанс, эпатажнее платье, бессмысленнее жест — это есть сигнал подсознанию массы: она свободна! Где-то существуют тирании, злобные мусульмане готовят взрывчатку, а мы свободным образом писаем в горшочек на сцене, мажем волосы в фиолетовый цвет. Мы — свободны! И в этой общей для цивилизации свободе мы отстаиваем гуманные (а хотим, так скажем: гуманистические) ценности — равенство, братство! Иными словами, это власть стихий — ибо что есть братство и равенство вне духовной иерархии, как не слепые стихии?

Весьма существенно различать язычество дохристианское — и постхристианское. Великое язычество Древней Греции и Рима непохоже на то язычество, что мы наблюдаем в двадцатом веке, — разница состоит в том, что в промежутке между ними находится христианство и христианская этика, от которой язычество Нового времени планомерно отказывалось. Античность проживала свою историю впервые, язычество жило в сознании людей органически, не вытесняя иной духовной модели, но напротив, давая возможность иному прорасти через себя. Рядом с обобщенными фигурами куросов появлялись одухотворенные статуи, в краснофигурных вазах рядом с условными изображениями героев можно найти живые характеристики. Сказать, что только имперский Рим дал психологический портрет — соблазнительно, но не вполне достоверно в скульптурных изображениях предков (пенатах) эпохи республики мы уже находим потрясающие индивидуальные характеристики. Эпохи органически прорастают друг из друга, эта сложность естественна при живом росте. Христианская образная система не сменила античную эстетику буквально и сразу — это был долгий процесс симбиоза, завершившийся, вероятно, лишь в эпоху Возрождения. И оттого искусство Античности и Ренессанса неоднородно и живо.

Постхристианский языческий культ абсолютно однороден — из квадрата не может произойти ничего, кроме квадрата. Китайский авангардист похож на американского авангардиста, а тот неразличим с авангардистом русским они все делают одинаковые вещи. Этот культ был сознательно внедрен, и мы наблюдаем, как стремительно данный культ овладел демократической толпой. Этот нео-языческий культ возник как способ лучшего манипулирования массами, нежели то манипулирование, какое было возможно внутри христианских конфессий, средствами христианского образного искусства. Культ титанов Третьего рейха и соцреализма иногда противопоставляют абстракции и поп-арту. На мой взгляд, истуканы тоталитаризма рождены именно питательной средой авангарда: из хаоса рождаются титаны. То, что эти создания принадлежат к одному и тому же виду, что это продукты одной культурной среды — подтверждено общим видовым признаком произведений: безликостью. Колоссы Третьего рейха так же принципиально безлики, как и кляксы свободолюбивых демократов нынешней стадии развития. Безликие квадратики пионеров авангарда звали к жизни именно эту вопиющую, агрессивную безликость больших терроров. Безликих титанов в свою очередь и в свое время потеснили безликие либеральные инсталляции — но форма шаманского обращения к зрителю от этого не поменялась.

Безликое порождает безликое и сменяется безликим — манипулятивное искусство демократии может произвести лишь такую модель творчества, другой нет.

У народных избранников нашего времени — генералов КГБ и нефтяных магнатов, американских сенаторов и президентов финансовых корпораций — есть свое, адекватное им, искусство. Это искусство воплощает современную политику и этику, современное либеральное язычество — легкая необременительная абстракция, потешная инсталляция, глянцевое фото. Искусство ничего не рассказывает, ничему не учит, никуда не зовет.

Это нарочно созданное, выращенное в лаборатории демократии, антигуманистическое искусство. Оно в принципе аморально. Но мораль ему и не требуется.

Это искусство символизируют прогресс, оно торопится, его подстегивает ускоряющееся развитие техники, ему все время хочется быть современным, оно само себе присвоило название «актуальное» на том основании, что соответствует техническим достижениям. Этот аморальный, веселый бег за прогрессом с неумолимостью отменяет все воистину существующие ценности, не оставляет времени на размышления — поскольку процесс думанья не связан ни с прогрессом, ни с современностью, ни с развлечением.

Следствием этого явилось общее оглупление демократического искусства. Если сравнить искусство демократии с искусством абсолютизма или феодального общества — эффект будет ошеломляющим. Художник двадцатого века существо в принципе неумное, и в качестве именно такового востребован. Рембрандт, Микеланджело или Брейгель не просто лучше Малевича или Бойса — они прежде всего разительно умнее. И то, что обществу умное искусство в принципе неудобно и ненужно — вероятно можно расценивать как диагноз самого общества. Характерным примером стало искусство так называемого концептуализма, в котором есть что угодно, кроме собственно продуманной концепции — способность мыслить для концептуалиста не обязательна. И зритель мысли тоже не ищет. Он ищет единения в ритуале, в шаманской пляске, в жреческом действе.

Искусство воплощает порыв, оно мило веселит. Ведь победила самая прогрессивная власть на свете — и всем остается только радоваться.


18. Шапито размером с пирамиду


Радоваться надо шумно, ярко и очень громко. Эмоции надо выражать оглушительно, так, чтобы видно было издалека. Характерной чертой языческой демократии является отрицание великого ради гигантского.

Великое демократии противопоказано — общество равных инстинктивно опасается проявлений гения, вдруг это приведет к ущемлению амбиций рядовых граждан. Гений есть воплощение неравенства, сегодня этого не нужно, «в будущем каждый человек на пятнадцать минут будет гением», сказал Энди Ворхол, прогрессивный демократический художник. Это высказывание полностью лишает смысла понятие «гений» — да такое существо, гений, больше чем на пятнадцать минут и не нужно демократии. «Демократия находит тысячу мирных и неприметных способов нивелировать человеческие индивидуальности и угасить свободу духа», пишет Герцен. Происходит так только потому и только затем, чтобы общая масса сытых чувствовала себя комфортно — ничто не должно раздражать стадо, намекать на сложную иерархию. Гений — так каждый, избиратель — так любой. Нам всем есть что сказать миру, мы все самовыражаемся, и выражаем мы все приблизительно одно и то же. Унылые монотонные пространства музеев современного искусства — высказывания из полуслов, эмоции из получувств, полумыслей, квадратики, полоски, закорючки — все это должно выражать лишь одно: общее равенство самовыражения, серое пространство свободы.

И любого, кто посягнет на это равенство, демократическое общество возненавидит: общество должно быть плоским.

И одновременно — любопытный геометрический парадокс: общество равных хочет видеть себя мощным, не уступающим в мощи цезарям. Демократия выражает себя через колоссальное — возводит небоскребы, форумы, стадионы, колоннады. Искусства диалогического, длинного романа, масляной картины, сложной симфонии — демократия не знает и не хочет знать: требуется нечто шумное и эффектное, чтобы воодушевить массу народа. Монументальное искусство, массовые тиражи пестрых газет, мега-концерты, гигантские небоскребы — все это свидетельствует о циклопическом размахе, но фантазия работает лишь в сторону укрупнения масштаба, так Хлестаков описывал арбуз величиной с дом.

В сущности, этим противоречием объясняется такой загадочный феномен, как авангард (то есть, по определению, искусство одиночек), который стал массовой культурой. Авангард сделался индустрией развлечения, и термином «актуальное искусство» описывается такое искусство, которое умеет развлекать и будоражить толпу. В сущности, авангард стал мещанским искусством, с той лишь разницей, что он агрессивен. Никакое «серьезное» искусство практически не имеет шансов на то, чтобы привлечь внимание толпы, более того, идеологи современного мира позаботились о том, чтобы «серьезное» искусство развенчать и объявить неактуальным. Так родилась философия развитой демократии — постмодернизм, подвергший деструкции любое директивное утверждение, так оформились убеждения интеллигенции: не допустить существования великого — мы достигли акме развития, так утвердим же современное состояние. В первую очередь это коснулось великих социальных проектов социальные мыслители исчезли, их заменили релятивисты социологи. Эту жертву общество готово принести, чтобы не стать игрушкой в руках тиранов. Для этой же цели — превентивного устранения тиранов — была выбрана специальная форма пропаганды, форма балаганная.

У колоссального в современном демократическом обществе есть одна существенная особенность. В отличие от первичных демократических обществ, современное общество творит свои колоссальные монументы как бы с усмешкой. Крыши новых светских храмов изгибаются потешными загогулинами, монументы приобретают характер виньеток — эти колоссальные монументы есть продукт гигантской индустрии развлечений.

Народ, чьи интересы программно поставлены превыше всего, желает, чтобы его развлекали, и новыми храмами светского общества стали музеи современного искусства, площадки рок-певцов. Музеи актуального творчества и рок-площадки, стадионы и форумы — есть не что иное, как современные храмы, языческие капища развлечений. Ошеломляющий размах этих мероприятий заставляет вспомнить римские Колизеи — нынешние цезари выстроили для толпы монументы не меньшего калибра. В отличие от забав с гладиаторами, которые не затмевали существования Вергилия и Гомера; современные забавы сами претендуют на роль высокого искусства — теперь забава и есть самый высокий жанр. Объявление развлекательного жанра классикой — вот особенность победившей демократии. Мир покрылся гигантскими цирками шапито, творениями модных архитекторов; высота куполов развлекательных комплексов достигает высоты египетских пирамид. Всевозможные центры Гуггенхайма, музеи современного искусства и т. п. — это не что иное, как подавляющий своим величием балаган, грандиозная ярмарка. Цирк размером с пирамиду Хеопса — вот символ демократии.

Некогда, в иерархическом обществе Средневековья, существовал особый жанр народного балагана, так называемое карнавальное творчество, противопоставившее себя «высокому» искусству образованных слоев общества. В свое время исследователь Бахтин посвятил немало страниц воспеванию так называемой «народно-смеховой» культуры, которая оспаривает ценности высокого официального канона.

Представляется очевидным, что победившая демократия (повсеместное народовластие) перевело опальную «народно-смеховую», «карнавальную» культуру из положения второстепенного — в главное. Отныне карнавальная, развлекательная культура играет роль высокого гуманизма, а последний за ненадобностью упразднен. Так дети, оставшись дома без взрослых, составляют свое меню исключительно из сладкого.

То, что для высокой гуманистической культуры казалось неприличным и грубым, стало в демократическом обществе эстетической и нравственной нормой и ассоциируется с понятием «свобода». Артист ругается на сцене, демонстрирует публике свой «матерьяльно-телесный низ», художник изображает кляксы и полоски, и зрителям объясняют, что энергия буйного балаганного действа носит очистительно-освободительный характер. Используют слова «свобода», «самовыражение», «личность». Иными словами, понятийный аппарат, терминология заимствованы у искусства высокого, искусства образованной Европы, но само содержание демократической индустрии развлечений — ярмарочное, балаганное. Так возник специальный продукт нашего времени — фигура паяца размерами с Колосса Родосского.

Шаманское, языческое, карнавальное — вот ипостаси демократического сознания.

Особого внимания заслуживают общества, построившие гигантский балаган при отсутствии высокого искусства в своем прошлом. Граждане таких обществ верят, что великая индустрия авангардных развлечений и есть венец развития искусства. Сравнения Леонардо с Ворхолом или Брейгеля с Бойсом — не существует в принципе: живя в мире развлечений, невозможно знать о мире серьезном.

У такого положения дел есть три следствия.

Первое: идеология демократии способна развлекать, но не способна учить. Полоски, кляксы, балаганные проказы не могут нести никакой дидактической нагрузки. Демократическое искусство не пробуждает в зрителе ни сострадания, ни стремления к знанию. Трудно вообразить, что зритель, созерцающий полоски и закорючки, может получить какой-то нравственный урок, испытать душевный трепет. Искусство демократических развлечений лишено того, что описывается словами «благородный порыв». При постоянном снижении требований к содержанию человеческой души и повышении требований к проявлениям внешней энергии, создается специальный тип человека. Существо демократическое — крайне пустое, проказливое существо. Некогда, на заре капитализма, этот тип сознания предрекал Джон-Стюарт Милль. Он писал о том, как вырабатываются общие стадные типы. «Остановитесь, видите ли, куда вы идете, смотрите, душа убывает».

Следствие второе. В обществе — вследствие длительной балаганной пропаганды — возникает неприязнь к обдуманному высказыванию. Таким обществом управлять легче, такое общество никогда не сможет прислушаться к серьезному слову — оно внемлет лишь шутке и приказу. Такое общество можно склонить на какое угодно дело. Религией данного общества является «свобода», понятая как вечная ярмарка, как безнаказанное кривлянье. Отличие сегодняшнего балагана от балагана средневекового состоит в том, что изменился объект иронии. Не народ смеется над властью — а власть имущие потешаются над народом.

Следствие третье. Происходит нечто поистине страшное: тотальное исчезновение сильных чувств и страстей, боязнь трагического, чрезмерного переживания. Отправляясь в музей, открывая книгу, слушая музыку — никто не хочет испытать потрясение, пережить катарсис. Собственно говоря, именно изъятие катарсиса из культуры и произвели демократия и авангард. Сначала демократия отменила роман, картину и симфонию за их излишнюю директивность, а вместе с их исчезновением понизила уровень эмоций и мыслей на порядок. Снижение способности человека (как представителя рода) страдать и переживать трагедию — понижает сопротивляемость человеческого рода в целом. Такое общество удобно в манипулировании, но жизнеспособность его относительна.


19. Копия копии


Двадцатый век провел по миру триумфальное шествие тираний и демократий — и все они были аранжированы в классическом стиле, это были, можно сказать, ретро-режимы. Глядя на сенатские комиссии и капитолии, миллионные парады горожан и колонны легионеров, создается впечатление, что смотришь исторический фильм, и, как правило, фильм плохой. И Гитлер, и Муссолини, и американские президенты, и даже коммунистические бонзы — все они следовали античным образцам и немного актерствовали. Полки маршировали со штандартами, народные трибуны витийствовали на площадях, диктаторы и освободители возводили массивные здания с колоннадами в коринфском стиле. Вообще тяга к классике есть примета новейшей истории, нуворишам хочется чувствовать себя наследниками славы веков, а не мелкими воришками. Сегодняшние архитекторы строят богатым клиентам виллы в античном стиле, а политический язык использует слова «форум», «сенат», «Капитолий». Правящему классу демократии для полноты картины следовало бы перейти на латынь — на том же основании, на каком в аристократическом обществе России некогда использовался французский. Это было бы логично: богатая элита живет в античных виллах, заседает в сенате и говорит меж собой на языке Горация, а электорат живет в блочных домах, в сенате не заседает и изъясняется на родном варварском диалекте.

Разумеется, на римлян новые хозяева жизни нимало не похожи.

Де Токвиль считал, что между теми, первичными «так называемыми демократиями» и новыми демократическими государствами нет ничего общего. Однако именно ретроспективный, то есть вторичный, характер нашей сегодняшней демократии объясняет главную особенность современной Империи. Будучи по своей природе копией, демократический строй объявил феномен копии более значительным, нежели уникальный продукт. Именно возможность создания копии делает продукт — ценным. То, что не поддается копированию, не имеет цены.

Ваша свобода является свободой только в том случае, если она похожа на свободу соседа. Если житель Багдада будет настаивать на том, что он свободен и без американской бомбежки, ему как дважды два объяснят, что свобода — это то, что есть у жителя Цинциннати, следовательно, ее нет у жителя Багдада. Невозможно себе представить двух свобод. Иначе говоря, свобода определяется не своей уникальностью (хотя это и представляется логичным), но своей серийностью.

Энди Ворхол создает пятьдесят неразличимых портретов Мерилин Монро, и к этому надо добавить, что и сам персонаж (Мерилин Монро) в некотором смысле существо не индивидуальное, но тиражное, символ — но не личность. Отныне бытие связано с серийностью — тысячи одинаковых домов, миллион одинаковых убеждений, миллиард одинаковых квадратиков, миллиарды неотличимых людей.

У Империи есть продуманная стратегия в создании такой неразберихи копий. Лучше всего прятать лист в лесу, говорит пословица. Лучше всего прятать бедняка среди миллионеров, одетых как бедняки — так факт бедности растворится в богатстве. Обеспеченные рантье сегодня носят рваные джинсы и застиранные футболки, — вещи специально изготовляют так, словно они уже были в употреблении. Потертые, линялые, эти вещи стоят тысячи долларов, имитируя рванье, которое бедняку обходится в копейки. Правящий класс имитирует одежду бедняка, а бедняку рекомендуют копировать стиль жизни богатых бездельников, и уверяют, что достаточно научиться элегантно носить свое тряпье, как жизнь улучшится.

Высказывание копирует высказывание, картина копирует картину, полоски и закорючки неотличимы от других полосок и закорючек Изобилие ненужной информации демократической прессы приводит к тем же последствиям, что и отсутствие информации в тоталитарном обществе — внимание распылено в деталях, новость о вторжении в Ирак столь же существенна, как открытие недели моды.

Лучше всего прятать безликость политика среди одинаковых портретов Мерилин Монро.

Удобнее прятать криминального преступника среди депутатов парламента, которые все в некоей мере преступники, — связанные неправым решением бомбить суверенную страну. Вы никогда не скажете, что один из политиков больший мерзавец, нежели другой, по той же причине, по какой вы не скажете, что один человек свободнее другого. Все граждане свободны одинаково, а все политики в равной степени негодяи.

В конце концов мы следуем демократическим рецептам — и негоже отклоняться от образцов.

Создавая копию копии — из опасения победы новой социальной общности — общество скорее невольно, чем намеренно, производит самое неприятное, что может общество с собой произвести: оно порывает с настоящей традицией. Традиция тем и отличается от воспроизведения образца, что существует лишь постольку, поскольку меняет этот образец. В этом диалоге традиция, собственно говоря, и живет, иногда мы называем это историей. Так христианство существует в традиции иудаизма, марксизм в традиции христианства; уточняя друг друга и споря друг с другом, эти доктрины и существуют. Современная копия античной демократии (как и копии тоталитарных режимов, созданные в XX веке) существует в экстенсивном развитии, но внутреннего диалога с историей не имеет. Призывы остановить историю (Фукуяма и проч.), равно как и желание придумать новый, неисторический конфликт (столкновение цивилизаций и т. п.) — есть простая констатация факта: история вне традиции действительно теряется.


20. Цикл жизни демократии


Согласно Платону (эту мысль потом повторяли многие), общественное устройство проживает жизнь живого организма, оно подвержено старению, распаду, смерти. Платона бессчетное число раз упрекали в непонимании демократии, в том, что он предрек ей тираническое будущее. Он лишь указал на динамику ее роста, а мы увидели это развитие воочию: от романтической демократии Оноре Домье и Карла Маркса — до титанической демократии Сталина и Гитлера — к сентиментальной демократии Горбачева и Рейгана — и, наконец, к управляемой демократии Буша и Путина.

Двадцать первый век начался с того, что дезавуировал понятие «демократия», лишил термин привлекательности. Прежде обозначить свои убеждения было просто, человек говорил: «я — демократ», и делалось ясно, что он — за хорошее, против плохого. В магическом слове «демократия» слышались слова «справедливость», «правда», «достоинство», «равенство». Мнилось, что все взаимосвязано. Кто-то из современных политологов (не помню фамилию, но это мог быть любой) сказал, что демократия — это гуманизм. Многое из того, что совершается ежедневно, не подтверждает его слов. Оказалось, ничто из перечисленного к демократии отношения не имеет. Демократия — просто один из способов управления массами. Мы свидетели демократии в худшей из ее фаз.

Вот выделалась номенклатура, вот понятие демократии уточнилось понятием империи, вот номенклатура присвоила себе богатства, вот образуются лидеры, совмещающие представления о демократии и тирании в одном лице.

Сколько раз надо подносить Цезарю корону, чтоб он ее принял?

Характерно, что эти изменения (вообще говоря, разительные) не поколебали веру населения в демократию. Повсеместно властвует непреодолимая уверенность в том, что демократия суть благо. Иными словами, люди позволили убедить себя в том, что, будучи построены и организованы определенным образом, они начнут вырабатывать благо — просто оттого, что они организованы так, а не иначе. Еще проще: люди уверились в том, что демократическое устройство не нуждается в морали — поскольку само по себе морально. Подобное утверждение бессмысленно, анализировать его трудно, однако это утверждение властвует над социумом.

И достижения воистину впечатляют. Научились управлять массами, да так, что у народа возникает ощущение, будто он сам решил двигаться в указанном направлении. Мало принудить человека к подчинению, надо, чтобы он искренне полюбил свое подчиненное состояние, сам просился в хомут. Ведь нужно же убедить бабку из провинции, что пенсию ей урезают по ее собственной, бабкиной, воле. Ведь нужно убедить безработных, что их главное преимущество — не зарплата, но свобода! Ведь нужно, чтобы избиратели и впрямь поверили, что лучше правителя, чем нынешний, в природе не бывает, что этот строй самый справедливый. И освобожденные от тирании, влюбленные в прогресс индивиды сами — без подсказки — принимают решения, как им жить. Сами решили, исходя из представлений о свободе и правде, что нужно разбазарить страну, в которой живут, привести ее в состояние рыночного хаоса. Сами решили, что нужно заводы рушить и строить казино, земли продавать богатым, а месторождения отдавать верным и послушным слугам демократии.

И главное: требуется, чтобы общество смирилось с ложью, жестокостью, коррупцией — не во имя грядущих светлых дней, но во имя сегодняшнего бесправного состояния. Вот это поистине виртуозный трюк. Большевики, те убеждали, что надо перетерпеть лишения сегодня — тогда коммунизм придет завтра. Демократы говорят: радуйся сегодняшним потерям — они свидетельствуют о том, что ты член свободного общества. Вот этот феноменальный трюк заставить мириться с конкретным бесправием ради номинальных прав — и является основным достижением демократии.

Цикл жизни демократии прост. Она может приносить избирателям пользу лишь при наличии моральной элиты. Такая элита является как бы совестью общества, его законом, его сердцем. По технической необходимости — сердце, ум, совесть обособляют от организма. В тот момент, когда элита обособляет себя от общества избирателей, она неизбежно вырабатывает собственную мораль. В этой взаимной партикулярности морали элиты и морали электората принцип демократии получает логическое развитие — каждый живет по своим законам. Эта внутренняя логика демократии и приводит ее к гибели. Мораль — во всяком случае, та мораль, которая не принимает социального дарвинизма и естественного отбора как блага — не может быть основана на языческом ритуале, на соревновании, на рыночной экономике, на успехе. Мораль бывает одна — милосердная, христианская, распространенная на все социальные страты. Но общество, реставрирующее свое величие по языческим канонам, такую мораль в принципе создать не в состоянии. Копируя копию, сделав рынок и наживу мерой свободы, можно ожидать лишь единственного результата — в номенклатуру будут выделяться наиболее серые, наиболее вторичные, наиболее безответственные люди.

Власть будет пьянить богатых и знатных, ради удержания власти они пойдут на все. Империя, чья сила в воспроизведении былых образцов величия, может продуцировать только зло, поскольку для морали и справедливости гражданам требуется сделать усилие, пойти на ограничения, придумать оригинальный проект. Но мы не любим оригинальных проектов. Ни Город Солнца, ни государство Платона нас не устроили. Мы испугались Парижской коммуны и Советской России — эти проекты блага объявлены казарменными. И возможно, так и есть. Надежней взять старую добрую рабовладельческую демократическую концепцию. И посмотреть, что выйдет из новой копии старой демократии.

«Государство украсит себя благороднейшим именем свободного народного правления, а на самом деле станет наихудшим из государств — охлократией». В свое время это сказал Полибий, и нам сегодня предстоит проверить правильность его слов.


21. Демократия — лекарство от революций


Впрочем, если наша жизнь станет уж совсем поганой, мы ведь всегда можем не переизбрать своего лидера. Возьмем да и обидимся на своего избранника, и не бросим избирательных бюллетеней в урны! Легальная возможность отказаться от правителя — вот то минимальное, но кардинальное свойство демократии, которое ставит этот строй над всеми иными. Например, Йозеф Алоиз Шумпетер именно на основании этого положения строит защиту демократии. Власть может быть сколь угодно плоха, но последняя возможность свободы — это отказ вождю в полномочиях. И демократия доказала, что действительно умеет так поступать! Так снимали Никсона, так грозили импичментом Клинтону и Ельцину, так отказались от услуг Черчилля и де Голля — взяли и не переизбрали! Разве это не огромное преимущество демократии, разве это не торжество прав избирателя! В странах диких для смещения правительства прибегают к переворотам и баррикадам, но демократическая цивилизация все решает исключительно правовым путем. Это вам не социальные революции — о, мы знаем, к каким катаклизмам ведет восстание черни, как же, проходили! Это вам не мужицкая вольница! Это легальное право народа (избирателей) на свою судьбу. И разумные избиратели могут своим правом воспользоваться. Так и в Афинах едва не предали остракизму Перикла, так бросанием глиняных черепков отстаивали независимые граждане свое право на выбор власти.

Возразить на это почти нечего. Однако все-таки можно.

Когда российский избиратель в недоумении разводит руками — кого же избрать, как не предложенную кандидатуру, ведь лучше-то и нет никого, — возникает наивный вопрос: а может быть, вы не там смотрите? Когда британский под данный страдает, оттого что нет замены вялому лидеру лейбористов, разве что вялый лидер консерваторов, — его надо развернуть совсем в другую от лейбористов и консерваторов сторону: может, стоит поискать лидера в другом месте? Обреченные выбирать между семейством Бушей и семейством Клинтонов — неужели американцы думают, что других семей и нет никаких? Вообще говоря, достоинства здравствующих лидеров свободного мира не так сокрушительны, чтобы считать, что буквально никакой замены им и вообразить нельзя. Буквально на каждом шагу встречаешь людей нисколько не уступающих президентам по моральным и интеллектуальным качествам. Взять бы одного на пробу — а если так легко его потом сменить, так и сменили бы в случае неудачи.

Однако никто из случайных людей никогда не станет президентом — и в этом и состоит страшная сила демократии. Монархия, например, не гарантирована от случайностей. Путем дворцового переворота к власти может придти никому не известный наследник престола; революция ставит во главе правительства людей без регалий и происхождения, но наделенных волей и умом. В отличие от монархии и революции демократия не позволяет обществу сбиться с курса, она ставит у власти только представителей номенклатуры, и только с одобрения номенклатуры, при ее поддержке, в качестве выразителя ее интересов и гарантии ее прав и может лидер добиться власти. В дальнейшем лидер перешерстит номенклатуру, переиначит бюрократов и сенаторов под себя, но придти к власти без номенклатуры лидер никогда не сможет. Даже начав с низов (сельским механизатором, как Горбачев; солдатом, как Септимий Север; киноактером, как Рейган), демократический лидер обязан будет пройти весь номенклатурный путь, сделаться плотью от плоти внутренней партии — и только в качестве унифицированного продукта, выражающего номенклатуру абсолютно, он и будет допущен до власти.

Номенклатура представляет народ, она от лица народа делегирует диктатора к власти, она наделяет его божественными незаменимыми свойствами. Номенклатура утверждает, что разумной замены лидеру нет. И номенклатура совершенно права: если данного диктатора (отца отечества, верховного главнокомандующего, национального лидера) подвергнуть импичменту и сместить, выбирать придется снова из состава той же самой номенклатуры — и результат будет точно такой же, разве что несколько хуже. Номенклатура честно говорит народу: берите лучшее, что у меня есть, остальные только хуже, а этот еще ничего.

Какой бы катаклизм ни произошел в демократическом обществе: убийство президента Кеннеди или перестройка российской власти — номенклатура справится с ситуацией, случайностей не допустит. Ротация демократической власти, выборы, парламентские прения — это лишь формы жизнедеятельности номенклатуры, не имеющие отношения к циклам жизни народа. Народ — субстанция жизнеспособная, но куда менее жизнеспособная, чем его администрация.

Современная номенклатура сформировалась в ходе большой демократической войны двадцатого века, оформила свои планы и пристрастия совершенно, и те страны, что желают присоединиться к демократической империи сегодня, — пополняют своими избранниками номенклатуру. Принимают нуворишей неохотно, долго держат в статусе демократических наместников на завоеванных территориях. Но если наместники ведут себя разумно, их постепенно пропускают в общество некогда избранных и никогда не сменяемых отцов демократии. Гражданские демократические войны двадцатого века подготовили окончательное торжество имперских порядков, приучили демократически настроенных граждан полюбить странное социальное образование наших дней — демократическую империю, заставили принять имперское существование демократии как благо.

Гражданская демократическая война (как и гражданские войны Рима, приведшие к закату Республики) произвела необходимую перестройку в мире, подготовила строительную площадку: привела к конфискации земель, ущемлению этносов, образованию новых народностей вопреки этническим характеристикам, непомерным налогам и прямым грабежам. На фоне произвола гражданской войны имперский порядок (будучи произволом еще худшим) смотрелся обаятельно. Представители международной номенклатуры сделались богатейшими в мире людьми — при этом они же являются ответственными за мир во всем мире. Очевидным образом они ответственны за угнетение, но они же воплощают порядок. Может ли группа лиц, чье личное состояние превышает бюджет страны, отвечать за сохранность данной страны — этот парадокс вполне мог бы украсить дискуссии античных мудрецов.

Эту форму общественной жизни никто и никогда не счел бы нормальной (тем более желанной), если бы демократическая идеология не научилась представлять демократию органичной альтернативой тоталитаризму и — как крайнему выражению тоталитарной модели — социальной революции. В соревновании миростроительной и мироуправляющей демократий победила последняя, этот строй и объявил себя альтернативой революции. Так оно и есть — менеджменту забастовка не нужна. В этом качестве, в качестве менеджмента, и была принята победившая демократия просвещенным человечеством.

Революция — то есть коренное устранение власти номенклатуры — оказалась самым страшным прогнозом для истории просвещенного мира.

Были потрачены невероятные усилия на то, чтобы радикальную терминологию революции переиначить под бюрократический жаргон демократии.

Потребовалось переплавить революционный авангард в авангард капиталистический, развлекательный, сервильный; сделать средний класс зависимым от капитала и заинтересовать в спекуляциях, а не в производстве; перевести социальную философию от обсуждения проблемы справедливости — к проблеме морали и права. Когда защитник демократии Поппер ругает Маркса — он, пожалуй что, делает это из свободолюбивых соображений. Маркс объективно способствовал сомнительным идеологическим доктринам, из-за которых началась большая война. А кому служит сам Поппер даже и думать не хочется.

Демократии потребовалось принимать социализм в гомеопатических дозах, чтобы избежать отравления социализмом и революцией. И в конце концов эффект был достигнут: отныне понятие свободы всецело связано именно с демократией, демократия с номенклатурой, номенклатура с капиталом, капитал — с империей. Разорвать эту связь уже невозможно.


22. Пир победителей


Но разве скажешь преданному читателю газет: демократия — это не обязательно хорошо? Разве скажешь: демократия — это обман и позор? И скажешь — не услышит. А услышит — нипочем не поверит. Откройте любое издание — и вам как дважды два объяснят, что свобода — это хорошо, а рабство — плохо.

Вот бравый журналист, вития гласности — он обсуждает достоинства итальянских ресторанов в журнале. А что? Имеет право — свобода на дворе! Вот рок-певец — он, не стесненный цензурой, поет матерные песни в казино, где народные депутаты проигрывают миллионы. Вот главный редактор свободолюбивой газеты требует от владельца газеты, оружейного магната, приличную положению зарплату — тридцать тысяч долларов в месяц и разные приятные пустяки: машину, водителя, то, се. Разумеется, оружейный магнат прекрасно понимает, что тот, кто верно служит демократическим идеалам, имеет право на достойную жизнь.

Средняя пенсия российской бабки равняется тысяче рублей, средняя заработная плата равна пятнадцати тысячам рублей, иными словами, идеолог демократии получает в тысячу раз больше пенсионера и в сто раз больше рабочего. Его аппетиты следует считать умеренными, если вспомнить оклады художников, эстрадных певцов, режиссеров, политтехнологов, галеристов, визажистов и прочих членов демократической обслуги.

В конце концов если ведущие политики, лидеры партий, владельцы отраслей промышленности — миллиардеры, то почему их помощники не могут быть миллионерами? Люди либеральной ориентации вложили деньги в нефтяной, угольный, игорный бизнес. Страна, еще недавно пугавшая мир бетонными харями аппаратчиков, теперь мир радует — в России уже шестьдесят четыре официальных миллиардера, и все как на подбор с обаятельными улыбками. Мы гордимся своими миллиардерами, умиленно рассказываем друг другу: смотрите-ка, однако много у нас богачей! И смотрятся богачи неплохо — совсем как люди! Почти совсем как мы с вами, только у них денег больше. Один прибрал к рукам алюминий, другой торгует недвижимостью, третий — полный болван, а вот поди ж ты! — спекулирует канцелярскими скрепками и нажил состояние! Оказывается, мы тоже можем! Переплюнем по цинизму и жадности Америку! Так и сифилитик может хвастать язвами и шанкрами: глядите-ка, везде высыпали, нарывают, гноятся, вот потеха!

Неудивительно, что богачей много — старый добрый принцип крепостничества позволяет в России подниматься резвым талантам. И еще прибавится миллиардеров: страна наша изобильна! Ста тридцати миллионов нищих болванов достаточно, чтобы сделать счастливыми сто тысяч предприимчивых деляг. Ведь это не обидно простым гражданам, не так ли? Богачи богаты, потому что инициативны, — следует умиляться их капиталу. Прежде общественной добродетелью считалась честная бедность — но довольно с нас уравниловки! Покончили с коммунистической заразой, и лучшие из нас стали миллиардерами.

Что с того, что большинство русских живет в нищете, — не по этим неудачникам меряют достижения общества, но по избранным, что сумели нажить капиталы. Газеты с удовлетворением сообщают, что за истекший год состояния русских миллиардеров удвоились. А дальше — жизнь еще лучше будет!

Все к лучшему в этом лучшем из миров. Оружейные магнаты продают бомбы, финансисты спекулируют акциями, политики объясняют гражданам, что ради сохранения мира надо захватить следующую страну, удвоить количество дешевой рабочей силы. Журналисты клеймят диктаторские режимы у дикарей — есть еще отдельные недостатки на планете, мы скоро их искореним. Архитекторы строят особняки в античном стиле — для сегодняшних демократов, последователей демократии античной. Дизайнеры создают интерьеры для квартир богатых ворюг. Агитаторы зовут безответных бабок к избирательным урнам. Идеологи объясняют, что империя и есть гарантия личных свобод. Музеи показывают достижения свободного искусства: вот новатор совокупляется с козой, вот дерзновенный первопроходец нарисовал квадратики. Социальные мыслители вопрошают с экранов: ясны ли гражданам преимущества демократии? Все при деле.

Повсеместно признано, что лучше строя не бывает. Стало быть, ничего лучшего люди не заслужили. Если кто народ и пожалеет, то разве что демократический император.

«Бедный римский народ, — сказал Октавиан Август, передавая власть преемнику Тиберию, — в какие медленные челюсти он попал!»


ТРИ ШАГА В БРЕДУ


Прошло двадцать лет с того момента, как Россия устремилась в демократию — достаточный срок для подведения итогов. Например, от семнадцатого до тридцать седьмого года прошло ровно столько. Результаты последних двадцати лет следующие.

а) Страной управляют не партийные бонзы, но офицеры госбезопасности. В их руках власть и политическая, и военная, и финансовая. Прежде люди боялись ГБ, во времена Советской власти это слово олицетворяло худшее в тоталитаризме. В результате демократических перемен ГБ открыто управляет Россией. Сперва покривились, однако привыкли.

б) При Советской власти люди тяготились однопартийной системой, тем, что начальника выбирают при отсутствии альтернативного кандидата. Победив, демократы провозгласили многопартийную парламентскую систему. Спустя двадцать лет в обществе воцарилась одна правящая партия, прочие стали декоративными. Парламент управляемый, институт выборов заменили на институт преемников. Народу объявляют имя будущего повелителя заранее, не стесняясь того, что выборы еще не состоялись. Покривились, но приняли как должное.

в) Прежде бытовало мнение, что классы давно уже не определяют структуру общества — борьбу классов придумал злокозненный Маркс, чтобы нагадить человечеству. Сегодня общество стратифицировано так резко, как не снилось в однородном социалистическом государстве. Разрыв между бедными и богатыми увеличился в миллион раз, он будет увеличиваться дальше. Нищета стала виднее на фоне баснословного богатства, миллиардеры владеют средствами, превышающими бюджет городов, регионов, стран. Сначала удивлялись, потом негодовали, сегодня уже привыкли.

г) Характеризуя строй, существующий в России сегодня (какой он: феодальный, капиталистический, социалистический?), произносят застенчивую формулировку: «у нас демократическое общество с рыночными отношениями». Что это значит, понять невозможно, порой кажется, что идеологии нет. Однако это не так, внедрена идеология, в которой понятие «цивилизация» заменило понятие «коммунизм» — и то и другое рассматривается как светлое будущее, но используется в своей реальной ипостаси. У новой идеологии имеется административный аппарат, комиссары, лекторы. Цивилизация трактуется как рыночное соревнование, обеспечивающее свободу личности и материальный прогресс. Тот факт, что не все личности могут участвовать в соревновании и стать свободными, что девяносто процентов населения окажутся при внедрении этой идеологии — неучтенными, комиссаров не останавливает. На основании новой «Русской Правды» богатые имеют право владеть бедными, поскольку они представители цивилизации, а цивилизация — суть благо. В сущности, интеллигенция легитимизировала новый порядок, объявила его исторически обоснованным.

д) Прежде негодовали на официальное искусство — соцреализм. Считалось, что соцреализм не передает всей правды жизни, а изображает парадный фасад. Спустя двадцать лет копирования западных образцов и воспитания новых мастеров изящного сложился капиталистический реализм, развлекательное декоративное искусство, обслуживающее правящие классы. Никакого искусства для народа более не существует, народу оставили грубые зрелища и алкоголь.

е) Так возник капитализм без профсоюзов, демократия без выборов, рынок без искусства. Возникла управляемая наместниками капиталистическая страна с элементами крепостного хозяйства. Классовое деление выражено четко: хозяева владеют собственностью, обслуга обеспечивает идеологическое и правовое прикрытие собственности. В движении к нынешнему крепостному капитализму легко выделить три этапа — по числу демократических преобразователей России.


Мертвые души демократии


1. Как в сказке про золотую рыбку, случилось чудо. При Советской власти запуганные интеллигенты прятались на кухнях и высказывали пожелания привести Россию к общеевропейским стандартам. Никто в это особенно не верил, и вдруг появился правитель, который сказал: сделаю как вы просили.

Работа непомерная, непонятно откуда начинать. Генеральный секретарь решил опереться на интеллигенцию — в конце концов, именно чаяния интеллигенции инициировали реформы. Он вызвал с кухонных посиделок наиболее активных говорунов. В те судьбоносные годы институт власти представлял собой большую кухню, где решались масштабные вопросы бытия. Так известная метафора стала реальностью: кухарка стала управлять государством. Принято считать, что женщина в переднике не в состоянии судить о судьбах страны; однако профессор невнятных наук, рассуждающий на той же кухне об эффективности энергоносителей, коммунальной реформе, преобразованиях в армии, пенсионном фонде и бюджете, показался убедительным. Некогда тиран Сталин возомнил себя заодно и специалистом в языкознании — теперь решили попробовать: а что если сделать наоборот? Пусть специалисты по языкознанию скажут, увеличивать парк тракторов или сокращать, поддерживать Кубу — или ну ее к свиньям? Проблемы архиважные, доверить можно только людям умственным.

В стране случилось чудо: появился правитель, с которым интеллигент мог себя ассоциировать. Правитель словно забыл свое номенклатурное прошлое, он был интеллигентом, человеком с беспокойной совестью, размышлявшим о свободе. Ни прежде, ни потом таких вождей не было. То была попытка привести реальность в соответствие с идеальными схемами. То был эксперимент скорее интеллектуальный, нежели практический, практические последствия удивляли — и самих испытателей и подопытный народ.

2. Эксперимент шел неровно. Социализма с капиталистическим лицом не получилось. Капитализма с социалистическим лицом — тоже. В первые годы издали сотню великих запрещенных книг — новых великих написать не сумели. Неофициальное искусство стало официальным и получило все присущие новому статусу черты. Появились миллиардеры, владеющие значительной частью того, что прежде именовали богатством народа. Часть населения обогатилась, большинство — лишилось уверенности в будущем. Возникла новая номенклатура, получившая больше привилегий, нежели бывшая. Комитет государственной безопасности, потерявший в начале так называемой перестройки авторитет, вернул позиции и даже выдвинул одного из офицеров на должность правителя страны. Многого Горбачев не предвидел, не угадал даже время своей отставки.

Впрочем, считается, что, несмотря на перекосы, он указал стране верное направление. Считается, что Горбачева критиковать нехорошо. Мы, интеллигенты, сказал мне один интеллигент, обязаны ему всем: тем, что мы ездим за границу и получаем гонорары, а не сидим на нарах — как могли бы. И демократию критиковать некрасиво — негоже плевать в кашу, которую ешь. В советское время аргументы были такими же: ты всем обязан этой стране, не смей на нее пенять, тебе здесь зарплату платят два раза в месяц. Не нравится — катись отсюда.

Однако вряд ли возможно ругать то, что не знаешь хорошо. Именно поэтому, живя в Советском Союзе, зная, как там обстоят дела, и следовало критиковать Советский Союз. Издалека делать то же самое было затруднительно, и получалось неубедительно. А сегодня, живя в демократическом обществе, — следует критиковать демократию. Наоборот — трудно.

Вообще, невежество — то есть незнание предмета дискуссии — привело к многим социальным казусам прошлого века. Те прекраснодушные интеллигенты, которые именовали Россию европейской державой и предсказывали ее объединение с Западом — не представляли ни Запада, ни западной культуры начисто, не могли бы отличить Перуджино от Пармиджанино, а Плотина от Платона. Некий общий вектор движения на Запад был обусловлен тоской по благосостоянию Запада, и то (в сущности, элементарное) соображение, что достаток Запада а) не вечен; б) нажит неправедным колониальным путем — либеральные умы не посещало. Рвались на некий обобщенный Запад, на Запад вообще, к свободе вообще. Громокипящие фразы произносились с удивительной легкостью, паролем интеллигенции в те годы были слова «культурология» и «историософия» — то есть такие междисциплинарные науки, в которых собственно знаний не требуется, но идеологическая посылка помогает расставить факты в нужном порядке. Возжелали свободы — и постановили: Россия — часть Европы.

Принято говорить, что Горбачев — дитя шестьдесят восьмого года, продукт тех свободолюбивых доктрин, что потрясли Европу в тот год. Поминают ею пражские знакомства и т. д. Это безусловно верно. Следовало бы эту фразу закончить, сказать, что Горбачев — дитя невежества шестьдесят восьмого года, продукт безответственного поведения великовозрастных оболтусов, которым померещилось, что они наследники европейской идеи свободы. Великовозрастные оболтусы теперь работают в банках и финансовых трастах, они-то давно уже разобрались, в чем, собственно, заключается западная свобода. Впрочем, оставили баррикады они с легким сердцем, зная, что грядет смена. За их свободы и за их привилегии продолжили борьбу безумные славянские ученики.

3. Общеевропейский дом (проект державного просветителя), можно сказать, построен. Правда, дом вышел не таким, как виделось, место России в нем иное, чем мечталось. Собственно говоря, не вся Россия влезла в этот дом, а лишь ее лучшая часть: начальство, хозяева месторождений, менеджеры среднего звена, лояльная интеллигенция — идеологи нового строя. Большая часть населения — ну каких-нибудь там сто миллионов — в общеевропейский дом не поместилась. И то сказать, страна большая, ее всю и не запихнешь в новую постройку. Но простите, кто же вам говорил, что в новую жизнь собираются брать буквально всех?

Правда, прежний дом — в котором это население жило при варварском режиме — развалили. Но разрушение произведено из гуманистических соображений: не должен свободный человек жить в казарме. А если кто-то из обитателей казармы задаст наивный вопрос «Может, не надо было ломать казарму, если нового жилья нет?» — ему объяснят, что так поступили, исходя из принципов нового мышления.

Собственно говоря, это новое мышление выковывалось как оружие на интеллигентских кухнях в течение тридцати лет — а потом им снабдили президента СССР. Изготовители оружия не сообщили рыцарю существенной подробности — у всякого оружия есть своя область применения; данное оружие разрушительного, а не оборонительного свойства. «Новым мышлением» в семидесятые-восьмидесятые считался свободолюбивый постмодернизм; Горбачев, не отдавая себе отчета, явился его последовательным выразителем. Постмодернизм был инструментом просвещенного Запада, направленным против восточного тоталитаризма; как реакция на тоталитарное мышление он и возник. Постановили директивное мышление считать вредным, объявили деструкцию гуманизмом — и генеральный секретарь, стихийный постмодернист, применил принцип деструкции к одной отдельно взятой стране. Интересно, что выйдет, если ее сломать? Вдруг она сама собой заодно и построится — лучше прежней?

Исходя из основных принципов постмодернизма, М. С. Горбачев был человеком программно непоследовательным: говорил одно — и немедленно делал другое. Эта каша из незавершенных поступков, отважных речений и неожиданных результатов — и являлась политикой. Он давал свободы — и тут же их отбирал, обещал — и брал обещания назад, разбегался — но не прыгал. Он объявлял борьбу с алкоголизмом — и вырубал грузинские виноградники (словно сухим вином напиваются мужики), он давал свободу Литве — и вводил туда войска, он вызывал из ссылки Сахарова — и лишал его слова на трибуне.

Полагаю, что печально известный путч 1991 года — такая же двойная игра. Возможность судить об этом предоставил сам Горбачев, сказавший журналистам чудную фразу: «Вы никогда не узнаете всей правды о том, что произошло». Для чего делать тайну из такой, в сущности, ерунды? Если не узнаем — то следовательно, имеем право гадать, как было. Ни один из так называемых заговорщиков не был политической фигурой, смешно предполагать, что Янаев имел властные амбиции. Ему велено было попробовать: а вдруг выйдет дать задний ход? Руководствуясь обычной своей логикой (шаг влево, шаг вправо, а куда движемся — видно будет), президент демократической страны провел отпуск на Черном море, предоставив стране выбрать свою судьбу. В этом хаосе поступков страна судьбу и обрела.

Из хаоса рождаются титаны. Так из горбачевского хаоса возникла титаническая фигура Ельцина — человека решительного, яркого. Этот уже не колебался: ломать — так до конца, разносить — так вдрызг! Принципы деструкции и постмодернизма были доведены до логического завершения, а главным в логике деструкции является то, что далеко не все следует подвергать деструкции. Вообще-то мы все ломаем, но есть ценности, которые надо утверждать: например, доходы начальства, иерархия власти, вертикаль демократии.

4. Деструкция в политике — вещь пагубная, чревата жертвами: все-таки развалилось большое здание. Пострадавших утешали: дескать, пострадали бы все равно — не при этом режиме, так при том. И люди верили: надо казарму ломать, перетерпим. Правда, краем глаза, случайно замечали: а ведь не всем плохо, иные даже получают выгоду оттого, что наше здание рухнуло. Может быть, принцип деструкции применяют избирательно? Рушат пельменные, вечерние школы, поликлиники, пенсионные фонды, а дачи начальства — не рушат. Напротив, возводят. Рушат Варшавский блок — а НАТО не трогают. Интересно, почему? Развалили нашу командно-административную систему — ладно, так надо из антитоталитарных соображений. Но есть другая система, капиталистическая, она не менее командная и административная — отчего ее не рушат? Ведь ясно провозгласили принципы нового мышления: до основанья, а затем! Разрушим барьеры, возведем справедливый общий дом! А на поверку выходит, что не все рушат до основания, а только наши убогие бараки. И недоумевали: знал ли вожатый наш — что именно будут ломать, а что строить? Собирались стать европейской державой, а вот и у самой Европы дела не ахти. Так может не становиться европейской державой, целее будем?

Случилось так, что реальность вышла из-под контроля теории, метания Горбачева не обрели поддержки в действительности. Проблем не убавилось, а прибавилось — и не только в России, но в мире. Противоестественное разбухание Европы и европейский кризис, нескончаемая война на Востоке, американская милитаризация, гражданские войны на окраинах новой империи, гигантские миграции населения — да как же так? Цвела Германия, рекой лилось пиво — а тут инфляция! Не этого мы хотели, господа! Проворной рукой Михаил Сергеевич отвернул в устройстве мира какую-то важную гайку и привел в движение конструкции, о существовании которых не подозревал. План его был прост и красив: разрушить тоталитарное устройство в одной стране и плавно перейти в иное состояние, именуемое цивилизацией — так все интеллигенты хотели, он вместе со всеми. Реальность оказалась сложнее того фрагмента, который наблюдал Горбачев и который он мог подвергнуть свободолюбивому анализу: история — она просто больше, нежели один исторический эпизод. Оказалось, что история развивается вовсе не по законам постмодернизма — а применяют их только в одном локальном месте. Деструкция в политике возможна только при условии, что в целом проводится директивная линия, создается конструкция, в которую небольшой фрагмент деструкции вписан.

5. Директивное развитие отменить соблазнительно — но, увы, есть вещи, которые отменить трудно: хвост у коровы растет книзу, а дерево растет вверх, как бы это ни оскорбляло свободную мысль. Одной из таких неотменимых в истории вещей является судьба русского человека. Эту горькую судьбу можно и следует улучшать, борясь с климатом, тощей землей, вороватым начальством, жадными соседями, неграмотностью, недугами. Но куда соблазнительнее — взять да эту судьбу отменить указом.

Если в интересах общей прогрессивной конструкции надо считать эту больную страну — здоровой, эту рабскую страну — свободной, то отчего бы так и не считать? Трудно что ли?

Горбачев проделал со страной какой-то хитрый фокус — взял и перевел ее в иное состояние росчерком пера; фокус этот сродни тому, что проделал в свое время Павел Иванович Чичиков. Разница (несущественная, впрочем) состоит в том, что Павел Иванович объявлял мертвые души — живыми, чтобы предстать в глазах мира состоятельным помещиком, а Михаил Сергеевич для той же цели объявил крепостной народ — свободным. Подобные прожекты не раз обсуждались на интеллигентных кухнях — мол, почему бы нам не жить как в Швейцарии? Ну в самом деле, что мешает? Маркс, вероятно, мешает, его безумная теория классовой борьбы. Вот отменим Маркса — и станем в натуре Швейцарией. На пространстве кухни данная декларация звучит убедительно — в масштабах страны оборачивается катастрофой.

Служилая интеллигенция расстаралась с определениями и обещаниями: оказывается, мы не в России живем, с мерзлыми пространствами и чахлыми урожаями, не в стране, где пять тысяч километров тайги и отопления в городах нет. Это все — по боку, коль скоро Россия — суть европейская держава. Ни живее, ни свободнее подданные от декларации не сделались. Климат не переменился, образование не улучшилось, болеть меньше не стали. Но какое раздолье для идеологических манипуляций, как вольготно стало ораторам! Объявить мертвые души — живыми, а русских — европейцами, и это при полном отсутствии представления о том, что такое Европа, как быть с русскими проблемами, где, зачем и что делать. Ну да ничего, главное начать, процесс пошел, выражаясь словами лидера. Сразу же после того как процесс пошел, промышленность встала, ресурсы оказались приватизированы, а два поколения — молодежь, не получившая достойного образования, и старики, лишенные защиты, — оказались выброшенными из жизни. Но зато как просвещенным соседям представление понравилось! Но как облик начальства преобразился!

6. На плакатах, выпущенных на Западе в минувшем веке, Горбачев изображен между Ганди и Черчиллем: три освободителя человечества. Мало у кого из зрителей возникает мысль о том, что Ганди и Черчилль боролись за буквальное освобождение своего народа, а Горбачев — за фиктивное, что Ганди и Черчилль противостояли захватчикам, а Горбачев вынес им (тем, что сегодня буквально владеют людьми, недрами, капиталами) ключи от города.

По итогам содеянного следовало бы спросить: вы за какую демократию боролись? За власть богатых над бедными? Это разве хорошо? Или демократий существует много — американская, русская, бельгийская, мексиканская? Так вы, может, не ту выбрали? А вдруг (ужасное предположение!) демократия — не самый справедливый строй на свете? Вам про это сказали те, кому вы отдали власть над своей страной — так ведь они могли и обмануть. Рынок — это, конечно, светлая цель, но на рынке, сами знаете, принято обманывать. Демократия — это, конечно, звучит гордо, но это всего лишь один из методов управления народом. При этом управлять безответными миллионами (объявляя их живыми, свободными, цивилизованными, демократическими) много проще, чем несколькими сотнями граждан демократического полиса в Древней Греции. Простора для фокусов больше, не так ли? Однако спросить некому: те, что могли бы спросить, всем довольны.

Интеллигенту пристало хвалить Михаила Сергеевича: теперь куда больше возможностей продавать свое перо, чем прежде. Если не принимать в расчет так называемый народ — то есть тех неудачников, что не вписались в общеевропейский дом, — то так и следует поступать. Непонятно, правда, что именно в таком случае означает слово «интеллигент»? Идеолог существующего строя? Тогда все в порядке.

Остается также не вполне ясным, существовал ли личный интерес Михаила Сергеевича в деструкции одной шестой части суши — совершенно в жанре постмодернистской литературы на этот вопрос имеется много вариантов ответа. Одни расскажут вам о бескорыстии и скромности вождя, другие дадут адреса его вилл. Так тому и быть: это про Черчилля и Ганди все известно и ничего не спрятано, а финал постмодернистской повести обязан быть туманным. Как говорит в сходных случаях Горбачев, «правды вы не узнаете никогда».

Правда — она присутствует только в народной судьбе. Золотая рыбка вильнула хвостом и уплыла, а мужик с бабой как сидели у разбитого корыта, так и сидят. Что-то с ними еще сделают наместники прогресса — продадут туркменскому баю за нефть, распилят страну на улусы? Мало ли что придет просвещенным цивилизаторам в голову. В народе говорят, что родимое пятно на лысине преобразователя соответствует размерам, до которых сократится Россия в результате реформ. Предположение обидное, но, скорее всего, верное.


Реформы по Троекурову


После суетливого демократического Чичикова пришел вальяжный барин, самоуверенный крикун. Кому-то даже померещилось, что он знает, что делать с несчастной родиной. Он стоял на броневике — пародия на маленького картавого человечка, который действительно имел определенные планы, — стоял и не знал что сказать. Черты его лица размыты временем и алкоголем — из сибирского крикуна в конце концов получился обабившийся пенсионер союзного значения.

Для того чтобы нарисовать правдивый портрет Бориса Ельцина, надо разделить четыре стадии взросления этого человека, ставшего (что там ни говори) символом случившегося с Россией.

1. Большую часть жизни он был заурядным партийным бонзой, обыкновенным секретарем Свердловского обкома. Теперь говорят: необыкновенным. Так не бывает — кресло, природа, порядок вещей формируют человека достаточно полно, если он не гений всех времен и народов. Но такие в секретари обкомов не идут. Дальнейшая биография подтвердила именно типичность персонажа, а не его уникальность. Он был безмерно, болезненно амбициозен и властолюбив, обожал командовать. Эти черты характера известны, распространены, они не обязательно «советские», это черты — барские. Таких бар на Руси было предостаточно, во все времена, при любом строе. Нелепые, грубые, пьяные — они возвышаются над толпой, куражатся, хвастают и врут, бьют зеркала, раздают зуботычины, шлют опальных на конюшню и велят мужику бить поклоны.

Барину все равно, какому строю служить, лишь бы руководить. Барин — он прежде всего барин, и недовольство общественным строем у него может возникнуть лишь в одном случае — если ему не дают полновластно, в охотку пороть мужичков. Вот тогда барин готов на отважные дела, тогда он предъявит стране и миру претензии. Барин, возглавляющий движение в защиту гражданских прав, — не странное ли это зрелище? Впрочем, не более странное, чем генеральный секретарь ЦК КПСС, отрицающий марксизм, или полковник госбезопасности, олицетворяющий демократию. Именно эта абсурдная логика российской истории сделала секретаря Свердловского обкома партии — вождем свободолюбивых граждан. Поразительно, что именно человек с непомерной тягой к управлению, командованию, крику стал борцом за свободу. Тогда этого противоречия не заметили. Наделили его чертами борца — мол, кричит, потому что борется с неправдой. А кричал он по другой причине: он был самодуром, демагогом и хамом.

2. В борьбе за власть в смутные времена именно эти качества позволили ему взять верх. Он кричал громче других, более пылко и безответственно, обещал больше. Так и большевики обещали власть народу, землю — крестьянам: по той же логике — лишь бы пылко сказать. Идите и берите. Только давать никто не собирается, уже все роздано, а так — пожалуйста. Однако это действовало. Как случается со всеми страстными и бурными натурами, он и правда поверил, что этот набор прекраснодушных и безответственных слов действительно плод его внутренней работы, некоей программы. В годы борьбы за власть он казался — самому себе и окружающим — человеком, одухотворенным идей. Популярной тогда идеей была идея демократии. Про демократию хотите? Извольте! Он произносил банальности, его воображения не хватало даже на мало-мальски внятную программу, но подкупало то, что этот человек — за народ! Косноязычный, грубый, пьяный — но искренний! Но — болеет за мужика! Так, он настаивал на том, чтобы начальство лишили привилегий, и благодаря этому был популярен в народе. Тот же самый народ не заметил того, что именно этот человек забрал себе привилегий больше, нежели те начальники, против которых он выступал. Никому из уличенных в привилегиях не удавалось обеспечить себе пожизненную неприкосновенность, миллионные государственные дотации на охрану и т. п. Не говоря о членах его семьи, ставших легальными миллионерами, неприкосновенными для закона. Эти привилегии, выданные коррумпированным чиновником, были финалом его борьбы с привилегиями.

3. Победив коммунистическую элиту и сделавшись символом демократии, этот человек пережил два волнующих года. Волновался не один он — вся страна переживала что-то вроде катарсиса в долгой социальной драме. Это время предстало перед гражданами как прекрасный фестиваль свободы, праздник воли. Собственно, с момента речи на броневике перед Белым домом в 91 году и до расстрела парламента в том же Белом доме в 93-м (то есть от одного Белого дома до другого) в России была некая безразмерная демократия, демократия как бы идеальная, вне конкретных обстоятельств. А обстоятельства, тем не менее, присутствовали — и они формировали его поведение и характер так же властно, как в пору Свердловского обкома. Вообще-то эти два года прекрасными не были, они были чудовищными. В течение этих разудалых лет развалилась огромная страна, исторические завоевания России пошли прахом, рухнула система управления государством (то есть партия), сформировалась компрадорская, безжалостная политика в отношении населения и был введен в русскую политику принцип разрушительного, хамского наместничества. Однако проводились эти мероприятия с освободительным пафосом и вальяжностью, с той широкой барской оттяжкой, которая — по сравнению с партийным регламентом — воспринималась как свобода самовыражения. Шварк! — партбилет на стол! Бабах! — разломали Советский Союз на части! Эти два года вольницы показались гражданам воплощением их мечтаний: вот как оно бывает, когда не надо слушаться указов партии, когда сам правитель — бесшабашный хулиган! Ну не дивное ли время! А завершились эти бесшабашные годы расстрелом парламента из танков — пришла пора барину показать, кто в усадьбе хозяин. За искомые два года сложилась новая элита, и она предъявила свои требования этому человеку: он постепенно вернулся к своей прежней роли — стал выразителем новой власти, таким же секретарем обкома, как и прежде. Сам он идей не генерировал, мыслей не имел, только стучал кулаком. Это — привычная для него работа: стучать по столу кулаком. Однако экстатическая пылкость характера заставляла его думать, что сам стук кулака есть содержательное сообщение. Его кулаком разломали страну, раскурочили восточный блок, разгрохали промышленность, распихали участки добычи и т. д. без конца. Он ломал — и произносил пылкие фразы утверждающего, строительного значения. Собственно говоря, барин Троекуров (персонаж известной повести «Дубровский») и не наделен особенными идеями, а если он и воплощает феодальные принципы, то не потому, что решил их воплощать, а просто так сложилось. Он равно сумел бы воплотить и демократию, лишь бы командовать дали и крепостных сечь. Любопытно, что фразеология Ельцина была во все времена демократической — и во времена обкомства, и во времена обороны Белого дома, и во времена расстрела второго Белого дома, и позже, когда он уже сделался пьяной куклой в руках промышленной аристократии, воров и казнокрадов. Просто наполнение этих демократических терминов было — в зависимости от реального содержания власти — иным. Подобно тому, как самый рослый и шумный в компании воображает себя главарем, а реальный главарь позволяет ему так считать, так и он всегда воображал, что принимает решения сам, и постепенно эта игра стала понятна любому зрителю телевизора, не говоря о непосредственном окружении. Говорили о сильной руке, но никогда не было у государства руки настолько безвольной. Просто рука все время стучала по столу.

4. После 96-го года его портрет завершился окончательно. Отныне он стал откровенно смешон, и поделать с этим было ничего нельзя. Он много пил, загадочно улыбался, с хитрым видом произносил нелепости. Он стал именовать себя «святой президент» (сказано в Иерусалиме), говорить слезливые театральные фразы («Берегите Россию», — сказано Путину при передаче последнему власти над страной, чудом еще живой после реформ), называть себя «гарантом» закона (это сказано в стране, где закон попирался ежесекундно). Смотреть на Ельцина было неловко, президент вызывал жалость, кукольная роль его стала очевидной. Таким он был всегда, просто, когда отпала нужда в его крике и эскападах, наружу полезла смешная дурь, стали видны веревочки, за которые куклу дергают. К этому времени полноценно сложилось коррумпированное ядро власти, вполне безличное, распределяющее власть в процентном отношении между заинтересованными партнерами. Ему и одного процента не дали, если не считать того, что его внук — потешная реинкарнация Бориса Ельцина — катается по морям на яхте и пляшет в казино на Сардинии. Обобщая портрет этого человека, следует сказать, что он был русским барином, хрестоматийным номенклатурным начальником; он все время ломал и портил то, что ему вверили в подчинение; он ничего не построил; он был склонен к демагогической риторике — рудимент партийного прошлого. Под его опекой стали формироваться кланы и семейства, расхищающие бюджет страны. Украли много, но всегда считалось, что страна большая и хватит всем. Его услугами пользовались те, кто реально имел планы строительства — то, что они строили, не имеет отношения к фразеологии Ельцина. Это уже совсем другая история. Это история становления нового крепостного хозяйства — фундамент его заложил партийный барин.


Оттепель переходит в распутицу


Время снабженцев

Пришла пора, и закончился период, отведенный на очередное переустройство России, хрестоматийные пятнадцать лет. Даже двадцать, но пять лет спишем на брожение умов и поиски лидеров процесса. Считая от 91-го, когда все сделалось волнующе неясным, и до 2007 года, когда все стало ясно опять, — как раз и миновали те самые пятнадцать лет, ровно как положено в русской истории. Можно сказать, что история работает как будильник: завели, время подошло, вот будильник зазвонил.

Так уже было много раз, последний, живой в памяти период — с 1953-го (смерть Сталина) до 1968-го (танки в Чехословакии). Пора интернациональных фестивалей, узких брюк, джаза и абстрактной живописи, время разоблачения культа личности и увлечения экзистенциализмом получило название «оттепели». Повлияло это время на природу России? Нисколько. Герои тех лет именовались «шестидесятниками», они благородно и скучно старели, забытые всеми, и прежде всего новыми реформаторами. Новые реформаторы, появившиеся после положенного периода застоя, на «шестидесятников» не особенно оглядывались — опубликовали десять устаревших текстов и отправили авторов на пенсию.

Наше время, по аналогии с «оттепелью», следует назвать «распутицей»: количество грязи, произведенной энтузиастами, несоизмеримо с тем временем. Оттепель — это когда только потекло, распутица — это когда вовсе развезло. Распутица — довольно емкое слово. Оно обозначает и отсутствие дороги, и топь, и бесперспективность. Однако вот снова подморозило, грязь и лужи стянуло льдом. Лидер, коему Провидение дало судьбоносную фамилию, поведет свой народ известной прежде дорогой.

Периоды сомнений и брожений регулярно случаются в истории России, и ушлые люди, отмечая начало перемен, точно предсказывают их конец. Так бывало прежде, так есть сейчас и так будет снова. Сначала режим придет в негодность, проиграет соревнование с передовыми технологиями Запада. Тогда лидеры задумаются о переменах: хорошо бы догнать соперника, и значит, надо перезапрячь лошадь (то бишь народ). Ради этого придется ослабить узду, и народ на время вздохнет свободно. Потом население охватит эйфория свободы, потом начнутся грабежи, потом новые управляющие станут учиться у Запада новым технологиям, потом выделится новый лидер, который, используя преимущества новых технологий, снова с Западом поссорится, потом в стране наступит новая полоса тихого крепостничества. Вот, собственно, и все.

В такие периоды интеллигентные люди задаются вопросами: «Как нам обустроить Россию?», «Как переделать Россию за пятьсот дней?» — и наполняют умы окружающих пустыми фантазиями. Такие годы именуют по-разному: «смутным временем», «периодом реформ», «оттепелью», «новой экономической политикой», «прорывом в цивилизацию» и т. п. Название всякий раз отражает степень оболванивания хрониста — те, кто назвал время западника Годунова «смутным», представляли себе природу России точнее, чем безумцы, объявившие сегодняшнее брожение «прорывом в цивилизацию».

Речь, разумеется, никогда ни о каком прорыве в европейскую цивилизацию не шла. Россия представляет собой особый организм, и развивается по собственным, имманентным ей самой законам. Никакой общей цивилизации, куда Россия могла бы войти (тем более хотела бы войти, тем более была бы приглашена), попросту не существует.

В России речь идет всегда только об одном, а именно: о завозе нового оборудования, чтобы укрепить старый режим.

Как только прежнее оборудование (пушки, корабли, трактора, ракеты, банковская система, нефтедобыча, система управления, информационная база и пр.) приходит в негодность и конкуренции не выдерживает, наступает пора перемен. Перемены эти касаются инструментария, но не принципа использования инструментов. Иные пылкие люди называют такое время — временем реформ, а тех, кто завозит новое оборудование, — реформаторами.

Это основная, радикальная путаница российской историографии: исследователи принимают за реформаторов — обыкновенных снабженцев. Есть такая должность на заводе — снабженец; это изворотливый человек, обладающий опытом налаживания контактов, ловкач, проныра, деляга, которого дирекция посылает к соседям, чтобы он привез новые детали к старым станкам.

Российское государство время от времени делегирует группу снабженцев для закупки нового оборудования, и служилые люди отправляются в Амстердам — учиться корабельному делу, в Женеву — осваивать социальную риторику марксизма, в Гарвард — перенимать приемы банковских спекуляций. Нет сомнений в том, что некоторые из этих снабженцев искренне заблуждаются на свой счет и полагают себя самостоятельными мыслителями, просветителями, «архитекторами перестройки». Некоторым из них мнится, что именно так, перенимая приемы западных технологий, могут изменить они вековой уклад своей суровой Родины. Вот освоят они прогрессивную банковскую систему — и не будет более угнетения и бесправия глухих российских деревень. Вот завезут они на старый завод компьютеры, и завод станет выпускать не колючую проволоку — а розовую пастилу.

Правды ради надо отметить, что идеалистов среди снабженцев немного. В большинстве своем снабженцы знают о том, что они именно снабженцы, а никакие не реформаторы, и — хотя им приходится в командировках значительно надувать щеки и говорить о прогрессе — они исправно служат той власти, которая их снарядила на добычу нового оборудования. Они хорошо знают, что завод, который отправил их в командировку, имеет свои собственные планы развития. Да, их послали за новым оборудованием, и есть соблазн назвать себя «просветителями» — но что такое это пресловутое оборудование? Пригодится сегодня, потом опять устареет, и выбросят его на помойку, и завтра пошлют новых снабженцев закупать новые прогрессивные штучки.

Дирекция завода, и сами снабженцы тоже, отлично знает, что основной секрет отечественною производства вовсе не в прогрессивных технологиях. Прогресс помогает, спору нет, но на принцип работы предприятия технический прогресс не влияет. Наше производство — особое.

Государство Российское — в силу своей природы, географии и истории — функционирует на принципах крепостничества, то есть функционирует постольку, поскольку девяносто процентов бесправного населения обслуживает десять процентов начальников. Протяженность российской территории, дурной климат, невозможность поместить всех в равные условия, тайга и болота — все это сделало главным принцип угнетения большинства ради прихотей меньшинства. Разумеется, существуют маленькие, но насущные радости, коими начальство должно делиться с народом: сознание своей уникальной миссии и дешевый алкоголь. Больше, собственно говоря, ничего и не требуется. Население последовательно обращают то в христианство, то в коммунизм, то в демократию — без видимого ущерба для принципа сотрудничества с начальством. Чтобы население обслуживало начальство более качественно и быстро, его вооружают компьютерами и обучают бурить скважины, но нет и не может быть в принципе такого плана преобразований, который обучил бы население Сибири работать на самих себя и не отдавать оброка в центр. Нет и никогда не бывало в русской истории таких реформ, которые были бы направлены на изменение главного принципа — крепостничества.

Так или иначе — ивановскими методами, петровскими, столыпинскими или сталинскими — но принцип работы государства Российского пребудет неизменным, и иного метода не будет никогда. Так побеждали прежде, так победим.

Если же и случаются сбои в работе государственной машины — то это лишь нормально: надо же иногда регулировать механизм. Машина у нас громоздкая и техобслуживание берет время. Как правило, лет пятнадцать.

За отчетный период происходят три необходимые для государства Российского вещи. Во-первых, происходит смена элит, во-вторых, обновляется технический арсенал власти, в-третьих, население гальванизирует в себе холуйский инстинкт. Холуйский инстинкт есть мотор российской истории. Это основной российский природный ресурс, куда более важный, нежели газ или нефть. Крепостничество плохо работает без холуйского инстинкта, шестеренки механизма надо смазать. Города возводятся, нефть качается и стихи слагаются только на этом природном топливе — на холуйстве. Слюновыделение при виде генеральских лампасов и головокружение от лицезрения императора — вот необходимые народные качества, без них не стоит русская земля. Если у народа возникают проблемы со своевременным выделением слюны, значит пришла пора для очередного «прорыва в цивилизацию». Значит, пришла пора посылать снабженцев за новым оборудованием, ослабить упряжь, дать народу погулять, пощипать травку. Пусть, пусть немного пошалят, пусть поездят по разным иным странам — все равно они никому больше не нужны. В других странах и на других заводах работают иные механизмы, там наши мужички без надобности. Вот погуляют мужички на свободе, побьют друг другу рожи, понюхают западные порога и сами полезут обратно в хомут. На карачках приползут и запросят: «О, приди, надежа-государь, правь нами! Вразуми нас, паршивцев, вытри о нас свои ноженьки!»

Лижем и отплевываемся

Последние годы страна гадала, каким именно способом президент обойдет конституцию. Профессия политолога свелась к ремеслу цыганки: анализировали не объективную ситуацию в стране, а внутренний мир президента, то есть область иррациональную. То ли президент отменит выборы в виду чрезвычайной ситуации, то ли продлит срок полномочий от четырех лет до семи, то ли пойдет на третий срок, то ли станет премьером при марионеточном президенте, то ли вернет институт генерального секретаря партии, и этот пост станет пожизненным — что он пожелает?

То, что выборы будут фиктивными, то, что демократическая конституция не действует, — в этом никто и не сомневался. Интересовало другое: как именно исхитрятся, чтобы и конституцию не отменить, и трон сохранить. А что трон дан пожизненно — очевидно всем. И всем нравится.

Странным образом среди оглушительного славословия звучат отдельные негодующие реплики.

Однако, чтобы оспорить право Путина на власть вечную, надо иметь хоть какую-то идейную платформу для протеста, логическую основу для рассуждения. С какой точки зрения его вечное правление не хорошо?

1. С точки зрения здравого смысла? Но здравый смысл (исторический опыт, анализ природы русского общества, обзор культуры и традиций) говорит, что так именно и положено в России. После периода смуты наступает период длительного однообразного правления, наподобие брежневского, сталинского, екатерининского, николаевского. Эти тягучие серые времена — суть нормальное состояние России: сменив кожу, страна вступает в новый цикл био-культурного развития. Скорее всего, именно эти циклы для России наиболее продуктивны. Здравый смысл может лишь констатировать, что случившееся сегодня — случилось по правилам.

2.С точки зрения демократии как цивилизованного способа правления? Но мы убедились, что демократия бывает разной, и часто жестокой. Американская и британская демократии не отличаются вегетарианством и моральностью, с общественным мнением не считаются. Хотят — бомбят, хотят — сажают на трон суверенной страны марионетку, хотят — подтасовывают результаты выборов. То, что демократия как форма социального регулирования не была нами хорошо осмыслена — более чем очевидно. Наше сознание мифологизировано, мы верим в звук имени, и не желаем знать, что данное имя обозначает конкретное явление. Кто и когда сказал, что демократия — это свобода? Это абсолютно ничем не доказано. Кто и когда сказал, что демократия бывает лишь однородной? Пелопоннесская война (между демократической Спартой и демократическими Афинами) есть простая модель того процесса, который мы наблюдали в двадцатом веке. Мы смотрели с близкого расстояния, а потому не разглядели внимательно. Мы оперируем мифологическими представлениями о борьбе тоталитаризма с демократией, тогда как, по сути, в истории двадцатого века происходило соревнование различных форм народовластия. И гитлеровская Германия, и корпоративное государство Муссолини, и социалистическая Россия, и Пятая республика, и военный коммунизм, и федеральные штаты — это все различные формы народовластия, и они соревнуются на тех же основаниях, что и монархии, представлявшие нации прежде. Когда администрация российского президента говорит, что у нас особая демократия, она лишь напоминает, что наш народ — особенный. А что, это прежде было неизвестно?

3. С точки зрения наших невнятных, но свободолюбивых идеалов? С точки зрения борцов с большевистским режимом? Однако и этот аргумент не действует. Мы сами расстреляли свои утопические представления в 93 году. Все или почти все, кто сегодня негодует по поводу узурпации власти Путиным, приветствовали расстрел парламента в 93-м. Наши идеалы просуществовали с 91-го по 93-й — и мы сами от них отказались, когда поддержали самодура и алкоголика, отдающего приказ стрелять в народных избранников от имени свободного предпринимательства. Вся практика так называемой демократической власти последующих лет была насмешкой над здравым смыслом: президент рекомендовал парламенту кандидатуру премьер-министра, и парламент имел возможность трижды утверждать или отклонять кандидатуру. Если и на третий раз парламент с выбором президента не соглашался, президент парламент распускал. Мы же это приняли однажды — и что теперь удивляться, что парламент научился утверждать кандидата в премьеры в течение суток

4. С точки зрения эстетической? Вот здесь действительно не все в порядке, вкус хромает. Как искренне лебезим! Какие вдумчивые аргументы отыскиваем для холуйства! Бизнесмены дарят коллекции живописи в личные резиденции, художники изображают портреты лидера в летном шлеме, капитанской фуражке и просто в образе мыслителя, медитирующего у кремлевского окна. Солдатские шутки президента публикуют в сборниках «Афоризмы великих людей», рядом с высказываниями Канта и Спинозы. Офицерские манеры перенимают подчиненные, спортивную походку копирует детвора, гардероб обсуждают известные модницы. И вся страна молит полковника госбезопасности: останьтесь навсегда! Лучше Вас никого быть не может!

Пятнадцать лет либерального вранья, пятнадцать лет независимой журналистики, пятнадцать лет демократической риторики — и вот результат свободного развития: народ присягает офицеру госбезопасности на верность.

Еще Грибоедов предсказал появление В. В. Путина — и точно описал поведение интеллигентов. «Я князь Григорию и вам фельдфебеля в Вольтеры дам. Он в три шеренги вас построит, а пикнете, так мигом успокоит». И случилось по слову классика: пришел незаметный офицер, построил идеологических снабженцев во фрунт, прикрикнул, и вот тянут они шейки, глазками выражают восторг.

Однако, если разобраться, иначе и произойти не могло. События выстраиваются в последовательную цепочку. Сначала оплевали ненавистную идеологию коммунизма и захотели абстрактной демократии. Потом снабженцы укоренили в сознании населения мысль о том, что рынок и капитализм — есть необходимые условия свободы. Потом интеллигенция стала умиляться отечественным ворюгам и хапугам — они олицетворяли независимость. Потом ворюги захотели стабильности для своих приобретений — и пригласили офицера присмотреть за своим добром. Потом офицер решил стать генеральным секретарем.

Скажите, какое именно звено уравнения вас не устраивает? Тот, последний пункт, когда менеджер решил сам возглавить корпорацию? А до этого все было правильно? То есть когда нефтяные бароны прибирали к рукам собственность страны — это было здорово, когда они захотели поставить управляемого сторожа — это было хорошо, а вот когда сторож взбунтовался — вот здесь стало нехорошо? Когда журналисты обслуживали либерально ориентированных ворюг — это было нормально, а когда журналисты стали обслуживать государственных коррупционеров — это стало ненормально?

Ведь как хорошо придумали отечественные воротилы: бизнес правит страной, а управляющего время от времени меняют, исходя из интересов рынка. Политики меняются, реальный курс остается — и это называется демократией. Сторонников концепции президента-менеджера в корпоративном государстве, вероятно, удивит, что лидер британских фашистов Освальд Мосли полагал именно эту концепцию наиболее действенной для великих демократий. «Парламент — единственная форма производства, которая не была рационализирована за последние триста лет», — писал идеолог фашизма.

Положа руку на сердце, разве мы, в безоглядном стремлении к прогрессу, не рационализировали это предприятие? Но сделали мы это не вчера, а пятнадцать лет назад.

5. С точки зрения гражданского общества? Прерогативы гражданского общества ущемлены в связи в особенностями статуса лидера? Штатские обижены тем, что ими правят военные? Но и здесь не произошло ничего непредвиденного. Мы всегда хотели власти Пиночета. Русские интеллигенты традиционно почитают Франко и Пиночета: утопистов-мечтателей, испанских революционеров и крикунов мы недолюбливаем — нас созерцание погон как-то успокаивает. В годы советской власти считалось прогрессивным любить Франко, а Испанскую республику презирать; считалось дальновидным ценить Пиночета, а Сальвадора Альенде критиковать; было принято Батисту жалеть, а Фиделя Кастро ненавидеть. И то сказать, натерпелись мы, русские интеллигенты, от потрясений и революций, нам бы полковника просвещенных взглядов, нам бы грамотного офицера в вожатые!

Основная задача свободных умов нашей Родины — это борьба с большевизмом, а капиталистическая госбезопасность, демократическая казарма — что в этом плохого? Чуть кто забудется, ему резонно напоминают: а раньше, при Брежневе, что, лучше было? Ты вот в Турцию теперь загорать ездишь, а зарплату тебе какую положили, забыл? Вы с кем, мастера культуры? И если разобраться, нам такой свободы и довольно, мы именно такую свободу и хотели. Мы ведь хотели критиковать Сталина и Черненко, мы ведь мечтали назвать Маркса дураком, а это теперь поощряется. Главный враг — коммунистическая утопия, и здесь планы начальства и планы интеллигенции совпадают, все хотят конкретных доходов — и сегодня.

И Пиночета, и Франко, и Перона, и Путина привела к власти олигархия, причем не отечественная только, но международная. Но ведь именно эту международную олигархию мы и считаем гарантией развития капитализма и, следовательно, гарантией успеха демократии во всем мире. Уточните, пожалуйста, где здесь противоречие. Конечно, иногда случаются производственные конфликты. Случается, иногда один богач разоряет другого богача, а один полковник убивает другого полковника. Но не следует ли это отнести к внутриведомственным конфликтам?

Путин — именно тот президент, какого и заслуживает банановая (нефтяная, курортная, колониальная) демократия. Талантом, привычками, осанкой, мундиром — соответствует стандартам. Офицер, любящий отчизну и умеющий считать деньги, — здравый, ответственный, твердый. Вертикаль власти, управляемая демократия, институт преемников вместо выборов — а что, Франко как-то иначе себя вел? Что-то продал, что-то спрятал, от коммунистов уберегся, с Западом дружил — мечта! Иные боятся военных — но совершенно зря.

Как будет

Небольшого роста военный — это неплохо с точки зрения исторических перспектив. Нас должны привлекать военные, которые несут стабильный порядок и покой инвестициям — такие, как Франко, Пиночет, Попандопулос. Были и в России схожие персонажи — Корнилов и Колчак, но, в силу обстоятельств, им не довелось властвовать. Собственно, они и не очень хотели власти, равно как не очень хотел власти Керенский, как не хотят власти сегодняшние деятели демократических партий. Что, кому-то хочется заниматься проблемами Дальнего Востока, электричества в Сибири, мурманским портом? В России — и этому учит вся русская история — власть берет только тот, кто ее по-настоящему хочет. Кажется, теперь появился шанс у Корнилова. И это не обязательно плохо.

Это только значит, что Россия вошла в свой обычный период прогрессивного застоя — длинный, скучный, серый тридцати-сорока летний цикл, который нетерпеливые вольнолюбцы будут проклинать, а трезвые дельцы нахваливать. С умеренной жестокостью, с неброским просветительством, с поощрением преданных и наказанием дерзких, с тихим, беззлобным и неумолимым крепостничеством — ничего иного на нашем заводе не придумали и никогда не хотели придумать. Таким было царствование Николая, Екатерины, Брежнева. Таким будет и нынешнее царство прогрессивного КГБ. Это будет самоуверенный крепостной капитализм — объединяющий мораль крепостника, хладнокровие опричника и расчет собственника. В этом демократически-крепостном государстве президент единым росчерком пера отдаст сто сорок тысяч русских душ в обмен на туркменскую нефть и стабильные доходы корпораций. Отменить двойное гражданство между средневековой Туркменией и крепостной Россией — чем не мудрое решение! — и те мужички, которые при переделе имущества кап. субъектов оказались в Туркмении, враз отошли в рабство туркменскому баю. И что с того? А либеральная императрица Екатерина, вечный пример реформаторам, подруга Дидро и т. п. — она что ж, разве полки русских солдат не продавала на убой в обмен на побрякушки? Это ведь она, матушка, отписала в одном из указов о нашей достославной крепостной Родине — «есть европейская держава!». Вот и сегодня идеологи нового времени, прогрессивные прикормленные хомяки, бросились повторять этот девиз крепостников. Есть европейская держава, господа! Есть, крепко держим! Как не быть: мужичков еще много — есть что менять на бабки! Есть европейская держава — и надолго.

Необязательно носить серые пиджаки, посещать балет «Лебединое озеро». Так когда-то развлекалась брежневская номенклатура; теперь будут, сообразно времени, новые партийные забавы: так называемый второй авангард участвует в избирательных кампаниях, нефтяные бароны зажигают в галереях на Рублевском шоссе, «черные квадратики» в интерьерах политологов, прогрессивные шмотки от ведущих кутюрье на прогрессивных офицерах. Хвала снабженцам, нам завезли такое количество безликой прогрессивной продукции, что ее приспособить можно к чему угодно. На тридцать лет — хватит. Так и будем рассказывать друг другу про Энди Ворхола, бессмысленного американского художника, обновлять гардероб и лизать державную задницу. Надо привыкать, впереди много времени.

За этот период, бог даст, сформируется новая фронда, появится новая интеллигенция на пустующем месте — на том самом месте, откуда прежняя интеллигенция перекочевала в пиар-агенты, галеристы и спичрайтеры. Наконец найдутся слова для определения сегодняшнего холуйства, сформируется новое диссидентство. Если постараться, так станут снова писать романы и картины, рассказывать анекдоты о вожде, научатся заново читать книжки. И государство присмотрится к новым реформаторам. Лет через тридцать Государство Российское задумается: придет пора посылать новых снабженцев за новыми прогрессивными бирюльками. К тому времени парк современных технологий придет в негодность, надо будет учиться новому вранью, копировать манеры новых западных горлопанов, подражать новым авангардистам уже третьей волны, надо будет сызнова заискивать перед западными богачами в ожидании, пока сформируется отечественная номенклатура и расставит всех на положенные места. К тому времени современные вожди уже будут шамкать и ходить под себя, придет пора для новой мафии забирать портфели и оформлять новую вертикаль власти.

Так все и будет — и это значит, что через тридцать-сорок лет у России будет очередной шанс сказать окончательное свободное слою. И тогда новый свободолюбец крикнет: не могу молчать! Хочу правды как в Голливуде! Хочу рисовать полоски и публично какать в горшочек! И ему скажут: опомнись, дерзкий! Ведь перед тобой — гранитная стена! А он закричит в безоглядном азарте своем: демократии рот не заткнуть! Будет и на нашей улице праздник! Даешь свободу самовыражения!

И ему дадут себя выразить. До той поры, пока не придет новый полковник и не объяснит бунтарю, что он, полковник, не собирается бунтаря наказывать, он хочет бунтарю добра и покоя, он положит бунтарю твердую зарплату.

Но это еще когда будет.


ПИСЬМА С ПУСТЫРЯ



Письмо первое


Любимая,

мне некому писать, кроме тебя — я растерял почти всех знакомых. Есть еще один человек, чье мнение дорого, но он далеко, и я не уверен, что сегодня мы поймем друг друга. Впрочем, даже выбирая из многих адресов, я написал бы только тебе.

Это любовное письмо, но оно покажется рассудочным. Действительно, я считаю любовь явлением рациональным. Взять хотя бы знаменитые любовные письма гусарского полковника из города мертвых; сначала кажется, что они дидактичны и совсем не лиричны, даже задаешься вопросом, с чего бы вдруг они адресованы женщине. Но иначе не может быть устроено любовное послание. Любви свойственно требовать всего сразу, приходится говорить обо всем. Он пишет женщине об истории, о религии, о родине; совокупность представлений обо всем этом и есть наиболее полное объяснение в любви. Вероятно, та же причина заставила флорентийца двигаться не прямо, но кругами — и самыми широкими кругами, порой уводящими от цели, но с лучшим обзором.

Есть еще причина географическая. Я часто жил на Западе и забывал пустыри своей родины, ее ватное небо, похожее на больничный халат. Всякий раз, глядя издалека, мне казалось, я вижу мираж, но едва я возвращался, миражом делался Запад. И совместить два эти пространства мне не удавалось никогда. Я понимал, что мое тело, мое сознание, то, что называется мною, должно стать таким местом, где два пространства соединятся. Ни одно из них не будет мнимым, но каждое дополнит другое, так, как это некогда было задумано. Оказалось, что моя субъективная цельность зависит от географии — от карты. Чем туманнее виделся Запад, чем расплывчатее представлялась Россия, тем менее реальным делался я сам. Только карта, последнее доказательство бытия русского человека, карта России — огромное, некрасивое пятно — и подтверждала, что все происходит на самом деле, что жизнь так нелепо устроена нарочно. Видение Софии — Прекрасной девы, любовные письма из города мертвых и прочие фантастические произведения моих соотечественников — порождение фантомного существования: из двух миражей соткался третий — и назвался русской идеей, русским космизмом и русской любовью. Я всю жизнь жил миражами — больше не хочу. У этого письма нет иной цели, как приблизиться к географической карте — по степени определенности. У этого письма нет другой цели, кроме как любовной, но любовное объяснение есть нахождение имени для себя самого. Для того чтобы представиться, требуется обозначить свое место, а чтобы дать название месту, нужно его увидеть. Я хочу ясности.

При взгляде на карту мира заметен принцип подвижного равновесия, которое сохраняется между странами и народами вне зависимости от переноса границ. Существует гармония замысла — кому бы таковой ни принадлежал: мировому духу или геологическим процессам. По рисунку карты видно, как время и история сделали так, что вокруг сильного культурного поля, словно вокруг камня, брошенного в воду, расходятся концентрические круги — слабее, слабее и рассыпаясь в рябь. Вокруг народов Европы, определенных в своей исторической роли, примерно равновеликих по численности и размерам занимаемой площади, располагается пояс из территорий, оккупированных народами, чье население малочисленнее, а роль в истории скромнее. Затем следует и еще один пояс, огораживающий европейское пространство: границы здесь еще теснее, а народа еще меньше. Мало чем отличились эти народы в истории — вклад их в то, что мы называем европейской идеей (средиземноморской или атлантической — смотря какой аспект Европы рассматривать), невелик, но, словно питаясь энергией от внутренних кругов, эти народы полномочно представляют Европу. И неважно для данного рассуждения, какую Европу они представляют — империю Карла Великого или Цезаря, или Фридриха. Заданная конструкция никак не мешает политическим изменениям, новым образованиям и перемене границ — будь то Австро-Венгрия, или Чехословакия, или Югославия, или — в прошлом — Бургундия, или — в будущем — объединенная Европа. Что с той политической картой, что с этой — основной принцип неизменен. Это закон сохранения культурного ядра (он столь же очевиден на картах Дальнего Востока и Азии), огражденного внутренним и внешним поясами. Эта структура позволяет при любых переменах сохранять центростремительные силы культурного организма, одновременно распределяет культурные валентности, по мере удаления от центра, держа их в динамическом равновесии. То, что такая структура присутствует, видно на любой карте. Этот рисунок похож на план римского лагеря или замка Средневековья, — и как бы далеко ни совершались вылазки — общий план остается неизменным.

Россия в этот рисунок не вписывается. Она находится за внешним кругом Европы, за поясом мелких государств и небольших племен, и при этом так необычайно огромна, что по массе перевешивает самое ядро Европейской конструкции. Пластически и конструктивно представить оба эти тела — то есть Европу и Россию — как одно целое — невозможно. Россия и сама создавала вокруг себя защитный культурный пояс из украинцев, белорусов, мордвы, северных народов, кавказских племен. И внешний — из сербов, болгар, словаков и пр. В известном смысле чукча столь же полноправно представляет культурное тело России, как румын — Европы, чеченец так же точно воплощает Москву, как поляк — Париж.

Я не сторонник теории «серединной земли». Я вовсе не считаю, что евразийская равнина сулит блага, коих нет у океанических цивилизаций. Я лишь говорю, что каждое сильное культурное пространство на этой планете создает вокруг себя защитные пояса — и этим объясняется рисунок карты. Россия не входит ни в Европейское, ни в Азиатское пространство, но создает свое собственное. Привилегий здесь нет. Это вопрос не исторического, не культурного, даже не географического, но геометрического свойства: как нечто может быть частью целого, если оно одно, взятое само по себе, больше этого целого во много раз?

Когда-то отец говорил мне, что с годами человеческое лицо делается картой жизни и души. На лицо смотришь как на географическую карту: подобно тому, как линиями и пятнами обозначены реки и моря, морщины и складки лица рассказывают о мыслях и страстях. И чем определеннее мысли и яростней страсти, тем тверже черты. Есть лица как изрытая траншеями земля; глядя на них, можно представить, какие здесь шли бои. Есть другие — они как карта пустыни, на них не происходит ничего. Есть лица, похожие на карту городской окраины, черты на них нанесены случайно, запомнить их трудно.

Сравнение лица с картой кажется мне убедительным потому, что по карте ищут дорогу, и если жизнь уподобить путешествию, надо глядеть на карту с отчетливыми линиями — чтобы не потеряться, но таких мало. Оглянись по сторонам — вокруг сплошь белые пятна. Даже и рассмотреть трудно лицо человека, бегущего по поручению, извертевшегося в попытке ухватить удачу. Не успеваешь на бегу обзавестись чертами лица. Так на картах изображают Гренландию — только по краям какой-то цвет, внутри — пусто.

Я люблю людей неторопливых, с твердыми чертами лица, а сегодня спокойное и ясное лицо встретишь редко. Есть лица прекрасные, как пейзажи Тосканы, светлые, как залив Средиземного моря, но твердые и ясные, как пустырь, покрытый снегом, такие лица я встречал редко. Не знаю лучше примера, чем лицо моей матери. Когда я был мал, ее широкое русское лицо не казалось мне особенно выразительным. С годами я стал ценить такие лица. В них нет выразительных черт и сладостной значительности, какие легко встретить в иных физиономиях. Странное дело, лица с резкими и яркими чертами я почти разлюбил — из-за избыточной патетики. Карте не требуется патетика — карта должна быть равнодушной, оттого и величественной. С годами лицо матери закаменело: широкие скулы, короткий нос, сухой рот — она сделалась похожа на каменную бабу, в лице проступило что-то древнее, вероятно монгольское.

Когда два лица рядом — отца и матери, я будто вижу две разных карты: Запад и Восток. И эти карты нарисованы по-разному. Карта Запада награвирована на меди, каждый штрих дрожит и звенит. Карта Востока отпечатана с деревянной доски — в степи нет подробностей. Карту Запада всегда рассматриваешь с волнением, заинтригованный — там нечто происходит. Но не так глядят на карту пустыря; это не ты — пустырь всматривается в тебя. Ты должен ему пригодиться.

Пустырь не надо понимать и разгадывать, в него надо просто смотреть, с той же тоскливой страстью, с какой пустырь глядит на тебя. Чем раньше ты поймешь, что вы с ним одно, тем правильнее. Потому что однажды ты сольешься с этим пустырем воедино.

Оглянись на наш город, расплывшийся в пустырях. Он и не город вовсе, не похож на город. Город как его привыкли знать в иных странах это соединение многих воль, соревнование амбиций. Дома в таком городе рвутся вверх, оттесняя друг друга, вырывая место у соседа, мансарда лепится над мансардой, труба лезет выше трубы: миллионы воль и миллионы судеб объединены в одном усилии — остаться в памяти. Этот совсем не такой, этот город — соединение миллиона безволий: здесь каждый старается спрятаться поглубже да понадежнее. Зима длится бесконечно, здесь ходят, завернувшись в тяжелые шубы, в огромных шапках, зарывшись в одежду. Здесь лица прячут свои черты в складках жира. Здесь человек прячется в компанию, чтобы убежать от партии. Этот город построен кольцами, и каждое кольцо запрятано еще глубже и надежнее внутрь города. Карта города — карта распила дерева; обычно по древесным кольцам можно определить, сколько дереву лет, здесь это не важно. Город лишен памяти, и не оттого, что хочет забыть о преступлениях и дряни, он хочет забыться, потому что только в забытьи его свобода и покой. Миллионы страстей и жизней слились в одно усилие — затаиться и переждать. Кривые улицы, дома, присевшие на корточки, съежившиеся дворы, — чтобы любить это место, надо испытывать страсть к игре в прятки. Тот, кто любит его, любит вечерние оранжевые окна, за которыми прячется жизнь, боясь появиться на улице. Город отвечает взаимностью только однажды — душераздирающей весной, которой не знает ни один город мира — потому что ни один город не прячет так глубоко свою волю к жизни. Это был великий город, столица страшного государства, его боялись, им пугали детей. Сегодня это окраина, пустырь, отмель.

Безумный русский поэт, объявивший себя «председателем земного шара», считал землю России дном высохшего северного моря, а русских, соответственно, народом мореплавателей. Ему такой образ страны виделся романтическим и победительным, чем-то вроде картинок Билибина или Васнецова. Я же представляю совсем иную картину. Мне часто видится долгий берет, от которого вода ушла навсегда, и в сухой земле видны — до горизонта — забытые морем вещи. Откатившееся море — это чужая, красивая жизнь, не свойственная этой земле, и вот, когда море ушло, на песке остались странные предметы: фисгармонии, мольберты, фотографии в рамках, они лежат, полузасыпанные песком, вперемешку с мусором. А среди них, выгибаясь всем телом и корчась, ловят воздух ртом и таращат глаза позабытые отливом люди. Смотри на карту, на эту уродливую кляксу России, другие страны обходят ее стороной, подобно тому, как воды океана обтекают остров; я знал ученых людей, которые предлагали по этой причине — по причине того, что Россия не вписывается в нормальную сушу, — считать эту страну островом. Я не согласен с этим. Мне кажется, что отмель — совсем не свидетельство того, что где-то есть вода; мне представляется, что воды нет нигде, и отмель длится бесконечно, весь мир — отмель, разный набор предметов, найденных в песке, и составляет разницу культур. Рассказывают, что Эдгар Дега собирал (так, как иные собирают морские раковины) поскребки с палитры — остатки засохшей краски. Он складывал эти разноцветные чешуйки в различные коробки, он раздобыл засохшие краски с палитры Делакруа и наслаждался, разглядывая их. Засохшие чешуйки краски, разноцветные, бесполезные, величественные — разве это не лучшая иллюстрация моей мысли? Сказанное — всего лишь предположение, и основано оно на платоновской конструкции, принятой на веру.

Многое, однако, говорит за то, что мое предположение неверно, что мировой океан цивилизации в действительности существует, и его воды сегодня нахлынули на Россию, сомкнулись и скрыли ее, как некогда Атлантиду. Если и уцелело что-то, то лишь клочок суши — далеко от мира, в заброшенном краю. Гул мира, шум мира не доносится сюда. Мы оставлены у линии прибоя, у кромки неизвестного чужого бытия, и на наш пустырь прилив выплескивает остатки чужой цивилизации: обноски чужих походов, обрывки чужих бесед и объедки чужих пиров.

Теперь, сказав так, скажу иначе.

Допустим, Россия представляет собой дно, — но не дно древнего моря, а дно в сакральном понимании, иными словами: место, противоположное горнему. Пониманию этого плоского пространства в низине как ада способствует и климат — здесь прохладно, иногда очень холодно. Сошлюсь также на Сведенборга, а именно на его утверждение, что и рай, и ад суть вещи земного происхождения. Добавлю к сказанному, что и рай, и ад — явления, внятно обозначенные географически. Я не вижу — как и в случае с концентрическими поясами культур, — специальной беды в том, что данное место скорее всего есть ад. Не вижу прежде всего потому, что не знаю, какие привилегии предоставляет рай. Я не вкладываю в название ничего драматического, как не вложу ничего патетического в утверждение того, что Америка скорее всего — рай. Я лишь рассуждаю о географии в религиозных категориях. Я лишь полагаю, что космогония явлена нам физической картой мира наглядно, космогония есть рефлексия на физическую карту мира, ее отражение.

Мне представляется, что опущенный в холодную низину центр Земли и являет собой последний, нижний круг холодного колодца, от него восхождение по Татрам, Пиренеям и Альпам, по Тибету и Гималаям поднимает нас в чистилище Азии и Европы. Впрочем, спуск по амфитеатру возможен, не единожды этот путь уже проделал смертный, но возвращение — всякий раз подвиг. Сибирский лагерь страшен уже тем, что из него не убежать; помимо технических трудностей побега, заключенный понимает, что бежать некуда — вокруг одно и то же. Мы топчемся по кругу в нижнем ярусе амфитеатра, а, вероятнее всего, на самой арене. Выбраться в зрительный зал — заветная мечта жителя холодных равнин, но никак не осуществимая. Взгляд снизу вверх, с арены на амфитеатр, не это ли причина нашей обратной перспективы?

Отблеск холодного огня упал на нос алкаша, и на щеки красавицы, и на пролетарское знамя, и на краснокирпичные бараки. Мы все мечены этим красным клеймом. Кирпичные круги Москвы, сходящиеся к багровому острову Кремля и лужа портвейна на столе — одной природы. И если усомнишься, что мечен этим клеймом, достань из кармана свой красный паспорт.

Мы с тобой тоже носим это тавро. И, как все клейменые, тяготимся своей принадлежностью к стаду, а убежать не можем.

И пастух (впрочем, вожатый адского стада может носить и другое имя) в свою очередь тяготится своим скотом. Людей в России много, и что делать с ними — непонятно. Их уж и крестили, и в социализм определяли, а они все ни с места, какими были, такими и остались. Радикальным способом, еще не испробованным, было бы записать их всех в европейцы — и пусть выкручиваются как хотят. Это очередная великая идея, посетившая державные умы, — объявить свое население европейцами и повесить ответственность за их существование на Европу. Да и мужиков с бабами пора поучить — пусть усваивают азы демократии, прививают себе инстинкт частного собственника.

Правда, трудновато привить инстинкт собственника там, где земля не родит, а не родит она на двух третях российской территории. Собственность на что? На суглинок? Тайгу? Вечную мерзлоту? Болото? Уж если народ позволил некогда оттеснить себя в эти бесплодные края, нечего ждать, что нынче, когда монгольское и большевистское иго кончилось, распрямится он да пойдет махать мотыгой. Никогда и никуда никто не пойдет. Прежде всего потому, что все равно ничего не вырастет — сколько раз пробовали. Во-вторых, потому, что народ приучился выживать в этих условиях, а это главное. Нет нужды меняться. Русским правителям нравится быть европейцами. Ради этого готовы даже написать пару законов. Единственная помеха чудесным начинаниям — народ: куда бы его приткнуть? Поскольку он, подлец, желает коснеть в варварстве, придется перейти в цивилизацию отдельно Москвой и Петербургом, или даже, например, отдельно Кремлем. Проклятое противоречие российской истории состоит в том, что азиатским населением хотят управлять на европейский лад. Это положение дел рождает так называемых «внутренних европейцев» — интеллигенцию, армию, чиновников, — то есть обслугу правительства. Другим следствием является то, что сама власть как инструмент насилия должна стать — в своем персональном воплощении — азиатской, чтобы азиатское население ее воспринимало. Такая многослойная структура создает центростремительную энергию российской жизни; европейская обслуга ненавидит азиатское лицо власти, европейская власть презирает азиатский народ и своего азиатского лидера, народ же боится азиатского начала власти и ненавидит начало европейское. Русское общество делится не на классы, но на культуры, на квазиевропейцев и квазиазиатов; угнетая и убивая друг друга, они крутят беличье колесо российской истории.

Сказанного однако недостаточно. Все обстоит еще хуже. Мы сталкиваемся с простой проблемой: надо ли считать русских — людьми? Или они недолюди, полуфабрикат? Надо ли говорить, что это касается и нас с тобой? Что это прежде всего мы сами — ты и я — люди с кривой судьбой и неудачной биографией. Да люди ли они вообще, говорят, глядя на нас с тобой со стороны. Оснований для вопроса достаточно, но спросить обыкновенно стесняются: нельзя же так про весь народ — правда всегда отдает расизмом. Но мы сами знаем, как обстоит дело. Русский — существо никчемное. Он или ворует или пьет. Больше ничего не умеет, и если встречаешь трезвого русского: точно — вор; а встречаешь честного — разумеется пьяница. И то всего безотраднее, что ни украсть с толком, ни выпить со вкусом он тоже не может. Оглянуться не успеешь, — он или в тюрьме, или в бегах, или в гробу. Век русского человека короток и лишен смысла: выпьет сколько сможет — и на погост. Русский — он ведь ублюдок, беспородная дворняга, не монгол, не германец — так, кривоногая помесь.

Вот он поводит по сторонам мутным взглядом, шевелит губами, словно бы думает, — это он смотрит, где бы что украсть. Впрочем, крадет только то, что легко украсть; если украсть трудновато — связываться не станет, лучше напьется всякой мерзости и повалится где стоит. Русский не знает, что такое красота, благо, цивилизация: случайно встреченное и яркое он хватает и, не понимая, во что вцепился, волочет к себе, в темную и сырую нору.

Это коряво сляпанное существо с длинным вялым туловищем и неаккуратно пришитыми конечностями, без шеи, с маленькими глазками водянистого оттенка, толстой задницей и короткими ногами, с неопрятными манерами, непривлекательной биографией и дурными родственниками, — и между тем это существо привыкло считать, что оно человек. Совсем как люди оно страдает от холода и голода, мучается от жажды, оно истекает кровью, если его режут, и плачет, когда теряет своих детей. Это существо, конечно, не заслуживает снисхождения, но так же, как и люди, оно будет мучиться и цепляться за жизнь, когда его станут убивать. Оно по непонятной причине хочет блага своему потомству, хотя и не в силах осмыслить — какого же именно блага. Оно выло от горя, когда его и ему подобных сгоняли в лагеря и закапывали живыми в землю, оно сопротивлялось, когда жгли его неприглядное жилье, оно защищало свою жизнь, когда его убивали — а убивали, надо отметить, по вполне рациональной причине: потому что больше ничего не сделаешь с этим ублюдком — разве что пустить на полевые работы. Оно, это существо, не ценя свою жизнь (да и что там ценного?), способно на жертвенные поступки, оно вдруг совершает такое, что, говори мы о другой породе, назвали бы величественным. Оно бессмысленно и беззаветно предано себе подобным, оно может безропотно служить и бесконечно ждать — но не становится от этого привлекательнее.

И что прикажешь делать до тех пор, пока эта никчемная популяция еще не перебита, не перевоспитана, не загнана в положенные резервации? В просвещенных умах зреет мысль: цивилизовать, ввести «в историю», используя здесь гегелевско-чаадаевскую риторику. Но при всех проектах следует исходить из смертности субъекта: жизнь дворняги скоротечна — не успеешь его цивилизовать, а он взял да и помер. Любые масштабные преобразования сталкивались с этой досадной деталью. Петровско-ленинские проекты всем хороши, плохи, пожалуй, только люди, в них используемые. Главная помеха для истории — человек. Прикажешь жалеть его? Назвать его жизнь трагической?

Трагедия — это дело воображения. Так называемый простой народ, не наделенный способностью к рефлексии, не в состоянии обозначить свои неприятности как трагедию. Так и мрут, дурни, не узнав, что могли переживать с патетикой. Так почему же, спрошу я, почему интеллигент не применяет свою способность превращать беду в трагедию — к бедам других? Ведь с ним самим ничего реального не происходит — у него не горят дома, не мрут от голода дети. Иначе формулируя: непременно ли трагедия происходит внутри субъекта или она объективна? Или по-другому: может ли быть рассмотрен как субъект трагического сознания сам мировой дух, по отношению к которому все несчастья равноудалены? И если да, то значит, трагедия есть понятие онтологическое, она присутствует всегда, и интеллигент существует лишь затем, чтобы выразить ее. Он нужен миру как плакальщик на похоронах, в сущности, он больше ни на что не годен. Ошибочно полагать, будто он субъект трагедии сам по себе.

То, что один интеллигент не вполне понимает другого, это не трагедия — это комедия. Потому что понимать особенно нечего. Мысли, опыт, убеждения у обоих примерно одинаковые — разнятся амбиции. Поэт и толпа — это тоже комедия, противоречия меж ними выдуманные. Трагическими поэты становятся тогда, когда принуждены делить судьбу толпы, той самой, которую всю жизнь презирали.

Трагедия — это нечто иное. Это одиночество подлинное, а не мнимое, это несчастные, оставленные без помощи, это беззащитные перед лицом нищеты, это одинокие без надежды, это больные и старые без опеки, это калеки, не опознанные как субъекты трагедии. Неузнанные в качестве героев трагедии, именно они ее и воплощают. Не одиночество в толпе, но одинокая толпа, — вот кто является действительным субъектом трагедии.

Но ведь рассказать об этом ей некому, да и не умеет она говорить. Мы от рождения безъязыки, общаемся меж собой на недоступном миру языке, словно глухонемые. И сколь бы ни был этот язык красив, он оставляет равнодушной ту часть человечества, понимания которой мы алчем. Как ребенок к взрослому, мы обращаемся к миру с агуканьем, а он умиленно гладит нас по голове, ничего не понимая. Это невнятное бормотанье, эта невразумительная речь в ушах мира звучат загадочной музыкой, жалобы, доносящиеся отсюда, с окраины, кажутся загадочными и прекрасными.

Зачем я рассказываю это? Я всего лишь хочу определить наше существование. Это не трагедия, нет. Это просто жизнь на окраине, в странном доме. Разве не ясно было с самого начала, что это — мертвый дом, Некрополис, и судьба у него будет мертвой? Что же делать теперь, когда у нас нет и не было другого дома, кроме этого? И я спрашиваю: почему моя и твоя любовь зависит от бессмысленного места, от нежеланной родни? И какое отношение это имеет к тому, что я не хочу видеть другой карты, кроме твоего лица, другой земли, кроме твоего тела?

Почему не получилось просто любить, почему не получилось прожить вместе простую и ясную жизнь, почему чувства я ставил в зависимость от географии и социального строя? Разве нельзя было иначе? Неужели ничего не поправить?


Письмо второе


Милый друг,

выбирая, как обратиться к Вам, я остановился на этом эпитете. Именно так, как покинутая любовница к безупречному красавцу, и должен обращаться русский к европейцу. Было время, и совсем недавнее, когда я всматривался в Ваши черты, столь похожие на мои, но отмеченные печатью избранности, ясности пути и предназначения, всматривался с благоговейной преданностью и надеялся стать достойным нашего знакомства. Мое происхождение меня пугало, своей дикой родни я стеснялся, моя жизнь мне самому представлялась нелепицей, и как же хотелось той цельности и ясности, что присущи Вам. Еще немного, казалось мне, и мы впрямь станем равны, я тоже буду включен в это великое братство цивилизованных, я тоже смогу нести великое Бремя Белых, дайте мне лишь соскрести со щек боевую раскраску, смахнуть степную пыль. Еще вчера мне не пришло бы в голову писать это письмо. Только присяга на верность — и она была произнесена. Милый друг, я до головокружения влюблен в Ваш европейский мир. И никакого иного счастья не мыслил я, как только прикоснуться к Европе, увидеть ее соборы, выпить ее вина, вдохнуть ее воздуха — воздуха культуры, цивилизации и свободы. Я — или мы, если говорить чуть более отвлеченно — так и представлял себе устройство мира: совсем рядом с дикими бесправными степями, где страшное прошлое определяет страшное будущее, есть возделанная и обжитая культурой страна. Это воплощенная культура; там не шлют без суда в лагеря, а судят судом присяжных; там не заставляют вставлять в диссертации цитаты из Маркса, не жмутся в хрущобах, не пьют плохой портвейн спозаранку. Улицы там чисты, и прохожие друг другу улыбаются. Когда мы встречали случайных командированных, тех, что сумели пять дней прожить за кордоном, мы ловили каждую подробность рассказа, мы поражались: отчего они, неразумные, вернулись? Ведь ясно же написал Мандельштам в статье о Чаадаеве: первые посланные учиться на Запад не вернулись, потому что нет обратного пути от бытия к небытию. Вот так — и не меньше! Мнилось: попади я в Париж, упаду на святую землю, вцеплюсь в нее руками, так, что не оторвут, не увезут обратно, в постылое небытие, на пустырь с мокрым бельем и воронами, на трамвайные пути, ведущие к Дому культуры железнодорожников, на перекресток, поросший лопухом и заблеванный алкоголиками. Но я знал, не про меня все это — цивилизация, культура, самовыражение. Я сидел в блочной хрущобе, слушал, как за стеной рыгает сосед, гремит радиопередача, клокочет вода в сортире, и читал «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэя, читал в который раз и думал: никогда не увижу этот волшебный мир, я рожден умереть здесь, зажатый в квартирный угол. Кто из нас задумывался тогда о том, что помимо Запада существует Восток? Мир спрямился и вытянулся в одном направлении — от небытия к бытию, от бесправия к конституции, от пустыря к собору, от варварства к цивилизации. И когда Вы протянули руку, точно Саваоф на Сикстинском плафоне, оживляющий Адама, тогда весь мир наполнился смыслом. Россия будто пробудилась ото сна, — сна, в котором ей снилась Европа. И сделалось понятно, отчего в своем развитии мы отброшены так далеко в крепостное прошлое. Это революция и большевики, это Сталин и Ленин — наследники Чингисхана, это проклятый Джучиев улус, это бездарный коллективный рай, равенство сокамерников, да, вот что это такое, вот где причина. Ведь в 13 году, говорили мы друг другу и Вам, Россия уже была почти Европой. Поглядите на особняки вдоль Остоженки — чем не Вена, чем не Париж. И ведь был же Петр, был Пушкин-европеец, все-таки надежда есть. И мы бродили кругами возле изгаженных обломков модерна, точно возле развалин Помпеи — вот где культура, сожженная лавой варварства. И мы снова открывали Чаадаева и Оруэлла, чтобы упиться презрением и страхом. Но и без Оруэлла мы понимали, как жить. Лишь бы не подвести Вас, милый друг, лишь бы Вам не пришлось краснеть за нас. Спасибо, что дали этот, очередной, шанс, мы уж попробуем не выпустить Вашу руку, уцепимся покрепче. И так мы сильно Вас огорчали последнее время, довольно натворили мерзостей. И так мы уже явили миру неинтеллигентную свою рожу, раскосую, азиатскую, — постараемся хоть теперь все не испортить. Мы так и привыкли делить свою историю — на периоды ученичества у Запада и на возвраты к славянским корням, на пятерки и на двойки соответственно. Так мы привыкли воспринимать свою жизнь — как возможность изменить свою природу, возможность скорее всего несбыточную. Так мы привыкли делить общество — на сторонников европейского пути и ревнителей самобытности, на прогрессистов и националистов, либералов и государственников. Невозможно занять промежуточную позицию, говорили мы, ведь надобно отчетливо решить, куда идти — налево (то есть по географическим понятиям — на Запад) или направо (то есть на Восток). Либо суд присяжных, либо ГУЛАГ. Либо рыночная экономика, либо голод в Поволжье. Говорю это со знанием дела, милый друг, поскольку сам разделял эти взгляды большую часть жизни.

День, когда я смог сидеть в кругу парижских интеллектуалов, берлинских прогрессивных художников, лондонских гуманитариев, гарвардских профессоров и франкфуртских банкиров, день, которого я ждал всю жизнь, наступил слишком поздно — я уже успел стать русским. Я тянулся к избранным народам, старался как мог, но яд России проник слишком глубоко в организм. Я глядел на берлинских мыслящих парней, непременно одетых в поношенное черное; на лондонских гуманитариев с косяком марихуаны в одной руке и чаем с молоком в другой; на французских интеллектуалов, расставляющих по углам своих жилищ композиции из небрежно сложенных книг и морских раковин; я входил в их клубы и кафе, я слышал их призывы «to share ideas», и как же хотелось мне, дикарю, наконец-то «обменяться идеями» с ними, рожденными свободными. Но вместо этого я задавал вопрос: обмениваться идеями? Но какими? Демократия, конституция, прогресс? Быть еще радикальнее и авангарднее? Вот это вы и называете идеей? Нет, в самом деле, вот это?

Скоро я перестал share ideas. Письмо, которое я пишу Вам нынче, я одновременно пишу и самому себе — тому, молодому, ставящему знак равенства между цивилизацией и благом. Я пишу во имя Вашей покровительственной дружбы и моей безответной любви, той любви, что заставляла меня ненавидеть собственную Родину, лишь бы Вы поверили, что я правда люблю Вашу — которая никогда и ни под каким видом не собиралась стать моей Родиной и не могла. То была слепая любовь, милый друг, и, признайтесь, Вы поощряли ее. Вам ведь нравилось, что я не жалею ни отца, ни матери, лишь бы понравиться Вам, лишь бы Вы поверили в мою искреннюю преданность идеям демократии и европейских свобод. А я, чтоб как-то оправдаться в собственных глазах, твердил про себя строки Чаадаева: я не могу любить свою Отчизну с завязанными глазами, с заткнутым ртом, стоя на коленях. Так я повторял про себя и такой полагал основу своих отношений с Родиной. Но это было враньем.

Это было обманом, поскольку я никогда не любил свою Родину, — ни стоя на коленях, ни выпрямившись в полный рост, ни с завязанными, ни с отверстыми глазами, — я ее просто не любил. Все, что я любил в жизни, это были Вы, Ваша земля, культура и цивилизация. И именно потому, что это на самом деле так, я имею основание сказать сегодня: я не хочу любить Вас, стоя на коленях, с завязанными глазами, с зажатым ртом. Я хочу, чтобы мы оба — и Вы и я — были достойны моей детской любви. Я слишком долго взрослел. Сегодня я уже сомневаюсь, что то детское безоглядное чувство можно называть любовью: любовь это прежде всего ответственность, а Вы бы ведь не доверили мне отвечать за Европу, а за Россию я сам не хотел и не умел. Я долго думал, что счастье — это демократия и гражданские права, угол в Гайд-парке для свободных ораторов, теперь я знаю, что это всего лишь одна женщина; прошло сорок лет, прежде чем я понял значение простых вещей. Я теперь хочу научиться любить по-настоящему, — не абстракцию, но реальность, и если научусь, тогда, может быть, мне удастся наконец полюбить не только Вашу, но и свою Родину, и — главное — быть достойным той любви, ради которой живу и пишу.

Позвольте сказать сегодня вещи, которые — нет, не отменяют моей детской влюбленности, не оспаривают ее — но уточняют предмет нашей дискуссии, моей веры, Ваших уроков.

Я сомневаюсь сегодня, — и мне грустно говорить об этом, — что надежды, которыми Вы питали меня, имели под собой хоть какое-то основание.

Мне не верится, что страна, которой назначено быть Европой, могла не быть таковой столь долгий срок. Уж если России было бы предопределено стать Европой, она бы ею непременно стала. К тому же у нее явно присутствует иное назначение, а именно: соединять Европу и Азию. Если на миг допустить, что она стала Европой, какое же место тогда станет соединением Европы с Азией, как они будут перетекать друг в друга?

Представим, что есть большое тело — мир, и оно, это тело, определенным образом устроено, свою роль играют руки, свою — голова, свою — почки, свою — пятки, и т. д. И вот вдруг живот, скажем, или позвоночник — нечто, чему природой предписано соединять прочие части, вдруг возомнит о себе и возжелает стать головой. Не то беда, что не получится, но вот кто тогда станет вместо взбунтовавшегося органа исполнять его функции? Что вместо России станет этим базаром, где Восток торгуется с Западом? Что вместо России сделается этой рыночной площадью, где азиаты обменивают свои обычаи на европейскую валюту, а европейцы продают демократию за азиатскую нефть, где имеет свободное хождение — наряду с западными амбициями — восточная власть и восточная лень? Чем заменишь базар, где западную веру обменяли на восточную пышность, и вера сумела вспомнить, откуда сама родом?

И уж коли нам назначена роль кишечника или позвоночника, отнесемся к этой роли с почтением: анатомия мира, которой мы имеем основания быть нерадыми, имеет смысл и цель. Отнеситесь же к нашей участи с пониманием.

Разумеется, куда привлекательнее получить от природы внятное предназначение. А роль промежуточного звена не столь привлекательна. Мы и не то чтобы вполне европейцы, но и не азиаты, так, помесь, дворняга. Участь мутанта и есть то самое, что Вы часто называли «Russian extreme».

Если понимать, как часто это делают на Западе, Россию как страну крайностей, экзистенциальную страну, надо признать: в пограничных состояниях она не нуждается. Она погранична всегда. Она, собственно говоря, есть воплощение границы между Севером и Югом, между Западом и Востоком, или иначе — воплощение ничьей земли, то есть — пустыря. Мы все представители не умозрительного, но природного экзистенциализма. Такое состояние для России и ее обитателей привычно. Это особого рода экзистенциализм, русский экзистенциализм, в котором не существует катарсиса, момента истины и т. п. Эффектного события произойти не может. Это не европейская драма, трагичная, но яркая; это — русская жизнь, трагичная, но серая. Выхода нет в принципе, при любом исходе событий. Это и не плохо, и не хорошо, просто так устроено. Дадут конституцию или не дадут конституцию, отменят Юрьев день или нет — биография мужика мало поменяется. Что уж говорить о судьбе одного, о поступке героя? Возьмет генерал Корнилов Петербург — будет плохо, не возьмет — тоже будет нехорошо. Придут ли к власти правые, придут ли левые — жди беды. Покорят русские Чечню, не покорят — никому лучше не станет. В одном из эссе Камю появляется жизнеутверждающий образ цветущего миндаля, писатель говорит, что в самый лютый февраль он вспоминает, что в какой-то долине, забыл название, скоро зацветет миндаль. Но особенность России в том, что если что и зацветет, надо помнить: нормальное состояние как раз февраль. Действие в России не приводит к результату — но умаляет ли это значение поступка? Нет, ни в коем случае, напротив того: значение поступка возрастает. Поступки совершают не из созидательных, а из дидактических соображений. Никакая созидательность не приведет к изменению данной природы. Совершая поступок можно руководствоваться одним — долгом. Критерий поступка русского человека — это ни в коем случае не польза, но только и единственно — честь. Иными словами, деятельность русского человека имеет — по определению — нематериальную природу.

Вы скажете на это: что ж, разве не у нас научились вы, русские, самому понятию чести? Разве не наши беседы привили вам вкус к независимости, к культуре личного самосознания? И соглашаясь с Вами заранее, рассуждая о понятии «честь», я не могу обойти тему «независимой личности в России», возможна ли таковая — на европейский лад. Знаете, милый друг, эта, привычная в наших дискуссиях формулировка, с годами мне стала казаться парадоксальной.

Вопрос «Возможна ли независимая европейская личность в России?» напоминает детский софизм «Один грек говорит, что все греки врут». Тут уж, если независимая, то не европейская, а если европейская, то, само собой, зависимая — хотя бы от критерия оценки.

Очень хочется независимой личности, только почему, спрошу я Вас, это надо непременно связывать с Европой? Ибн Сина и Конфуций, например, личности, но не европейцы. Беда в другом — когда русский талант пытаются приспособить к Европе, выясняется, что он там ни к чему: а) не нужен; б) неудобен в употреблении. Обыкновенный умеренный гуманизм — гуманизм с человеческим лицом, в российских условиях это лицо теряет и обретает пугающие профетические черты. Так называемая «великая русская литература» была воспринята европейцами с корректировкой масштаба.

Принято называть первым русским европейцем Пушкина. Но куда важнее то, что именно европеец Пушкина как раз и убил. В будничном убийстве на дуэли первого поэта России французским туристом — без обмана, по европейским правилам, — принцип отношения Европы к России, или европейской личности к русской личности. Сколько Пушкинских дуэлей завершалось выстрелом в воздух именно за невозможностью выстрелить в гордость нашего Отечества. А вот европейцу было на это плевать, и по-своему, по-европейски, он был прав. Вызвал на дуэль — изволь. Все равны, все личности, все рискуют. С первым поэтом России расправилась Европа, расправилась, разумеется, не как с поэтом, а как с частным лицом; но он ведь и хотел быть независимым частным лицом, не так ли? Русские завели в своей стране европейскую забаву — дуэль, а у нее свои европейские правила — в ней все равны; факт принятия вызова уравнивает любого с любым. И одновременно вы хотите считать еще и другим счетом — «не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку подымал», и т. д.? Нет, господа, в Европе так не делают.

Мне кажется важным, что Пушкин погиб именно на дуэли и был застрелен именно французом, по европейским дуэльным правилам. Не солдатчина, не каторга, не крепость и не лагерь — в России это своего рода признание: собственно за творчество здесь и мучают, так здесь в некотором смысле положено, это уж наше, внутрисемейное сами убьем, сами стихи наизусть выучим. Но погиб поэт вовсе не за творчество, и убийство вовсе не было формой признания — и вот этого-то как раз и не простят никогда Дантесу. И хочется привычно сделать из смерти все же русскую, а не европейскую историю — царь злодея подослал, убийца кольчугу поддел, свет затравил и т. д. Так русская судьба при столкновении с европейским обычаем и законом норовит искорежить его под себя, переписать кириллицей. Как это не похоже на самого Пушкина, всю жизнь делавшего обратное. Самое обидное, что произошло на Черной речке с человеком, старательно написавшим русскую историю на европейский лад, это то, что последняя глава его истории оказалась и впрямь написанной иностранными буквами.

Это преувеличение, скажете Вы. Можно ли делать символ из случайности? Разве, скажете Вы, я не старался привить вам начатки знаний, образования? Разве я не просвещал Вас? Разве не искренне интересовался вашими достижениями? Не сочувствовал Вам в беде?

Что же ответить мне сегодня Вам, милый друг, и поймете ли Вы меня правильно, если я скажу «нет»?

Прошло время, когда европейцы ездили в Россию за острым ощущением беседы «о главном», ездили на интеллектуальное сафари, готовы были поспать на несвежих простынях, но отстрелить известного философа, опального писателя, подвального художника и напиться водки с фрондирующей богемой. Теперь на такие сафари охотников нет, поскольку и опальный писатель, и подвальный художник сами приехали в Европу, полагая, что интерес к ним сохраняется навсегда. Это (по разумности) равносильно приезду бегемота из Африки в гостиную на Парк-Лейн: что вам так далеко ездить меня фотографировать, глядите, вот я и сам приехал. Опальные философы и поэты хорошо смотрелись на шестиметровой кухне в хрущобе, но в Париже они смотрятся иначе. В Париже серьезные дела, настоящая жизнь, бизнес, а сафари хорошо во время каникул — и этого русский интеллектуал никак не мог взять в толк. Он не понимал, отчего это с ним вдруг перестали играть и в гости не зовут.

А не зовут по простой причине: его держали за одно свойство — публично доносить на свою культуру, публично в ней каяться и рассказывать про ее стихийный, полуязыческий характер. Как Вы хорошо знаете, милый друг, все культуры без исключения подвластны стихиям, и язычество свойственно Вам не меньше, чем русским. Так скажите же мне, почему Вам столь полюбились именно русские сетования? Это европейцы любят, когда русский покается, на весь мир раззвонит, какое он ничтожество, и придет учиться демократии. Думаю, европейцев развратила философская эмиграция двадцатых годов, которая, разбирая природу большевизма в России, умудрилась ужиться с фашистскими режимами в Европе. Облик русского философа-интеллигента-борца а la Бердяев-бунин-деникин-краснов и привычен, и удобен. От общения с русской интеллигентной кухней должно оставаться приятное, успокоительное чувство: как это они там живут? Вот ужас! А хорошо, что мы вернулись домой. Но для чего же брать к себе домой эту русскую кухню? Все хорошо на своих местах — и она, русская кухня, нужна и хороша в этом самом качестве: примера недо-Европы, почти цивилизации, кривой истории, которая лишь оттеняет Вашу правоту и прямизну.

Неужели для вас заказано просто стать цивилизованными людьми, удобными соседями, спросите Вы. Неужели вы однажды не станете прилежными и терпеливыми учениками, не переймете обычаи и манеры — чтобы потом ваши дети знали их уже с рождения? Нет, никогда не станем. Знаете ли, мы станем только хуже.

Рассмотрим же героя нашего времени, того, желанного Вам, ориентированного на цивилизацию, кто не желает слиться с толпой и раствориться в пустыре, поглядим на русского человека на appointment'е. Гордых прогрессистов, смотрящих через головы соплеменников туда, за горизонт, через завалы мусора — как их определить? Славянин, прошедший евроремонт, — вот тот тип, что вышел на свидание с цивилизацией. Homo refectus, он подчистил себя и подкрасил, научился управляться со столовыми приборами, обзавелся убеждениями. Он управился с собой так же, как со своим жилищем: фундамента дома никто изменить не может, стены как были кривыми, так и останутся, да и вообще, перенести дом в Париж никому не под силу. Но вот водрузить посередь квартиры ванну с пузырящейся водой можно. И неважно, что течет крыша, а в подвале спят бомжи; не имеет значения, что дом предназначен на снос, — главное поставить стеклопакеты и сделать подвесные потолки. Недавно один деятель в моем районе соорудил на третьем этаже бассейн, но того не взял в расчет, идеалист, что опорные конструкции гнилые. И вот, не успел он предаться средиземноморской неге в московской слякоти, как деревянные балки под ним переломились, и он низринулся вниз вместе с тридцатью тоннами отфильтрованной воды. И пока потоки пузырящейся влаги выносили из парадного обезображенные трупы, мы, соседи, размышляли о судьбе европейской личности в этой дикой степной стране. Вот так и Петр, думали мы, произвел евроремонт России. Хорошо ли это, думали мы, перспективно ли? Один из соседей высказался в том смысле, что покойнику (обладателю бассейна, а не Петру Первому) следовало вначале сменить несущие конструкции дома, а уже затем строить бассейн. Многие с ним согласились. Но ведь он торопился, при жизни хотел поплавать, возразил кто-то. И в этих словах тоже было много правды. Стоит ли виноватить несчастного за то, что был доверчив и поверил пройдохе-риэлтору, будто перекрытия в доме — не трухлявая сосна, а ж/б? И за то, что поспешил воплотить свою мечту, нужно ли корить усопшего? Мы задавали себе эти и другие вопросы, вспоминали классическую риторику прежних времен — «подвиг ожидания или подвиг нетерпения?», иные обращались в мыслях к бессмысленной жертве декабристов, иные находили параллели с марксизмом, не прижившимся на русской почве; находились и такие, что винили принцип евроремонта в целом, как таковой. Не нравится тебе жить в доме, говорили они, ну уезжай, ну построй рядом другой дом, а то отциклевал себе паркет, бассейн отгрохал, а в подвале крысы бегают и говно плавает. С их доводами было трудно спорить. Но невозможность до конца принять историко-культурный детерминизм мешала согласиться полностью. Да, рассуждая занудно и здраво, надо бы начинать с фундамента и коммуникаций, то есть попросту с образования и изучения истории, но на это никогда нет времени, это занимает всю жизнь, а для того чтобы появились предпочтения и убеждения — на это никакого времени и не требуется. К российской действительности, к русским перспективам и возможностям, а главное, к обязанностям, которые вменяет русская жизнь, эти убеждения относятся так же, как новые обои к кривым стенам.

Я уверен, Вы знаете меня достаточно и не подумаете, будто я упиваюсь русской действительностью и ее самобытностью. Вовсе нет. Напротив. Я не любитель евразийской концепции, я лишь знаю, что она есть — и, боюсь, она окажется живучее прочих на этом тщеславном пространстве. Так получится потому, что Вы, мой друг, не захотели принять в расчет особенности этой земли. Я лишь хочу сказать, что дихотомия, предложенная Вами в нашей давней беседе, не имеет отношения к реальности моей земли, к феноменологии пустыря. Все эти противопоставления, как то: последний шанс — гибель, славянофил — западник, варварство — цивилизация, прогресс — отсталость, вся эта прусская установка «на первый-второй рассчитайсь!» не только не укрепляет умы в нашей местности, но приводит к отупению. Попробую объясниться.

Последнего шанса у России нет и никогда не будет. Россия ежедневно находится в ситуации, когда у нее есть самая последняя — ну дальше некуда! — возможность исправиться, и если ее не использовать, случится страшное. Если население не прекратит так пить, то через короткое время выродится. Если не изменить экологические условия, завтра задохнемся и отравимся. Если не утвердим частной собственности на землю сегодня, экономика уже не поднимется. Если не победит западноевропейская модель демократии сейчас, мы пропали бесповоротно. России, что ни сезон, дается сверхпоследнее, архиокончательное предупреждение. И она ни с места. Русский человек стращает сам себя: у меня последняя возможность! И ложится спать. Происходит это по двум причинам, одна физиологического, другая филологического свойства. Первая причина: суетливость и поспешность не относятся к национальным чертам. Русский обыватель приземист и полноват, не создан природой для соревновательного бега. К тому же он инстинктивно понимает, что нет ничего постояннее, чем угроза завтрашнего судного дня. К чему спешить?

Вторая причина: у латиноамериканцев есть их знаменитое macana — завтра, которое сегодня позволяет пребывать в сиесте. У русских существует их всегдашний «последний шанс», который никогда не используется. Действуй немедленно или все пропало! Голосуй или проиграешь! Уже произнося подобный призыв, мы оказываемся в плену противоречия. Если действительно надо было действовать немедленно, чтобы не упустить шанс, то любое обсуждение, призыв, дискуссия только способствовали трате времени и упущению искомого шанса. Пока мы произносим лозунг, мы отодвигаем предполагаемое действие в прошедшее время, но этим и спасаемся: вместе с несостоявшимся шансом мы оказываемся во вчерашнем дне, где все не так уж плохо в конце концов, жить можно. «Я говорю, что в тот момент когда я говорю, у меня есть последний шанс, и теперь, когда я уже договорил, этот шанс прошел» — по сути нет ничего спасительнее этого заклятья — так русские заговаривают время и грозящую им беду. Впереди маячит еще один последний шанс, и мы поступим с ним точно так же. Русские такие же заложники времени, как и пространства, как и языка. Мы всегда живем во вчерашнем дне — и оттого не слишком боимся завтрашнего. Завтра, конечно, нам наступит конец, но завтра не наступит никогда.

Теперь про славянофилов и западников, то есть про тех, чьим конфликтом и меряют российскую историю.

Полемика между славянофилами и западниками до сих пор представляется актуальной, словно, победи кто в споре, ситуация переменится, и Россия всеми границами переползет в Европу, или напротив, расцветет на азийских пустырях. Иные считают Россию частью Европы, просто частью неудачливой, отсталой. Если дать России шанс, говорят, она припустит вдогон за Европой и, догнав, — сравняется. Меня эта точка зрения удивляет. Не догонит Россия Запад и догонять не станет, поскольку идет по совершенно другой дороге и в противоположную сторону. Странная эта затея, выдумывать про два сложившихся и вполне себя проявивших организма, будто они в принципе похожи и когда-нибудь встретятся. Нечестно это и по отношению к Западу, который давным-давно стал тем, чем собирался. И втройне нечестно это по отношению к России, которой вечно пытаются внушить, что она еще не состоялась, но непременно в будущем состоится, если постарается, конечно. Но они состоялись давно — и Россия, и Запад. И состоялась давно судьба русского, и состоялась судьба европейца — они очень разные, эти судьбы. Для чего же тогда существует энтузиазм, выдающий дурную и тяжелую русскую судьбу за недо-европейскую? Для чего же делается этот благородный призыв «стать как европейские люди», если он обращен к людям, всегда живущим иначе, и живущим безнадежно иначе? Безрукий не потому не играет на скрипке, что не знает нот.

Позиция западника в России силою вещей сделалась морально неполноценной. О, разумеется, это самое понятное и извинительное заблуждение из прочих российских, разумеется, прекрасные люди, известные правдолюбцы разделяли его, но сколько же от него зла. Так получилось оттого, что выхода из России нет и никогда не будет, искать его для избранных можно, но разве это не то же самое, что крепостничество? Так получилось оттого, что не бывает вранья, которое не было бы кому-то выгодно. А выгода в данном случае известно чья — начальничья. Западничество способствует укреплению крепостничества на этой неурожайной почве — и более ничему. Европеизм — не цель России, но средство, форма управления, а западник — баскак. Никто так надежно не отодвигал Россию от Запада, как западники — именно тем, что идея европеизма использовалась как аргумент насилия, примененный к азиатскому населению. Достаточно примера Петра, хотя в целом западничество явление не идеологическое, но бытовое.

Мне не особенно приятно западничество, признаюсь. Но если меня назовут славянофилом или евразийцем, это будет тоже неверно. Я не нахожу преимуществ в нашем русском положении, напротив — вижу только беду. У России нет блистательных перспектив, перспектива одна, собственно присущая России, — то есть обратная. И эта обратная, противоестественная перспектива — есть та реальность, в которой живут здесь люди и вещи. Но странно было бы, уже находясь в условиях этой обратной перспективы, отказаться от предложенной участи. Уж если кому-то выпало играть в общей картине роль русского, и если так случилось, что этот кто-то — я или мой брат, можно лишь сожалеть, но надо доиграть эту роль достойно. Это гнилая местность, и воздух здесь гнилой, но скажите, милый друг, разве это главное?

История преобразований России в нечто европейское напоминает известную притчу про волка, козла и капусту. Как мужику перевезти через реку волка, козла и капусту, если в лодку помещаются только двое? Если уподобить феномен «свободы» — капусте, тогда волк — славянофил, козел — западник, а мужик воплощает весь народ, и вот Вам, милый друг, практическое упражнение для занятий русской историей. Совместимы ли все вместе в одной лодке? Плывут они к европейскому берегу, и главная задача — целой довезти капусту. Итак, поместить капусту и козла рядом, а мужика и волка бросить? Голову сломаешь, решая. И напрашивается простое соображение, начальство-то знало ответ давно, заглянуло в конец учебника: зачем вообще плыть? В Европу плыть — зачем? И для кого это будет хорошо? Для Европы? Она этого определенно не хочет. Для России? Она не может. Для особо отличившихся козлов? За них не стоит радеть.

Позволю себе еще один образ.

Славянофил, Западник и Евразиец — суть персонажи русской комедии дель арте, маски наподобие Пульчинелло, Тартальи и Труффальдино. У них характерная речь, ужимки, риторика, — но не ищите за масками живых образов: они повторяются из века в век, играют похожие сценки, бранят друг друга в прессе, глотают валидол. — Нам надо войти в Западную цивилизацию! — кричит Труффальдино. — Россия спасет мир! — вопит Пульчинелло. — Монголы — наши братья, — рвет рубаху Тарталья. Им кажется, что их спор реален, что здесь, на театральных подмостках, решится судьба огромных холодных просторов, и, повторяя одни и те же затверженные репризы, орут друг на друга Труффальдино, Пульчинелло и Тарталья. Эта комедия до известной степени оживляет русскую тоску, но к реальной жизни никак не относится. Реальность же состоит в одном — в начальстве. Комедианты выслуживаются перед ним кто как умеет. Сегодня померещилось, что начальство склонно поощрить Труффальдино. Его и на бис вызывают, и в правительственную ложу зовут. Труффальдино ходит счастливый, говорит, что времена изменились, и Россия рвется в цивилизацию. И начальство наконец осознало необходимость прогресса. Но это не так. Начальство ни к чему не склонно в принципе — оно просто начальство и все. Начальство — такое же величественное и непоправимое явление, как климат и география. Оно пребудет всегда, рядом с его интересами все ничтожно — и реплики Труффальдино, и реплики Тартальи. Совершенно неважно, кого сегодня позвали в ложу, кого вызвали на бис, — завтра его забросят за сцену. Он будет ходить несчастный, потерянный, пить водку, причитать, что побеждают славянофилы. Но комедианты не побеждают никогда — пьеса идет ежедневно, много веков подряд, маски дергаются и кричат на сцене, начальство в ложе дремлет, почесывает живот и считает деньги.

В России нет правых и левых — это выдумка. И знаете ли, мне все чаще кажется, что выдумали ее Вы, милый друг. В России нет правых и левых, потому что в ней существуют только нижние и верхние. Все прочие построения, все иные декорации призваны лишь спрятать, задрапировать единственную и по- настоящему работающую конструкцию. Зачем же нужны эти миражи, спросите Вы меня, не согласившись, что сами являетесь их автором. Нужны они по простой причине: сообщить российской истории векторность, которая отсутствует. Вам хочется начертать свободолюбивой рукой путь развития данной местности, пометить дорогу указательными стрелками. Бесполезно. Путь из варяг в греки — лишь обозначение замкнутой кривой. Она описывает закрытую территорию, огороженный пустырь. Здесь бессмысленно смотреть вдаль и загадывать будущее, здесь существует только обратная перспектива.

Мой друг, историк, как-то сказал мне: самым европейским поступком России было бы признание себя азиатской страной. Почему бы и нет? Из этого утверждения не воспоследует, разумеется, превращения в Азию, Россия останется Россией. Но сколь благороден этот шаг был бы по отношению к Европе, и сколь необходим по отношению к химере Евразии.

Чего же Вам следует ждать от нас, и что мы сами должны ждать от самих себя? Я полагаю, милый друг, что онтологическая бесперспективность нашей истории является предпосылкой для образования некоей житейской, бытовой позиции; ее я выражу ниже. Скажу еще раз: я не вкладываю в эти слова мистического, не говорю об особом пути, его нет. Я говорю лишь о житейской манере поведения, не больше. Но впрочем, и не меньше. Я говорю о кодексе, который в наших условиях пустыря необходим.

Да, разумеется, этот кодекс поведения связан с понятием «достоинство». Однако с годами я разлюбил это слою. Мы употребляем слова «человеческое достоинство» тогда, когда хотим подчеркнуть, что заслужили жить не хуже прочих. Я предпочту истасканное слою «долг»; оно отдает военной терминологией, пусть. Россия — страна военная, с этим ничего не сделать. Жизнь, протекающая вдали от действительной службы, мало чем отличается от военной. Где тебе выпало сражаться, там и сражайся, на каком фланге выпало стоять, там и держи оборону. Хорош будет солдат, который начнет метаться с места на место в претензии найти такое, что вполне бы отвечало его амбициям. Подберите ему такой редут, чтобы не хуже чем у соседей и чтобы отвечал его природным достоинствам. Место русского человека такое, а не иное, и, как и место европейца, оно достаточно точно определено, имеет свои особенности. И место России там, где предназначено ей стоять, от этого лучше не только России, но и всему миру: от того, как дерется на своем редуте солдат, лучше не только ему, но и всему фронту. Россия есть пограничная территория, и эта бесхозная земля пролегает не только меж европейцами и татарами, но и между одной историей и другой. Например, социалистическая Россия — есть пограничное пространство между капиталистическим миром и коммунистической утопией. И то, что Россия сделалась полем боя этих миров, является не более чем ее привычным долгом. Некогда Чаадаев говорил, что мы существуем лишь как урок иным народам, — чтобы не повторять тех же ошибок, не наступать на то же дерьмо. Я не согласен с этим. Я думаю, что Октябрьская революция — это не урок всему миру: мол, глядите, как не надо делать, нет, напротив — это исполнение Россией своего пограничного долга, выполнение своего предназначения. Этим гордиться следует, а не обсмеивать. В общей битве, где нам выпало участвовать по праву рождения, мы стоим на своем месте, в этих рядах, в этих войсках, и грешно было бы дезертировать. И если спросить: что же это за война? какой долг следует исполнять? с каким же врагом мы находимся в бою? — я отвечу: с небытием, со смертью. Исполнение человеческого долга связано именно — и единственно — с этими понятиями. Где исполнять его — безразлично, но лучше на отведенном судьбой месте.

История России существует не для того, чтобы показать преимущество истории Запада. История России существует не для того, чтобы преподать урок народам. Она существует всего-навсего затем и потому, что есть судьбы, любови, и жизни людей, которые не входят в Западную цивилизацию — но оттого они не менее люди.


Письмо третье


Любимая,

каждой строчкой, которую пишу, я хочу обнимать тебя, каждой буквой, которую вывожу, я хочу прижаться к тебе. У меня нет другой жизни, кроме твоей жизни, других глаз и рук, кроме твоих глаз и рук, и другого слова, кроме твоего имени. Я уже прожил большую часть жизни, и прожил скверно, и теперь хочу оправдать оставшуюся часть.

Меня учили, что надо любить искусство, свободу и правду, и они ответят взаимностью. Мне также говорили, что надобно хоть немного, но любить Родину, с незавязанными глазами и не стоя на коленях, а если не получится — тоже не страшно: Россия подождет, пребудет вечной невестой. Но это неверно, — отношения с Родиной состоялись, и вполне. С годами соткался комплекс из досады, привязанности и долга, невозможности расстаться и долгой скуки. И деться некуда, и совесть мучит, и тошно с ней. И жизнь прожита, и не изменишь ничего, и наливаешь стакан — скоротать время до заката. Тягостное чувство долга и безлюбовья напитало воздух над полями нашей Родины. Это и есть причина творческих мук

Именно так я объясняю письма гусарского полковника: он тосковал по католицизму, оттого лишь, что тосковал по любви. А любви не знал. Это довольно простая разгадка писем отставного военного, и что может быть пошлее, чем гусарская тоска по любви? Он тосковал по католицизму, воплощавшему религиозное чувство — в Прекрасную Даму; он тосковал по католицизму как тоскуют по душевному здоровью: от невозможности слить в один образ окружающие тебя и мелькающие картины. Он томился в отсутствии того сильного чувства, которое слило бы воедино и мир, и небо, и плоть, и страсть. И душевная тоска побуждала его кричать в письмах: «Разве может быть больше, чем одна цивилизация?» Он превосходно знал, что китайская и греческая цивилизации несхожи, ему хотелось выкрикнуть другое: бывает ли больше одной любви? Что есть человеческая цельность, как не единение страсти и добра? Коль скоро эйдос проецируется в сознание человека, разве страсть и вера могут рознится в его душе? И. разве христианский принцип неслиянной нераздельности не говорит о том же? Он тосковал по той любви, что была ведома флорентийцу, он тосковал по католицизму, который устроил бы для него такую любовь. И тогда — он знал — произойдет чудо: образ Дамы, Богоматери и Веры соединятся в одно — но чудо не наступало, и он не обретал крепости, и он кричал в отчаянии, он, гусарский полковник, объявленный сумасшедшим, действительно сходил с ума. По-видимому, главное, про что, собственно, и написаны философические письма, это определение любви через историю; нет, буквально такой фразы в них нет, но и сказанного достаточно, чтоб понять: Любовь есть критерий Истории. И там, где нет Любви, нет и Истории. Но никто не сможет вложить любовь в грудь другого, и католическая дидактика не спасет. И от отчаяния, обретенного им на «обезлюбленной земле» (как назвал ее совсем другой человек, узнавший любовь чересчур близко), гусар проклял эту землю и сказал, что у этой местности нет истории. А истории не было только у него. Потому что история возникает тогда, когда появляется любовь.

Отчизна наша не истории лишена, но большего, чем история. Россия не знает любовных историй, где найти соединение сердец, достойное памяти? Толстой с Софьей Андреевной, Блок с Менделеевой, Пушкин с Гончаровой, Есенин с девками? Разве было что-нибудь на русском языке про любовь написано? Ах, нет же, конечно было, только в России и понимали про настоящую, до крика, до смерти любовь, такую, как у Маяковского. Только вместо имени Лиля надо поставить имя Революция, потому что это ее он любил как любят женщину, соединив в великой традиции земное с небесным. И его предсмертное «любовная лодка разбилась о быт» — это к ней, к Революции. А раз не сложилось, — вышел, хлопнул дверью, застрелился, — и это единственная описанная любовная трагедия, которую знает наша земля. Неужели не мог он рассмотреть в Революции ее толстозадого плебейства с самого начала? Тот же вопрос с успехом задали по поводу Дульсинеи, и едва бакалавр Самсон Карраско открыл глаза Алонсо Кихано, — как рыцарский роман кончился, и с ним жизнь. Так и здесь, — как только у Маяковского появляется любовь, так появляется и история. Нет любви — и истории нет у нашей неказистой тетки — Родины. Больше ее никто так не любил, хотя многие славили, а еще больше народа презирало. За что любить ее — толстую, неказистую бабу? Но думаешь, глядя на нее, убогую: люби мы крепче, она станет краше. Но нет, не становится.

Эта почва менее прочих пригодна для любви, но выбирать не приходится. Я напишу о любви, которая останется навсегда, когда уже сотрется след этих дней, когда песок заметет мой город и улицы, по которым меня несло к тебе. Я напишу так, что через рыхлую Россию и кривую Москву навсегда пройдет твой летящий шаг, твоя прямая походка. Все сразу — и российская мразь, и европейское лицемерие, и счастье, и его невозможность, и то, что переносить вранье нет сил, и то, что правда здесь не нужна, — все это стало нашей историей, твоей и моей любовью. И другой нет. У меня нет иных убеждений, кроме любви — и если приходится говорить о политике или искусстве, то я говорю о тебе, и хочу, чтобы слова были ясны, как твое лицо, чтобы чувства были отчетливы, как твой профиль, чтобы путь был прям, как твоя осанка.

Первую половину жизни я промаялся в поисках Истории, мне казалось, что родные пустыри и степи плющат мою жизнь и раскатывают будущее в тонкий блин, что это внеисторическое пространство — Россия — не может поспеть и ходом мирового духа, растекается грязной лужей. Я все искал, где же тот край, та точка схода, в которой сосредоточена История сегодня? Где надо быть сейчас, куда смотреть? Я пялился в горизонт и не находил такого места, и все мнилось, а вдруг оно за углом? И это пустое томление и пустая маята прекратились, едва я понял, что История — она там, где ты, и другой не бывает. И, поняв это, я собрал силы для единственной работы.

Нет, не борьба с тираном, мне мало этого. Не борьба с Россией и не защита России, мне мало этого. Не за светлое будущее, не за прогресс следует бороться. Не на благо демократии, или отчизны, или Запада, — мне мало этого. Не за цивилизацию против варварства — мне мало этого. За тебя — против любого порядка вещей. Против того, как устроено то, что они называют Историей — мне ли не знать, какая она на самом деле, она моя — и ничья более.

Сегодня, здесь, в этой снулой и нечистой стране с плоскими пейзажами, здесь История. И если сегодня ты смотришь своими твердыми глазами на этот пустырь, значит История сегодня на пустыре. Если сегодня я держу твою руку, значит это время — и есть История. Принято умиляться гегелевскому отождествлению мирового духа с Наполеоном верхом на лошади, но мне не кажется это сопоставление удачным — ни для офицера, ни для духа. Мне больше нравится представлять, что мировой дух (дух истории если угодно) воплощен в женщине. Вольно персонифицировать историю в толстого офицера, но гармоничнее представлять ее в виде красавицы; пусть кто угодно воображает шествие мирового духа как хруст сапог, а для меня это твоя летящая походка.

Я всегда вспоминаю одно и то же: я помню, как окликнул женщину, уходящую от меня, и она обернулась. Она уходила прочь, обиженная, и на ходу, не замедляя шага, повернулась ко мне. Была ночь, но она проходила под фонарем, и полоса света прошла по ее лицу. Она шла так быстро, что свет точно хлестнул ее. Она всегда ходила очень быстро, и когда я однажды спросил ее, почему так, ответила, что от медленной ходьбы устает. Она всегда шла с прямой спиной и откинув голову. Когда она повернулась ко мне, я увидел напряженную шею и твердо очерченное лицо, но следующий шаг уже вынес ее из полосы света. Она была сделана так цельно, что любое движение ее совершалось сразу всем ее телом, словно каждая черта в ней участвовала в ходьбе. Я никогда не видел женщины красивее. Это была ты. Я всегда боюсь, что больше не увижу этого лица, что ты выйдешь из света фонаря и уже не повернешь ко мне голову.

Я всегда думал про себя, что я неверующий, и немного этим гордился. Много времени я провел в обществе людей, исповедовавших историю как религию, и эта подмена меня интеллектуально устраивала. Мне нравились люди, бросающие вызов мироустройству, понимающие его иначе, чем Бог. История как религия и познание как вера. Интересно, что никто из этих людей не мог похвалиться историей своей жизни — всегда это было расхлябанное и не слишком симпатичное существование. Не хочу сказать, что, будь они верующими, их посещали бы озарения. Но вся жизнь их, отданная разуму и познанию, была неразумной и малопоучительной. И никто из них, из тех, что ставили знание выше веры, а интеллект выше любви, никогда не вызвал у меня жалости. Сегодня мне представляется, что ткань знания о мире плетется для того, чтобы все разнородное, не утратив особенностей, соединилось в одном образе. Религиозный человек назовет такой образ животворящим. Уточню лишь, что имею в виду не эйдос, но то сильное образующее чувство, которое мы называем любовью. Видимо, это чувство непосредственно связано с понятием гармонии, и позже я скажу подробнее о гармонии — качестве, присущем любви и истории. Я так долго пишу лишь для того, чтобы выговорить одну вещь: Иакову потребовалось бороться с незнакомцем и порвать сухожилие на ноге, только потом он понял зачем, собственно, была эта встреча; я не буду первым тугодумом, кто вглядывался в черты встреченного и не мог понять, кого встретил. Если кто-то считает, что Бог — это история, я говорю: тогда луч света хлестнул по лучу истории; эта история шла так быстро по московскому пустырю, и бурый шарф был обмотан вокруг ее шеи. Иакову не удалось отделаться поврежденной ногой; и он, и его народ должны были знать, что это только начало. Я хорошо понимаю, что пропал.

Я сравниваю историю и любовь и по степени разрушений, которые они приносят с собой. Жизнь без любви покойна и уравновешена (я не сказал здесь: гармонична, поскольку не отождествляю равновесие и гармонию), но привнеси в нее любовь, и сразу все придет в смятение. Недаром греки считали любовь беспорядком, своего рода болезнью. Почему от стриженых волос и накрашенных ресниц моя жизнь сделалась невыносимой, почему история, стоит ей наполнить звоном и скрежетом жизнь, превращает ее в ад? Она пришла ко мне, и на скрипящем диванчике началась история; началась с ее мокрых ботинок, которые она развязала, нагнувшись, и с ее бумажного свитера кирпичного цвета, который она сняла через голову. Она лежала рядом со мной в темноте, и я знал, что начинается нечто, отчего никому не будет хорошо, начинается разлад и раздор, и уйти от этого невозможно, потому что это — счастье, это и есть гармония.

Да, я утверждаю, что гармония принадлежит любви и истории, а значит в этом понятии нет ни благодати, ни покоя. Неужели правда так? О, если бы можно было напитать жизнь смыслом, миновав историю и любовь, если бы гармония не была отчего-то нужна — как бы счастлив я был, в отсутствие этого болезненного счастья. И как бы хотел я быть просто, незатейливо счастливым, Боже мой, отчего ты не предлагаешь этого? Отчего, когда думаю про любовь и историю, я вспоминаю черный холодный чай на подоконнике и сломанный тополь под окном — но ведь ни в том, ни в другом нет ни благости, ни красоты. Отчего, стоит мне услышать слово «счастье», я вижу кирпичный свитер с растянутым воротом? Отчего так перетянуло мне душу? Почему хорошие и достойные люди, окружающие меня, не приносят покоя и облегчения, почему? Неужели их нет — простых, понятных, легких? Развяжите, кричу я, освободите меня! И тут же в страхе: Не надо! Не отпускай! Не уходи!

Мне она виделась солдатом, пришедшим, чтобы раздеться и лежать подо мной с раздвинутыми ногами. Она лежала голая, но вся собранная и отрешенная, как солдат, и от этого я чувствовал себя солдатом тоже. И мы с ней были там, где по-настоящему опасно, это совершенная правда, потому что там, где любовь, там, где история, — там по-настоящему опасно. И когда я входил в ее худое тело, это и впрямь напоминало удар — нет, не Овидиевские любовные битвы я имею в виду, не Боккаччевские сражения под пологом, но нечто вовсе не поэтическое: удар, проникающий в плоть, ранящий человека. И она лежала подо мной, широко раздвинув ноги и так же широко раскрыв глаза, и в них не было никакой поэзии — только терпение и юля, как у солдата.

Мы лежали под красным одеялом, и она сказала: хочешь, пойду прочь? Да, она уже и тогда думала про это, она знала заранее. Больше того: она не появилась еще у меня, а все было уже решено. Она представила так, словно может уйти или остаться по моей воле — и моей гордости и самомнения как раз хватило на то, чтобы поверить. По моей воле, как же! Будто бы любовь или историю подчиняют волей. Волю они лишь пробуждают в участниках событий, но попробуй эти события подчинить. Любовникам и полководцам только кажется, будто они лепят события волей, им лишь мнится, будто их истовость — залог движения. Чепуха. Не истовостью делается история, но беззаветностью. Тогда у меня ни на языке, ни в мыслях не было подобных определений. Я смотрел на нее, на тот сгусток темноты, который был ею в этой темной комнате, выходящей окном на пустырь. Все, что говорил я тогда и потом, — несущественно; по испорченности, я вкладывал много смысла, но вложил лишь растерянность. Имел в виду я, как выяснилось позже, простое: раз попав в историю, из нее можно уйти, только оставив в ней жизнь.

Проснувшись, я, как это часто бывает со мной из-за переездов и гостиниц, не мог сразу понять, где нахожусь. Утро было серое, я лежал и смотрел на серый прямоугольник окна, и мне казалось, что такого окна я еще не видел, хотя это было мое окно. Я не помнил, в чьем я доме, в каком городе, в какой стране. В комнате еще было темно, и я не узнавал комнаты. Так я лежал, привыкая к незнакомому месту, потом встал и отдернул штору. На дворе было то время года, какое в России теперь бывает всегда, когда не лето, — слякоть и грязь. Видно было тополя с вороньими гнездами, помойку, в которой рылись две тетки, сломанную карусель, транспарант «Хочешь жить как в Европе? Голосуй за правых!» Помойки, тополя и тетки имеются во всех странах, но вот такой лозунг возможен лишь в России. Какой идиотский лозунг, думал я. Что он значит? Какая к черту Европа? Почему — если за правых, то как в Европе? А если за левых, что, — Азия получится? Климат что ли правые поменяют? Рассадят платаны вдоль Охотного ряда? Устриц в Москве-реке разведут? Я смотрел на транспарант и представлял себе лидера правых сил, — вертлявого коротышку с ранней плешью и сластолюбивым, слюнявым ртом. Выход у нас только один, говорил политик, двигаться на Запад, стать цивилизованной страной. Альтернатива этому — лагеря и Сибирь. Надо идти к прогрессу любой ценой. Не поймут сейчас, потом сами скажут спасибо. Я смотрел на транспарант и думал, что люди в России находятся в такой же безысходной истории, как любящие, и так же обречены. Их обманет и слюнявый коротышка тоже, и кто угодно другой. Они пропали. То, что мне выпало тебя любить именно здесь, в этой обреченной плоской местности, на этом трижды проклятом пустыре, придумано специально. Так нарочно было устроено, чтобы я понял, что такое любовь.

Повторюсь: многие полагают историю чередой событий, то есть объектов, то есть, иными словами — набором тел (например, любовная история наглядно демонстрирует тела), — между тем история бестелесна, она забирает наше тело, чтобы растворить в себе. История — это такая едкая среда, уничтожающая природу. Хотя однажды ты сказала мне, что любовь — это золотой покров, и это тоже правда, так и есть, тут нет противоречия. Любовь, она как «Иоанн Креститель» кисти Леонардо. Весь мерцающий, словно под золотым покровом, подняв палец, он, искуситель, заманивает человека в историю — и эта история не обещает быть хорошей, но тем не менее является единственной.

Поверь мне, в том, что я пишу сейчас, нет оттенка осуждения. Не хорошей является история, да, совсем не хорошей, но единственной! Не привлекательной является любовь, но бесконечно сияющей! У истории, как и у любви, есть одно исключительное свойство — она всегда чиста. И это при том, что обеих всегда стараются замарать. Это, пожалуй, самое важное свойство как истории, так и любви. И как раз в чистоту любви, как и в чистоту истории люди, особенно просвещенные, склонны не верить.

Мы исходим из того, что искренность непременно связана с чем-то дурным, что глубоко запрятанными бывают лишь постыдные чувства. Выставить их напоказ и значит явить смелость и искренность. Легче поверить в искренность Генри Миллера, чем в искренность Толстого: воображение отказывается признать наличие неханжеского целомудрия. И люди, знающие жизнь, правы в своих сомнениях — они исходят из опыта. Этот житейский, исторический если угодно, опыт — он сильнее самой истории, — по той же причине, по какой бакалавр Самсон Карраско сильнее Дон Кихота, по той же причине, по которой любовный опыт сильнее любви. Есть много причин, по которым я стыжусь называться художником сегодня, одна из них в том, что современное искусство — это торжество мещанской морали и упадок рыцарской.

Но если бы я стыдился только этого. Всю жизнь я хотел быть свободным и прогрессивным, всю жизнь повторял слово «вперед» — и теперь я стыжусь своей жизни: если идти все время вперед, то как защитить тех, кто нуждается в защите и остается сзади.

Я хотел быть таким же надежным, как кружка горячего крепкого чая. А я не умел: только говорил, что хочу, но не мог. У меня не было другой цели, но не было смелости стоять на одном месте, назвать это место своим. Прости меня за эти пустые годы, а сам себе я никогда не прошу. Я сумею стать достойным тебя. Нет, я не хочу спрятаться, я готов пропасть. Пошли мне сил, Боже мой, отстоять это пространство, пошли мне сил отстоять эту историю — другого места для моей любви нет, и другой истории не будет.


Письмо четвертое


Милый друг,

сейчас, когда я пишу это письмо, уже понятно, что мы опять оказались плохими учениками. Нас не переделать, мы пропащие. Вы более не позовете нас к себе в цивилизованный мир, но, разрешите Вам сказать, это и не требуется. Россия сызнова нашла себя, в цивилизованный мир она опять не хочет. Даже интеллигент, тот самый, на кого Вы возлагали надежды — не хочет и он.

Ну не зовут более на Запад — и не надо, решает интеллигент, вернусь обратно к начальству, благо недалеко ушел. Благо начальство, кажется, и само стало прогрессивнее.

Понял это интеллигент как раз вовремя: не только Запад в нем более не нуждается, но и миссия, возложенная на него русским начальством, — уже выполнена, пора возвращаться на базу, все равно он больше ни на что не пригоден.

Что до свободомыслия, то оно здешнему интеллигенту не присуще, и пока не накопится мужества на новое диссидентство, ничего умопотрясающего Россию не ждет. Ждет новый взлет государственности и новое противостояние Европе. Двуглавый, хоть ощипанный, да орел, прострет свои крылья над тощими пустырями. Россия ведь находится в перманентной войне с Западом — и в ходе этой войны иногда для удобства провозглашает себя Западом сама. Это периоды перевооружения. И западники — отряд снабженцев. Фрондерская кухня — это производственная база. Европе мнится, что Россия шлет к ней женихов, а это едут скучные инженеры-снабженцы, командированные. Государственной машине требуется обновлять шестеренки, доставать новые детали, компьютеры завозить и т. п., и в культурные командировки посылают суетливых горлопанов, в очках и с чувством ущемленного достоинства. Они-то и комплектуют наш оборонный комплекс. А когда в компьютеризации, концептуализме, идеологической мобильности мы сызнова добираемся до мирового уровня, командированные едут назад. Миссия снабженцев завершена, Россия снимает свадебную фату. Вот и все. Так и Петр, наш учитель европеизма, хладнокровно заимствовал западное оружие, чтобы еще крепче вдарить по Западу. Меня всегда удивляла в Вас, милый друг, обдуманная любовь к Петру при столь же обдуманной нелюбви к Ленину. Петр будто бы обещал нечто, что Ленин будто бы отнял. Этого «нечто» никогда и не было в природе. Я не склонен видеть противоречий в поступках вождей.

Но что же это были тогда за годы, спросите Вы, чем объяснить русское желание стать Европой? Неужели вы не хотели учиться демократии? Неужели вы притворялись? Ведь были же искренние лица, пылкие слова.

Десять либеральных лет, всегда повторяющихся в истории России, по всей видимости, необходимый срок для большого тела — перевалиться с боку на бок и собраться для борьбы. Одновременно обновляется класс чиновничества, перераспределяются льготы и угодья. Отчего же не хотели учиться? Хотели — и выучились. Почему Вы думаете, что мы не стали демократической страной? Разумеется, стали.

Россия использует любую идеологию в своих государственных нуждах: разве не приспособила она христианство к русской государственной идее? Разве не приспособила коммунизм к ней же? Разве можно было ожидать чего-то иного, а не того, чему мы сегодня свидетели? Россия взяла новую модель для сборки — демократическую рыночную, и приспособила ее к своим прямым нуждам. Так было всегда, что же здесь нового? Только не говорите, что мы отступаем от демократических принципов. Отнюдь нет — мы строим самое демократическое государство на Земле, и непременно его построим. Россия строит демократическое общество по тому же принципу, что и коммунистическое, что и православное. Россия уже создала наихристианнейшее христианство и самый коммунистический коммунизм, и разве есть сомнения в том, что она превзойдет в демократичности все демократические общества? Не пройдет и десяти лет, как мы научим мир наиподлиннейшей демократии. Коммунизм строил агент охранки, а демократию будут возводить офицеры госбезопасности — и разве это должно удивлять? Разве Вы, да, именно Вы, хотели другого? Признайтесь, что нет. Вы ведь хотели приучить нас к реальности — и отвратить от утопий, а это и есть подлинная реальность.

Вы привыкли именовать коммунизм — утопией, и этим подчеркивали, что сегодня мы, вслед за вами, должны строить общество реальное, земное, рациональное. Это реальное общество мы и построили. Вот это и есть самая явная реальность — другой у нас не было и не будет.

Согласитесь, Вы сами допустили ошибку. Обозначая демократию как цель, Вы, разумеется, оперировали и этим понятием не в реальном, а в символическом значении (в самом деле, не та же демократия, что бомбила Хиросиму или приговаривала к смерти Сократа, Вам мила, а какая-то иная, справедливая). Стало быть мы должны были исходить из того, что и демократия, и коммунизм являются символами, знаками, но не вещами. И, следовательно, можно было спросить: чем одна утопия хуже другой утопии. Не тем ли, что рознятся реальности их создавшие? Но так считать никто не хотел. Хотели сравнить коммунистическую реальность и демократический идеал. И разве не Вы этого хотели?

Любой анализ будет неточным, если один из компонентов рассматривается в его фактическом состоянии, а второй — в идеальном. (Например, рассуждая внутри Вашей логики, демократическое общество убило Сократа, приговорило его путем честного голосования, а коммунистический строй никого не убил, коль скоро этого строя еще никогда не было — была лишь утопия.)

Сегодня, когда — в очередной раз — Вы видите, что с нашей реальностью не удается сделать ничего, что русская почва проглатывает любую утопию, сегодня Вы склонны обвинять нас, лентяев, в невосприимчивости к Вашей знаковой системе. Напрасно Вы понадеялись на нас. Сколько ни говори этому народу правды, как ни воспитывай, свинья останется свиньей.

Но знаете ли, милый друг, мне кажется, что именно правды Вы как раз этому свинскому народу — то есть и мне в том числе — не говорили. Стесняться здесь нечего — кто делает иначе? Советская пропаганда пыталась, со своей стороны, сделать подобное, но куда ей тягаться с вами. Когда мы открывали книги Джорджа Оруэлла, у нас появлялось чувство, что вот оно, наконец-то, подлинно правдивое слово о нашем режиме. Вот портрет Большого Брата и изображение нас, пролов. Кто столь точно — до деталей — предсказал нас?! Так мы читали Оруэлла и так читали его Вы — как окончательный приговор коммунистической России. Удивлялись мы лишь тому, откуда знание реалий, с чего списаны эти картины, от коих волосы встают дыбом. Пришла разгадка: гражданская война в Испании. Именно там, в интербригадах насмотрелся Эрик Блэр (он же впоследствии Дж. Оруэлл) на коммунистов, нагляделся на троцкистский ПОУМ. И мы поражались его проницательности и слепоте Хемингуэя. Но удивительно, шевелилась мыслишка, как же это в жаркой и пыльной Испании подглядел он рабочие кварталы — нет их там, только белые домики. Штука вся в том, милый друг, что «84» не есть наблюдение советской жизни. Эта книга о Западе и для Запада. И Запад нарочно не захотел ее прочесть как таковую и переадресовал, вполне, надо признать, успешно, Советской России, а бестолковая Россия читает все подряд.

А разве Вы не знали этого? Не предполагали, когда снимали душераздирающий фильм с Ричардом Бартоном, одетым в костюм российского комбайнера, что пролов достовернее показать в одежде от Woolworth? В России ведь пролов отроду не было, и жизни, изображенной в «84», не было. Откуда бы пролам взяться, если пролетариата в России не было? Не драму же крестьянской страны описывает автор, не раскулачивание, не умирающие от голода деревни. И российский мальчик (например я), прячущий под подушкой на ночь взятый роман, в толк взять не мог, что существует Брикстон и Гарлем, что есть трущобы южного Лондона, и что именно их, а не клоповники коммуналок, не стужу бараков, описал автор. Отечественные наши хрущобы (то есть то, что напомнило бы картины из романа) появились позже, и строили их на западный манер. Оруэлл мог писать только про то, что видел — про стены бурого английского кирпича с маленькими окошками, про прямоугольники безглазых рабочих кварталов, про дешевую многоэтажную застройку с клетками для индивидуального употребления жизни, про въевшийся в жилище запах дешевой еды, дрянных супов, что варят огромными чанами, старого картофеля, шипящего в дешевом растительном масле. Он мог писать про ужас фанерных стен, низких потолков, тесных комнат, про ужас отсутствия укрытия, вечной открытости, вечного бега, вечного долга, вечной зависимости от работы, про ужас конвейера жизни, работающего без перерыва, — того конвейера, который в России так и не смогли наладить, но который крутился на Западе — и крутится до сих пор. Оруэлл не писал помойки или пустыри, то есть российские реалии. Он писал отрегулированный, механизированный ад, а его-то как раз в России и не было. Был лагерь, описанный Шаламовым, был коммунальный ад, описанный Зощенко, но телескринов не было. Здесь любой телескрин через неделю бы сломался. Герою книги Уинстону Смиту и в кошмаре бы не привиделось, каково это, попасть (а он мечтал о буколическом, доцивилизационном существовании) в русскую деревню — где не то что телескринов, где просто дороги нет. Конечно, были стукачи и палачи, но не О'Брайеновского толка, и вот почему: в России не было знаменитого оруэлловского феномена — двоемыслия. Вранье было, и лживые лозунги имели место, но вот двоемыслия, когда показывают тебе четыре пальца, а ты видишь пять, когда свобода — это рабство, война — это мир, вот такого двоемыслия не было. Не было по простой причине: русского не надо убеждать, что жить плохо, но тем самым как бы и хорошо. Эта, кажущаяся европейцу абсурдной, конструкция для русского реалистична. Это, описанное Оруэллом двоемыслие, для русского укладывается в одну колею, в одну извилину. Для того чтобы увидеть всю неправдивость этой формулировки в отношении России, надо осознать кардинальное отличие русского сознания от западного. Русский человек живет завтрашним днем — сегодня он проживет начерно, кое-как; он вечно ждет то Юрьева дня, то семнадцатого года, то мира, то коммунизма, то конца пятилетки, то цивилизации. Будущее не наступает никогда и именно поэтому можно манипулировать растянутым до размеров вечности настоящим. Это в Европе, гордящейся прошлым, тот, «кто владеет прошлым, владеет настоящим» — а здесь, на солончаках, на супесях чем прикажешь владеть? Пиши Оруэлл действительно про Россию, ему надо было бы переиначить свой лозунг: «Тот, кто владеет будущим, владеет и настоящим». Русский рассматривает свое убогое бытие как временное. Он увидит четыре пальца, даже если ему покажут все пять, потому что знает — пяти зараз не бывает в этой жизни. И теперь я спрашиваю Вас: ведь простая история — в книге изображен Запад и с западной же идеологией «ангсоцем», но для чего понадобилось сделать вид, что книга про Россию? Вы-то догадывались, Вы-то знали? И скажите мне тогда, для чего свой страх Вы переадресовали мне?

Милый друг, я пишу Вам — и поражаюсь своей отваге и нахальству. Ведь именно Ваше мнение обо мне и моей стране мне было и остается дороже любого иного. Нам, варварам, всегда хотелось узнать, как выглядим со стороны, что про нас говорят в цивилизованных странах — мы узнавали свою историю по Ричарду Пайпсу и Роберту Конквексту, мы считали, что Солженицын и Шаламов сказали меньше, чем Артур Кестлер и Джордж Оруэлл. Мы с детства усвоили, что отечественные летописи врут, что свидетельств никаких нет — кроме маркиза де Кюстина и Герберштайна, их держали за подлинное знание. Но Вы — разве стали бы Вы изучать свою страну по русским источникам? Или хотя бы брать в расчет российскую реакцию? То, как Солженицын и Зиновьев проклинали Советскую Россию, ласкало Вам слух, но едва они стали критиковать Запад (прожив там двадцать лет — поболее, чем Кюстин в России), как вы — а за вами и мы — зачислили их в безумцы. Почему же, скажите, нам внятна вся нелепица обвинений Чаадаева в сумасшествии — и почему считать Зиновьева свихнувшимся норовит любой демократ? Оттого ли, что Чаадаев критиковал Россию, а Зиновьев — и Россию, и Запад? Почему же, скажите пожалуйста, то, что позволено маркизу де Кюстину, не позволено Солженицыну с Зиновьевым? Чем не Кюстины? Талантом не вышли, наблюдательностью, авторитетом? Почему, почему Вас не озадачил факт, что борцы с российским режимом — Солженицын и Зиновьев — не приняли Запада? Почему Вас это не насторожило?

Разве Евразия сама себя осознала Евразией? Ведь нет же — это Вы ее так назвали. Примечательно деление оруэлловского мира на Океанию, Евразию и Истазию — это он, гуманист, так разделил, а не российские почвенники. Это он, англичанин, так сказал — и князь Трубецкой здесь ни при чем. Книга, на которой воспитан отечественный интеллигент, представляет собой свидетельство об устройстве мира, написанное для пролов из Евразии членом внутренней партии Океании. Говоря в терминах Оруэлла, сейчас мир проживает фазу торжества Океании, падения Евразии и пробуждения Истазии. Нам, трусоватым евразийским интеллигентам, сочинение, пришедшее из Океании, показалось призывом к добру и разуму. В лучших традициях О'Брайена, автор ввел нас в заблуждение. Главный парадокс книги Оруэлла состоит в следующем. Эта книга, внушающая страх, написана смертельно перепуганным человеком, а ничто из рожденного страхом не может учить ни любви, ни состраданию, ни свободе. Это невозможно исходя из природы вещей, поскольку добро и любовь возникают из бесстрашия.

Я знаю, что говорю сейчас излишне резко — и могу вообразить, как Вы будете читать это письмо, вижу, милый друг, Вашу добрую, ироничную улыбку. К чему запальчивость, она лишь показывает незрелость. Отчего это я взъелся на Оруэлла, свожу счеты с юностью, прячусь от собственных страхов, спросите Вы. Да, и это тоже. Но вообразите себе разрушенный мир Уинстона Смита, прах и пепел империи, и его, стоящего средь обломков. Кошмар прошел, и светит день. И вот он видит руку, протянутую к нему — возможно, это рука Бога. Но может быть, думает Смит, это рука О'Брайена, просто другого — уже из Истазии или Океании.

Об этом я и хочу говорить сегодня — о великой победе Запада и о том, как я ждал этой победы, как я горд ею и как ее стыжусь. Я не могу не сказать Вам всего этого, милый друг, именно потому, что бесконечно люблю Вас, нет, еще больше — потому что, кроме Вас, никто этого не поймет.

Будет некогда день, и погибнет великая Троя, с нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама. Это было решено давно, решено заранее, и известно даже во времена троянских побед. Еще тогда, когда граф Толстой сравнил Россию с Троей и Наполеона с Агамемноном, было понятно: победа 12 года это только битва у кораблей. Придет день — и ахеяне разметают азийскую империю по кирпичу. Сегодня такой день настал.

Пришла пора, и держава полумира, страна, название которой обозначало мощь и угрозу, завалилась на бок и стала издыхать. Умирала она некрасиво. Если ты так велик, если ты герой, стисни зубы и умри молча. Но империя не сумела так. Ей бы отвернуться к стене и без стона, без крика отойти. А она каталась по суглинкам и супесям, билась в истерике, умирая, и смотреть на это было противно. А ее, хрипящую, сопливую, агонизирующую обступил цивилизованный мир — и брезгливо наблюдал, как она подыхает. И стоять рядом с цивилизованным миром и глядеть на корчи стало противно.

Выступить на стороне победившей цивилизации слишком легко, и хотя бы потому неприлично. Примкнуть к победителям некрасиво, стыдно смотреть, как корчится корявая тетка-Родина. В победе, тем более в столь географически обширной победе, тем более в победе социального строя и идеалов, а не оружия, всегда есть нечто сомнительное. Не то чтобы я не рад был Вашему триумфу, напротив, я предсказывал его и желал всей душой, но что-то мешает мне обрадоваться до конца. Сегодня, во дни ахейских торжеств, когда Вы предлагаете мне, милый друг, идти в триумфальном шествии за колесницей прогресса, сегодня я говорю Вам: в Вашем торжестве подвох.

Теряюсь с чего начать, начну с того, что сразу Вам не понравится, но сказать это надо, надо начать с самого больного. Рассуждение это я обозначу так эмиграция и предательство. Как можно, — крикнете Вы мне в лицо, — как можно так ставить вопрос! что за сталинистское высказывание! Да, звучит не ахти, так себе звучит, признаю, но что сделать с тем, что правда думаю? Я ведь не обвинить, я только понять хочу. Я, как и Вы, против деклараций, просто понятие прояснить стараюсь. Я вырос в годы, когда эмиграция на Запад казалась желанной и почетной. Я завидовал тем, кто сумел отряхнуть прах отечества с ног своих. Я считал героями тех, кто сумел влиться в чужую культуру и разучился говорить по-русски. О, как притягательны были они, осмелившиеся убежать. Для меня в иные годы не было почетнее и желаннее титула, чем «внутренний эмигрант». Это был щегольской знак отличия. А теперь это словосочетание кажется мне бессмысленным. А теперь, повзрослев, спрошу Вас прямо: Вы эмигрантов любите?

Я, например, нет. То есть раньше очень любил, а теперь нет, не люблю. Не люблю я тех, которые уехали счастья искать, не люблю вот этих самых, которые говорят «первые пять лет было тяжело, а потом вписались в общество», не люблю тех, которые читают Набокова и Довлатова и говорят, что это и есть подлинный русский язык; тех, которые со смехом рассказывают, как, бывало, стояли в очереди за колбасой; тех, которые исполняют эстрадный номер в богатых гостях и потчуют европейца историей про свои попранные права; тех, которые, глядя новости в телевизоре про Россию, понимающе кривятся — им ли не знать! Бабы в телогрейках да пьяные мужики, да серые заборы, и грязь, грязь… правильно мы сделали, что уехали! Ведь ничего не изменится, жизни все равно не будет! Ах, как разумно, как дальновидно мы унесли ноги! Вот их я не люблю. Не люблю за то, что психология предприимчивого дантиста их стараниями возведена в принцип культуры, в парадигму, прости Господи, свободы.

И безразлично мне, милый друг, что они имели право на счастье и самоопределение. Пусть, что с того? Сердцу не прикажешь — все равно не люблю. Но куда интереснее, что Вы их тоже не любите. А ведь это Вы их такими сделали, Вы их так надрессировали. А все равно не любите — и понятно за что. За неполноценность. Потому что для обретения достоинства человеку надо отвечать за что-то и быть готовым это защитить. Например Родину. Но ведь Вы первый учили нас, что патриотизм — это низко. Достойно быть космополитом. Причем космополитом особенным, движущимся с Востока на Запад, а не наоборот. Вряд ли Вы приветствовали бы англичанина, желающего стать индусом, француза, бегущего в Каир. Но то же европейцы — им есть что любить, они-то могут оставаться космополитами в пределах своих границ. А что любить тебе, русский ублюдок?

И разве я спорю с этим положением? Я согласен с ним. Вы ли виноваты, вашими ли стараниями мы вырастили в себе интеллектуального холуя? Вы разве виноваты, что пресловутое чувство Родины стало постыдным и мелким? И наоборот — поиск убежища и харчей в чужой прихожей — сделались почетными. «Я прошу как жалости и милости, / Франция, твоей земли и жимолости», — кто из нас, свободомыслящих интеллигентов, не твердил этих строк И это, из жалости и милости даденное, сделалось предметом гордости, потому что, понятное дело, своего нет (и взяться неоткуда) ничего такого, чем бы можно было хоть сколько-то гордиться. И твердили эти строчки в знак протеста против тоталитаризма, не замечая, что они, как бы помягче сказать, трусоватые, что ли. А вот строчки «землю, где воздух, как сладкий морс, / бросишь и мчишь, колеся, / но землю, с которою вместе мерз, / вовек позабыть нельзя» — эти строчки нам казались какими-то стыдными, ура-патриотическими, сервильными. А ведь это хорошие строки, их можно и не стесняться. А мандельштамовские напротив, довольно-таки стыдные. И однако, подобно тому, как разночинцы выходили из «Шинели» Гоголя, мы все вышли из мандельштамовской тоски по зарубежным грантам.

Я ставлю в вину Вам, мой милый друг, что Вы поощряли эту ублюдочную психологию. Что Вы сознательно делали из нас «внутренних эмигрантов», но при этом отчетливо знали, что положение эмигранта незавидно и ничтожно. Я ставлю в вину Вам то, что Вашими стараниями эмиграция, которая сама по себе является горем и уродством, сделалась привилегией. Белые офицеры, которым хватало причин бежать из России, чахли от тоски и сходили с ума, но советский либерал, лишь помани его, бросает с легкостью все, а если и вспомнит о Родине, так только то, что там мешали самовыражаться. Вы вырастили (или способствовали его росту) такой вид российского интеллигента, который частные привилегии стал полагать культурно-исторической необходимостью и задачей культуры. Вы вывели этот новый сорт российского интеллигента почти что из ничего, из эмигрантского бульона, из уже сваренных Струве, Степуна, Бердяева, Франка, людей потерянных и слабых, с изуродованной биографией, которых следует жалеть, но не стоит брать за образец. Посвятившие всю жизнь сведению счетов с большевизмом, они ужились с Гитлером, а если кому из них по нечаянности и урезали паек, то отнюдь не за то, что он бросался на амбразуры, взрывал мосты, печатал листовки или спасал евреев. Это могло происходить только с живыми людьми, в живых биографиях, но не в обескровленных, не в искусственных. Да, у Федотова есть пол-абзаца про европейскую тьму, да, Степун сказал полфразы полуантифашистского толка — но это и все. Какой выдержкой надо обладать, чтобы в годы, когда твоя страна горит и люди погибают миллионами, — не сделать ничего, чтобы разделить их судьбу. И если глядеть на эмигрантское творчество с непредвзятостью школьника, нельзя не поразиться вопиющему просчету — не прошло и пятнадцати (!) лет их европейского труда, направленного против России, как выяснилось, что именно из Европы идут ужас и смерть, а Россия этот мир спасает. Вот уж, что называется, не доглядели. Кажется, только Бердяев сказал нечто по поводу Советской армии, держащей меч Михаила Архангела, и обменял паспорт Лиги наций на советский, — и такое поведение показалось без малого безумным. Много ли сыщем эмигрантов, ушедших в Сопротивление, подобно Газданову? Интеллигент эпохи развитого социализма эмигрировал из России потому, что не мог на Родине чувствовать себя полноценным гражданином: недостаточно было заниматься структурным анализом, надо призвать страну к ответу за танки в Праге. Это понятно. Но скажите, кто из уехавших сумел стать полноценным гражданином на Западе — по заявленным выше меркам? Кто осмелился предъявить Западу столь же бескомпромиссный счет — как ответственный гражданин? Уезжали по понятной причине непереносимо, что твой сосед по лестничной клетке — вертухай, отвратительно, что каждый третий — стукач; но отчего же в Париже не коробит оттого, что каждый второй — коллаборационист, отчего в Берлине не шарахаются от соседа, который запирал камеры? Вы будили во мне гражданина — но невозможно быть гражданином вообще, как невозможно быть солдатом вообще можно быть лишь солдатом определенной армии. Я говорю сегодня, что Вы отучили эмигранта быть гражданином в собственной стране и не научили быть в Вашей. Я говорю буквально следующее: история потрудилась предъявить определенный счет к России и русским людям: лучшие гибли, отдавая жизнь за других, безразлично при каком строе это происходило, поскольку мужское поведение уравнивает разногласия. Важнее мужского поведения ни в политике, ни в искусстве вообще ничего не бывает. Из них, из этих людей, было сформировано то поколение, которое стало гордостью России, — поколение Твардовского, Симонова, Платонова, Заболоцкого, Шостаковича, Зиновьева, и т. д. Как видите, я включил в этот список и борцов с режимом, и его адептов. То было поколение спокойных мужчин в пиджаках и шляпах, отвечающих за свою работу, делающих ее основательно. Подобно поколению 1825 года, сформированного из героев 1812 года, это поколение формировалось из людей, прошедших великую войну. И никакого шанса у эмигранта не оставалось встать рядом, просто потому что его не было рядом в бою. Совсем одно дело спастись и совсем другое — прожить реальную жизнь и умереть за нее. Вы скажете: а лагеря? И я отвечу: да, и лагеря тоже. Особенность российской истории в том, что трагедия войны уравновесила трагедию лагерей, в том, что жертвы ГУЛАГа сделались в том числе и жертвами Великой войны. Я не хочу сказать, что война оправдала лагеря, напротив, она сама стала лагерем, как лагерь был войною. Лагерь был передовой, а заключенный — тот же фронтовик, и солдат, вернувшись с войны, признает в нем однополчанина. И те, кто спасся от лагеря и Сталина в эмиграцию, одновременно дезертировали с поля боя, вот в чем штука. И когда Высоцкий поет «… Вы тоже пострадавшие, а значит обрусевшие: мои без вести павшие, твои безвинно севшие», это не просто разговор русской и еврейской матерей — это описание феномена того, как Россия делается Россией.

Но ведь это варварство — говорить так, скажете Вы. Недопустимо вовсе игнорировать личную судьбу и свободу и подменять все — родоплеменным началом. Цивилизованный субъект сам выбирает судьбу. Это даже меньшее из того, что Вы можете возразить. Предвижу, что Вы скажете так именно эмиграция дала двадцатому веку лучших художников, писателей, ученых — именно эмигрант, воспетый Ремарком и Чаплиным, эмигранты, какими стали Шагал и Эйнштейн, Пикассо и Манн, именно эмигранты и есть гордость двадцатого века. И больше того — как раз миграция, движение народов, сделала и делает мир таким, каков он есть, и старается спасти его от детерминизма. Именно миграция и эмиграция, — то есть отказ принять предложенные природой, обществом, культурой условия — есть воплощение свободы. Да, скажете Вы, поколение воевавших с Наполеоном декабристов осталось стоять в каре на площади — и чем кончило? Где поколение фронтовиков Отечественной — спились, скурвились и растратили себя, если кто уберегся от лагерей. И где же здесь достоинство? Зачем искать оправдание котловану и братской могиле? Вы скажете, что я практически договорился до оправдания лагерей и войны — как средства формирования характера. Чем же еще здесь удержишь — на этой безводной земле?

Вы правы. Ни Пикассо, ни Чаплина не получилось из наших отважных коренастых мужчин, вышли забулдыги с помятыми рожами. И что им было нужно на этой земле, кроме стакана водки. И не лежит у меня к ним сердце, и душа не лежит. И когда я слышу Ваш спокойный голос, вижу Ваши соборы и картины, мне сжимает горло тоска и ненависть — ненависть к пустырю, который вынуждает придумывать объяснения уродства и оправдания дряни. Правы, правы тысячу раз! И разве я сказал нечто, противоречащее тезису: русские — варвары? Нет, не сказал. Россия — варварская страна, и побеждена она сегодня цивилизованными людьми, и поделом, по заслугам, надеюсь навсегда, потому что трудно представить себе что-либо гаже, чем торжествующая Россия.

Да, Вы правы, и я сам хотел, многажды призывал Вашу победу, но Вы, думаю, поймете, что теперь, глядя на свою родню, убогих алкоголиков и попрошаек, лежащих во прахе, я не радуюсь и не веселюсь. И потом, я ведь и сам такой, чего же ради мне проводить черту между собой и моей родней? Они хорошо мне известны только потому, что я один из них. Из них не могло получиться Пикассо и Чаплина, слишком много водки влито в душу, и не спешили они в эмиграцию только потому, что с похмелья еле шевелились. И все же что-то в этом правильном счете не так. Есть нечто величественное в осанке алкоголика, в движении руки, поднимающей стакан, как знамя.

Они дурни и пьяницы, но знаете ли Вы, зачем они пьют? Питье водки — это испытание человека, это война в мирное время. Пить водку надо, стоя плечом к плечу, и когда говорят непьющему: «ты нас не уважаешь», имеют в виду его дезертирство, бегство от опасности, предательство тех, кто остался встретить водку лицом к лицу, как подобает мужчине, как подобает русскому. Потому что водка бьет тяжело, и надо уметь принять этот удар не меняясь в лице, не закусывая. Мы бросаем вызов жизни, когда пьем водку, потому что водка есть воплощенная тяжесть русской жизни, водка — это сама Россия. И ты не прячешься, не уклоняешься, а принимаешь ее сразу, залпом, поворачивая стакан кверху дном. Водку пьют не для удовольствия, но и не для опьянения — ее пьют для удали, для ощущения опасности, которую надлежит встретить вместе, и пьянеют от водки так, как пьянеют от боя. Ее пьют не для того, чтобы забыться, а чтобы беду, разлитую в буднях, перелить в стакан и померяться — кто кого. Алкаши — это солдаты, которые пьют за своих жен и матерей, блюют и спят в подворотнях, укрываясь пальто, как шинелью. Они мрут молодыми — с испорченной печенью и атрофированным мозгом, но умерли бы все равно — от бессмысленной работы, плохой еды, скуки. Они пьют водку так же, как пьют воздух Родины, и не уклоняются от этого, как не уклонились бы от атаки на никому не нужную высоту, от срока, который надо мотать в лагерях. Как и в смертной атаке, в питье водки есть чувство обреченности, и оно наполняет душу пьющего особенной горькой гордостью, недоступной любителю бордо. Русский пьет водку не для забвения — никогда его сознание не озарено столь ярко, как в миг, когда хлебное вино обжигает нутро. Европеец, пригубляя бокал, приветствует дары мира, явленные в вине; русский, опрокидывая стакан, принимает все зло природы и Родины, бросает вызов бесплодности бытия. Два способа питья несовместимы и характеры, созданные ими, глубоко розны.

Но коль скоро Святой Грааль утерян и крови Спасителя в нем больше нет, — откуда нам знать, что более пристало наливать в чашу: бордоское вино, цветом напоминающее кровь, или водку, которая хотя бы крепка, как кровь? И для чего мы пьем?

Признаю, что нарисовал картину полуживотного состояния; война, лагерь и водка — единственные средства добавить толику смысла; пусть так. Вот бы Уинстону Смиту испробовать такой жизни — безнадзорной, но бессмысленной. Если Вы определите это существование как варварское, будете правы. Согласитесь, победить такой народ практически невозможно. Русский не знает, что такое поражение, просто потому, что живет в состоянии перманентного поражения, ниже упасть, чем лежит, все равно не получится. Русского следует сравнить с лопухом, главным растением пустыря. По нему не то что колесо диктатуры, а даже и гусеницы цивилизации прокатятся и три четверти лопуха оторвут, но он еще на что-нибудь да сгодится. Лопух можно к царапинам прикладывать или подтереться им, если по нужде присел.

Поможет ли этому пустырю и этому лопуху цивилизация, я не знаю, и скорее всего, думаю, что нет. Хорошо ли это? Конечно плохо. Поправимо ли? Думаю, непоправимо. Ни радости, ни злорадства, произнося это, поверьте, я не испытываю. Просто полагаю, что это — не главное. Предназначение лопуха в ином, и он не менее значителен, чем роза.

Россия — несправедливая земля и жизнь русских устроена несправедливо, нечестно. Мы заслуживаем участи не горше европейской, а нам судьба досталась несравненно более унылая, постылая какая-то судьба. И это обидно. Все это можно выразить крайне простыми словами: мы ведь нисколько не хуже, и нас ведь уже поманили лучшим, так почему это лучшее недостижимо, отчего нам так несправедливо плохо? Добро бы мы не знали, как бывает хорошо, так ведь знаем. И от того обиднее.

Уже ничего не изменить, европейцем не родиться, придется донашивать эту убогую — и величественную — принадлежность. Хотелось бы это сделать без слез и по возможности достойно. С годами мне сделалось нестыдно признаваться в том, что я не хотел бы своей Родине иной биографии, измененной внешности, других героев. И та стыдная и помпезная история, которая была, она ничем не хуже европейской, просто другая. И культура другая, и породила она другую цивилизацию, совсем иные привычки. Но и это неважно, важно другое, — эта земля не хуже иной подходит для того, чтобы выполнять обязанности и переживать чувства — делать то, чему учит вовсе не цивилизация, а обыкновенная принадлежность человеческому роду. Прощаясь в письме, я поднимаю стакан и пью Ваше здоровье.


Письмо пятое


Любимая,

неужели мы приговорены умереть в этой длинной и плоской стране? Неужели наши судьбы зависят от этой тягучей, как слюна туберкулезника, липкой, как блевотина, жизни пустыря? Неужели это плешивое пространство уже пометило нас своим тавром? Передо мной пустой стакан и окно с лиловой московской ночью. Есть такое специальное состояние московского неба — внутри грязно-серого цвета горит холодный красный огонь, и над крышами растекается лиловое марево. Я пишу в который раз, но главного и не удается сказать: все оттесняет досада — зачем так бездарно, так неотвратимо закопаны мы в этот глинозем? Неужели вся жизнь наша уже прошла, а другой ведь не будет, и никогда не обнимемся мы с тобой, свободные, счастливые? Неужели у меня так и не получилось защитить тебя, закрыть собой? Я всегда считал: впереди вечность, еще будет свобода, счастье, но вот смотрю в темное окно и вижу, что ничего уже не будет, поздно ждать и поздно жить. Я пишу, а мне хочется кричать: давай убежим, скроемся навсегда, так, чтобы пыльный ветер этих мест не догнал нас, чтобы остались только ты и я, чтобы все чужое исчезло. Прошу тебя, прошу, кричу я тебе, услышь меня, согласись, пока не поздно, бежим. Отчего нет порядка ни в мыслях, ни в жизни? Я собирался писать о любви, но получилось, что писал о России и Европе, об интеллигенции, и все, что осталось на бумаге, — какое отношение это имеет к нам? Это все ненужное и чужое.

Попробую сказать еще раз, точнее. Нет, не московская ночь, не грязное лиловое небо передо мной, я пишу, и передо мной твое лицо, четко очерченное, с прямо глядящими глазами. Мне не случалось увидеть его исказившимся или смятенным, но всегда, даже в минуты отчаяния и боли, даже когда слезы застили глаза, черты оставались строгими и глаза смотрели твердо. Теперь я знаю, зачем нужна гармония, потому что, если это понятие обозначает какое-либо свойство и умение, оно обозначает умение твердо смотреть сквозь слезы. Но во мне самом нет твердости, вся моя твердость в тебе, и только глядя в твои глаза, я чувствую ее. Когда я перестаю различать в темном стекле твои черты, и темнота поглощает их, и передо мной остается только бессмысленный черный квадрат окна, я знаю: я пропал.

Мне всегда сомнительным казалось слово «самовыражение» — ведь я, сам по себе, ничего не смог бы выразить. У меня нет отдельных взглядов, взгляд у меня, собственно говоря, только один, — на тебя. Его я и стараюсь выразить, и мне безразлично — как. Сперва я пробовал рисовать: все мои картины — это рисованные письма. Знаешь как я рисовал? Я решил нарисовать историю любви, но для этого оказалось необходимым рассказать и про политиков, и про старух на лавочке, про чахлые тополя — иначе выходило неполно, недостоверно. Пространство листа, которое надо наполнить, обживалось и наполнялось не тем, не теми. Так и в жизни — она заполняется случайными людьми, которые заглянули на минуту, а потом остались. Мне не нужно чужих, и я приходил в отчаяние — слишком много лишнего и лишних, но почему-то без них не получается правдиво. Они уже разместились в моей жизни, чувствуют себя на своем месте, и почему-то я чувствую ответственность за них. Я увидел, что моя память и сознание наполнены чем-то, что не является в полной мере мною, и значит, моя любовь зависит не только от меня, но от тех чужих, что расположились во мне. Странным образом это чувство зависимости от чужого, долга по отношению к чужому, сочетается с тем, что живу я довольно замкнуто.

В рисовании уже то привлекает, что дело это молчаливое, закрываешь дверь и остаешься в мастерской один. Когда к рисованным письмам потребовалось добавить слова, я понял, что говорить отвык. Я привык быть один и говорить разучился. С годами отвращение к любой компании сделалось моей главной чертой. Когда шумная компания обменивается общими идеями, мне становится физически плохо. Я презираю группы единомышленников. Теперь уже трудно понять, что является причиной чего: то ли я ненавижу общий энтузиазм, оттого и не переношу скопление людей, то ли наоборот — из-за нелюбви к шуму плохо переношу энтузиазм и умственные взгляды. Все равно. Постепенно, с годами, все то, что я собирался сказать в компании и не сказал, и сделалось моим единственным участием в жизни. Иногда мне казалось, что меня не существует, — настолько явен был звук и звон окружения, настолько он заглушал голос, звучащий во мне и зовущий меня. Он гудел в ушах, этот внешний гул, он оглушал. Я слышал этот назойливый звук, видел людей, открывающих и закрывающих рты, людей либеральных и умственно свежих, смотрел на их лица, искаженные убеждениями, и мне не хотелось разбирать слов. Нет, не просто они казались мне дурнями, они казались неприятной помехой, устроенной нарочно, чтобы мне не услышать того, что должен, того, что звучит во мне. Прежде я думал, что это голос вожатого, зов истории, разнообразные высокопарные мысли приходили на ум. Неожиданно я понял, что внутри меня тоже звучит хор чужих голосов, столь же досадная нестройная разноголосица, что и извне.

Вот вопрос, вероятно давно разрешенный людьми философическими, но меня, невежду, озадачивший. Надо обозначить разницу между тем чужим, что внутри, и тем чужим, что вовне. Ясно, что ни одно из них никогда не станет моим, не отождествится со мною. Так почему же одно чужое пробуждает во мне чувство долга, а другое чужое — прямо противоположное: желание забыть и отторгнуть? Феномен присвоения другого собственным сознанием мне не кажется объяснением. То, что сознание проделывает с временем и пространством, вовсе неудовлетворительно по отношению к опыту сердца, который никогда не может быть присвоен, а только разделен. Мне непонятно, почему внешнее чужое не вызывает желания быть соучастником, а внутреннее чужое им делает? И при этом ни то, ни другое — не мое?

Ответа у меня как не было раньше, так нет и сейчас. Есть предположение, им я обязан тебе. Ты с годами научила меня простой истине: обязанности важнее прав. И самую любовь ты научила меня видеть как обязанность, а не право, как передовую, а не защищенный тыл. Формулировку эту ты сделала настолько внятной, что сегодня мне хочется использовать ее применительно к сознанию. В рассуждении об одновременном притяжении к «чужому» и отталкивании от «чужого», мне хочется употребить слова «обязанности» и «права». Чужое, то, что внутри, по всей вероятности относится к обязанностям, а чужое, образующее среду, составляет область прав. Именно утверждение себя во внешней чужой среде и является реализацией прав. Исполнение долга по отношению к чужому, принятому сознанием, является обязанностью — правильно ли я интерпретировал? Во всяком случае, так я объяснил это себе, и соответственно, борьба за человеческие права, а именно ею характеризуется конец прошлого века, представилась мне в ином свете, чем некогда.

Мы выросли с уверенностью, что нет ничего достойнее, чем бороться за права человека. Все люди, люди исключительной порядочности, интеллигентные люди, окружавшие нас, если и не боролись, то хотя бы переживали за свои права. Государство пригнетало их обязанностями, а боль за права терзала души. И отовсюду, из любого конца земли слышалось: борьба за права человека. Комиссии, институты, конгрессы были посвящены этой священной задаче. Не кажется ли тебе, что борьбу за права и — как антитезис — борьбу за обязанности мы можем использовать как исторические категории?

Что представляется более достойным? Последнее и звучит-то дико, разве за обязанности борются? Их вменяют нам диктаторы и сатрапы, их следует отринуть во имя прав. Права человека — вот пароль современной цивилизации, ради них совершаются открытия и революции, печатаются газеты и ставится кино. Нет никаких сомнений в том, что желание среднего класса сохраниться в качестве такового, то есть при обилии прав и минимуме обязанностей, есть основной двигатель современной истории. Разумеется, жителю Запада прав достается несколько больше. Конечно, раздать вообще всем права было бы затруднительно, но можно хотя бы издали показать, какими эти права бывают. Разве не так сложился образ исторического прогресса: от обязанностей — к правам? Разве не так воспринимаем мы самую цель истории, — как обмен постылых обязанностей на манящие права?

Ах, не про то я говорю, меня всегда уводит в сторону. Опять я делаю отступление, но в рассуждении о правах я не обойдусь без примера русской интеллигенции: ведь самосознание ее было связано с исполнением обязанностей, а чем кончилось? Бесконечной борьбой за права. Я уже писал про это, но скажу еще.

Интеллигенция справедливо была названа одним тираном прослойкой: она отделяет народ от начальства. И соответственно, может служить или народу, или начальству. А что выбрать, это, как говорится, личное дело мастера культуры. Выбор украсился культурной терминологией: интеллигенции приятнее считать, что она выбирает не между подлым начальством и тупым народом, а между Западом и Востоком, между цивилизацией и варварством, демократией и тоталитаризмом. Кажется, что поворачиваешь ось истории, и не мараешься при этом о слесарей и аппаратчиков. Конечно, приходится делать выбор: кого убеждать, чье мнение важно? Не слесарю же втолковывать, что прогресс предпочтительнее, нежели косные обычаи, не бабке же рассказывать, чем открытое общество преимущественнее закрытого? Что они, порченые судьбой сволочи, поймут? Им бы, собакам, нажраться и надыбать трояк. Так и приходится — а что делать? надо же влиять на умы? — подружиться с начальством: оно хотя бы в курсе — тоже любит Запад, ездит туда одеваться, и если его, начальство, подтолкнуть, увлечь, глядишь и сдвинется русский паровоз, поедет! И ведь народу тоже лучше будет, думает интеллигент. Потом спасибо скажут! А сейчас пусть подождут, пока начальство наши интеллигентские должности определит; что делать — История!

Посмотри на динамику прав и обязанностей в нашем сознании. Раньше мы брезговали дружить с начальством, а теперь к нему тянемся — ведь начальство суть первые внутренние европейцы — обладает правами больше, чем прочие. Раньше считали, что сами должны миру, теперь считаем, что мир должен и недодает. И удивительным образом борьба за свои права представилась интеллигенту чем-то культурно значимым: в своем лице он как бы отстаивает теперь ценности общего порядка. Выживание стало гражданской акцией. Он покупает новый комод — и ему кажется, что в мире стало немного уютнее. Русский западник ХIX века томился по абстракциям, для обывателя бесполезным: просвещению, экуменизму и т. п. Западник нашего времени — существо прагматическое. Наученный горьким опытом, он знает, что от абстракций толку мало, и неизвестно, как они будут использованы. Требуется строить нечто материальное, именно наличие стабильного материального комфорта, достатка, покоя — и сделает его равноправным представителем среднего класса, то есть той субстанции, на которой держится порядок западного мира. Интеллигент отстаивает свое право быть мещанином. Это и есть то главное право, за которое он борется. Он должен стать мещанином по идейным соображениям: он не себе дачу строит, он строит мир, где считаются с правами.

К сожалению, его обманут. Его устами начальство ведет предвыборную борьбу и переговоры за нефтяные скважины. Как договорятся, ему предложат исполнять свои прямые обязанности, то есть лакейские, и это очень обидно.

Нет более бурливой субстанции, чем русская интеллигенция — и одновременно менее значительной. Отсюда разговоры о нереализованных возможностях России и т. п. Вранье. Сколько могли — столько и сделали, и хватит, больше не было за душой ничего. Да и кто же это не реализовался? Разве упустил возможность хоть один молодой человек, научившийся читать журналы, ругаться матом и делать на голове начес, ощутить себя культурной единицей, разве упустил он заявить о себе?

Ты, верно, полагаешь, что я говорю не о главном, о пустяках, да еще с пафосом. Что ты, именно о главном, мне ли не знать. Этот предмет я как раз знаю слишком хорошо, я говорю о себе самом. Этот интеллигент, с амбициями и бессмысленный — это я сам, кто же еще? Все, что пишу сейчас, — это про меня самого. И это моя собственная межеумочность не давала мне ничего делать и любить по-настоящему. И пока я думал полумыслями, чувствовал получувствами, говорил полусловами — то чужое, что вне меня, было мною довольно. Оно твердило мне: веди себя разумно, отстаивай свои права и оберегай наши, увидишь, тогда все обойдется, мы договоримся. И этот кантовский императив сделался гарантией нашей взаимной симпатии и бессилия: моего и чужого. Сейчас, когда ничего не поправить, запоздало и жалко я говорю: я всю жизнь трусил и врал. И если напускал храбрый вид, внутри был испуганный и гнилой. Я боялся поступить так, как должен, — из обыкновенного бытового страха, из страха не понравиться, обидеть, задеть. Я всю жизнь боялся последствий. Я боялся остаться один, боялся, что меня не будут любить, я боялся прослыть нехорошим и хорошим быть боялся тоже. Я боялся России, я боялся оказаться бедным, боялся жить на Западе и боялся потерять Запад. Я боялся выпасть из какой-то неявной, но властной конвенции бытия, из той, что выдает себя за моральный кодекс, а является кодексом общего бессилия.

Смешно, что при этом я вообразил себя носителем культуры. Не спрашивай какой, я не смогу ответить. Вслед за г-ном де Журденом я сделал открытие, что говорю не только прозой, но и в рамках культурологии. Подобно тому, как речь может быть или прозой, или стихами, так и суждение может быть только историософией или культурологией. Скажем, поговорили за обедом о парламентских выборах, — вот и историософия. Обсудил летний отдых в Европе — получилась культурология. Все, решительно все идет в дело, культурология есть безотходное производство. И становишься значительным как-то невзначай, делаешься культурной единицей между прочим. Какое же мне облегчение вышло от этого права иметь необременительные взгляды! И разве одному мне? Культурология — дисциплина победившей демократии, очень корректная, она не оставляет никакого гражданина в ничтожестве перед авторитетами. Отныне мещанину не надо смотреть снизу вверх на Льва Толстого, он и сам напридумал не менее, чем граф, а вдуматься — и много гуманнее. Если сложить все, что он наговорил с женой да сослуживцами, — такая культурология выйдет! Зачем бы это, спросят иные, превращать нашу болтовню в науку? Неужели недостаточно было старой науки, живущей где-то в стороне? Недостаточно. Человеку среднего класса пришла пора говорить громко. У греческой цивилизации был Сократ, у Ренессанса — Фичино, а у нынешней — Журден. И в России, и в Европе Журден пишет одно и то же: о Личности и ее Правах. Сегодняшний Журден — это я, приучившийся болтать и не умеющий делать. Это я — Журден, который захотел быть героем-любовником.

Полагаешь, это не сочетается? Напротив, как раз Журден и есть герой сегодняшнего дня, наша цивилизация стоит, им подпираемая.

Журден — оплот мира. Пока у него все хорошо, и в мире более или менее неплохо. Журден — это воплощенная цель в себе, это торжество Кантова императива. Мещанин являет собой меру всех вещей, он уравновешивает мир, оберегает от крайностей. Если требуется понять, цивилизованно ли общество, прогрессивно ли, демократично ли, — достаточно взглянуть, есть ли там мещане, хорошо ли им. Например, широко известное «открытое общество», противостоящее тоталитаризму, — это просто-напросто мещанское общество, такое общество, где интересы мещанина хорошо защищены. Средний класс — это звучит гордо, и если средний класс процветает в данном обществе — оно и прогрессивно, и мирно, и цивилизованно. Если со средним классом дело обстоит так себе — пора бить тревогу: попахивает варварством. Так, один художник-авангардист (автор забавных комиксов с головастиками), эмигрируя из России, сказал в интервью: «Я уезжаю из России потому, что свободные художники так и не стали здесь средним классом». Прямо так и сказал, благородная душа. Ему, в просветительском пафосе своем, померещилось, будто когда-то свободные художники были средним классом, будто творческое состояние души можно соединить с душевным комфортом. В новой истории образ Журдена-созидателя, мещанина в творчестве — самый значительный. Мещанство давно переросло размеры сословия и нынче представляет собой историческую формацию. Я полагаю, что само понятие цивилизации как определенной комфортной формы развития общества есть понятие мещанское, понятие, принятое в этой новой исторической формации. Я полагаю, что сопутствующие понятия: прогресс, самовыражение и т. п. — принадлежат к вышеупомянутой формации и должны быть рассмотрены в связи с ней. Из семян герани вырастает герань — хоть дубом назови ее, хоть нет. Однако новые времена произвели немыслимую сенсацию и вырастили герань в три обхвата.

Если ты увидишь в моих словах насмешку, поверь, она адресована прежде всего мне самому. Ведь это я сам такой, я сам жил и думал так. Так я жил, трусоватый и горделивый, имея суждения и кичась своим правом на них, и никакой, никакой обязанности не желавший знать, боявшийся ее, прячущийся. До чего же боязно — сказать чужим, тем, чьи права ты поставлен оберегать (а они в ответ будут пестовать твои), сказать им, что они — чужие, и мне дела нет до их прав. А сегодня, когда лучшая часть жизни прошла, все, что могу — это написать: прости, я всю жизнь врал, я не смог защитить тебя, накрыть золотым покровом любви, но я хотел, хотел. Я всю жизнь собирался сказать чужим, что мне не нужно их прав, потому что я не вхож в их общество и никогда не захочу войти.

И пока еще вижу и чувствую, я хочу успеть разорвать эту конвенцию, даже если она сделала меня бессильным из лучших, гуманных соображений, именем Канта и Просвещения.

Вся наша жизнь, цивилизация Новейшего времени, все порывы и чаянья — все развивается под лозунгом «человеческие права», мы все — счастливые наследники победившего Просвещения. Права, права, права — женщина имеет право на любовь, поэт на самовыражение, издатель на прибыль, государство на территорию и народ, а граждане на свободу и счастье — и ничто не вступает в противоречие. Общество стоит в броне своих прав, Журден покрыт правами, как Геракл львиной шкурой. Поди расшатай что-нибудь из этих прав, отщипни от них хоть немного — не выйдет. Все организовано так ладно, так надежно, так достойно, чего же мне не хватает, чем я недоволен? Зачем я все усложняю?

Меня не покидает чувство глобального обмана, шутки, сыгранной временем, того, что выражено в литературе известными словами «век расшатался». В юности я находил этому простое объяснение: я жил в стране, которая выдавала за процветание то, что было упадком. Те времена миновали, я увидел другие страны, изобильные и прекрасные. Но ощущение того, что я помещен внутрь специально написанной пьесы, ощущение того, что все вокруг фальшиво, не покинуло меня. Более того, это чувство усилилось. Мир подобен — и этот образ понравился бы Борхесу — дому с анфиладой комнат, двери меж которыми заперты. Человек, запертый в одной из комнат, думает, что за дверьми его узилища — свобода. Он колотится в двери, а когда выламывает их, оказывается в следующей комнате, точно такой же. Сама протяженность этой анфилады, сама ее бесконечность — это и есть свобода, другой не бывает. Человек вырывается из одной клетки в другую, — и так без конца, вернее сказать, так до своего естественного конца. Парнишка из Читы рвется в Москву, из Москвы — в Париж, из Парижа — в Нью-Йорк, произнося при этом тот же набор слов: свобода, самовыражение, — и в каждой из комнат уверяют, что именно здесь он их и обретет. Помню, мы смеялись над названием газеты «Правда», газеты, публикующей заведомую ложь. Но отчего-то нам не казалась смешной радиостанция под названием «Свобода». И недоумеваю я, почему до сих пор не появилась интернациональная медиа-империя «Человеческие права».

Вот какая мысль не дает мне покоя: почему права, объявленные целью движения, но, по условиям морали, ограниченные правами другого, оказались вполне удовлетворены? Отчего кажется, что цель истории достигнута и права — воплощены? Отчего общество победивших прав столь самодовольно, неужели нет пострадавших? Здесь какое-то противоречие, оно заложено, впрочем, в самом императиве. С некоторых пор мне стало казаться, что маркиз де Сад и Иммануил Кант — фигуры, дополняющие друг друга: полностью удовлетворить свою волю и не потревожить чужую возможно при условии, что целью другого является подчинение. Садист свободен в присутствии свободного мазохиста, и оба они — цели в себе. Не подумай, пожалуйста, что я сравниваю их, Сада и Канта. Совсем нет, я только полагаю, что время производит мыслителей комплиментарными парами, например Камю и Сартра, Делакруа и Энгра. Именно вместе они добиваются искомого результата — великий мещанский философ и скандальный мещанский аристократ. Собственно говоря, эту мысль я заимствовал у Ноя, бравшего в ковчег парами. Один перегнет здесь, другой там, но в целом искомый продукт получится. И если целью было воспитание человека среднего класса, просвещенного и с правами, но управляемого и напуганного, то результат достигнут. Борьба за человеческие права, да, понимаю, но за какие? И знаешь ли, у меня нет уверенности в том, что борются за те, что позволят увиливать от телесных наказаний.

То, что права внутри открытого общества, а рынок внутри рыночного, объявлены фактором, гарантирующим движение, не отменяет простого положения дел: рынок давно застыл, права расписаны по рангам, чтобы состояние общества не менялось. Есть стандарт на все — на овощи, отношения, убеждения. Нельзя систему рыночных отношений расшатывать — она важнее, чем предложенные товары. Кто сказал, что рынок — это соревнование? Хороший рынок, это когда у соседа то же самое, что у тебя, чтобы никому не было обидно. Важно продемонстрировать широкую палитру самовыражения, но не надо выражать ничего. Главное, что выражается, — это безграничная возможность самовыражения. Рынок не для того, чтобы выбирать, права не для того, чтобы обладать, самовыражение не для того, чтобы выражать, — это символы общества, не надо использовать их утилитарно. У потребителя не должно быть ни выбора, ни выхода — но однообразное изобилие одинаковых возможностей, без реализации. И с личной свободой обстоит ровно так же, как с разнообразием овощей. Свобода безусловно в наличии, в том смысле, что в ней нет необходимости. Она есть, в том смысле, что ее нет. «Открытое общество» есть всего лишь идеология, сегодня наиболее жизнеспособная. Как все идеологии, «открытое общество» формирует свою номенклатуру, свою правящую элиту, своих аппаратчиков и уж конечно — своих пролетариев. И то, что любой член «открытого общества» — человек или страна — имеет формально равные права, не меняет ничего в строгой иерархии. На символическом, знаковом уровне все в этом лучшем из миров имеют равные права, но важно, чтобы в реальности правовое воспитание приучило каждого иметь желания, равные чину. Все общества должны быть открытыми, но некоторые из них, разумеется, более открыты, чем другие.

Я написал это только чтобы сказать, что свобода и любовь стали знаками, звездочками на погонах — и потеряли смысл. А ты спросила: ну и что? Ты спросила, зачем я все это написал, для чего надо сложно говорить о простом. Это все понятно, говоришь ты, и что дальше? В чем состоит твое собственное утверждение? Скажи это просто. Я и собирался сказать простую вещь.

Если бы во мне еще оставался социальный задор, я бы сказал: свобода — не главное, права человека — не цель. Если уж бороться, то за обязанности, и чем больше обязанностей, тем человек свободнее. Именно поэтому король свободнее лавочника. Но сегодня мне эти слова кажутся пустыми. Какая может быть свобода? Зачем она вообще нужна, свобода? Мне стыдно за годы, что я провел, изыскивая права и выдумывая цели. Моей отдельной цели нет. Я уже не смогу отказаться от тех, кто вошел внутрь меня и расположился там, безразлично, имел он на это основания или нет. Мы с тобой сделаны из чужих людей, из чужой страны. Это нелепо, но именно до такой нелепости я и додумался. Материал, из которого сделан человек, — это другие люди. Видимо, данное заявление снимает вопрос о независимой личности, что делать. Я этого не хотел, этому не рад, но самая наша любовь сделана из множества обязанностей чему-то чужому и, вероятно, ненужному; они, как веревки, связывают, но они же и привязывают нас друг к другу, намертво, навсегда.

Я многажды изображал любовные объятья, мужчину и женщину, прижавшихся лицами друг к другу. Но если буду вновь рисовать любовь, я нарисую мужчину и женщину, стоящих спина к спине, так, как связывали прелюбодеев на кострах, как стояли солдаты в окружении, как и должны стоять любящие перед миром.

Нас роднит большее, чем страсть тел, большее, чем счастье; нас роднит большее, чем любовь или нелюбовь к свободе и Европе, любовь или нелюбовь к долгу и России. Нас роднит отсутствие прав, мы закопаны по колено в этот мерзлый пустырь — и здесь останемся. Не могу тебе сказать, ради чего, у меня нет ответа. Вроде бы нет ничего здесь, ради чего стоило бы погибать. Пожалуй только наша любовь, но так случилось, что она измерена чужими жизнями, и это не поправишь. Так умрем же здесь, в этой проклятой стране, умрем, не обнимаясь, но стоя спина к спине, прижавшись лопатками и позвоночником, не обманывая себя надеждами. Жизнь прошла, пора признать, что мы проиграли, что выхода отсюда как не было, так и нет, жизнь — безвыходная штука. В любви, как и в истории, и теперь мы знаем это, победить нельзя, нам достается только тоска и упорство. И боюсь, я не сумею передать и тебе ничего другого — а надолго ли хватит твоей твердости, уже поделенной на двоих? Самовыражение — занятие для барышень-авангардисток. Можно только выполнять свой долг, этого и для любви, и для истории достаточно, выполнять его упорно, как ты научила меня. Ни счастья, ни благополучия это не сулит, наберемся смелости сказать это, и встретим поражение спокойно, как подобает солдатам. Нет, не поражение! Когда я написал так, я имел в виду лишь поражение в их понимании, нас с тобой оно никогда не коснется. Нас покрывает золотой покров любви — струящимися нитями, это покров покоя и веры, твердости и доверия, и ничто, ни смерть, ни поражение не поколеблют его. Дай мне руку, я никогда не отпущу тебя, я лопатками чувствую твою худую спину — я знаю, ты защищаешь меня. Держи меня крепче.


Письмо шестое


Милый друг,

если выразить одним словом нашу боль, слово это будет звучать так: вы нас переавангардили. Мы безнадежно отстали от передовых идей. А ведь тщились в начале века явить авангардность миру, но надолго нас не хватило, вы нас обошли. Теперь мы смотрим вам в спину и корим себя за недостаток прыти.

В сегодняшнем письме я хочу остановиться именно на авангардности. Согласитесь, это слово обозначает так много для мира сегодня — и цивилизацию, и прогресс. И тем не менее — вернее сказать, именно потому — оно, это слово, вызывает у меня недоумение. Мы говорим «авангард», но никогда не уточняем — авангард чего? Да, опережая время, в первых рядах, и все-таки — в первых рядах чего? Долгие годы русские коммунисты считали себя в авангарде социальных реформ. Теперь мы знаем — с ленинизмом попали впросак, но ведь есть же вещи, говорят себе русские, которыми мы вправе гордиться? Скажем, художественным авангардом мы несомненно вписались в мировую цивилизацию; это ведь Вы мне и объяснили, милый друг. Ведь понятие «авангард» давно обозначает не локальное художественное движение, но вектор развития истории цивилизованного общества. Тем обиднее, что, однажды отличившись, мы оказались исключены из течения современной истории.

Теперь, в пору триумфа цивилизации, понятие «авангард» обозначает не небольшую группу новаторов, но образ мысли большинства. Авангард как система взглядов сделался выражением либерально-демократического Запада, то есть, вообще-то, того общества, против которого собирался бунтовать. Чем очевиднее сегодняшнее торжество авангарда, тем безответнее вопросы: какая концепция свободы лежит в основе этого движения? Какой общественный строй представляет авангард? Какой идеал человеческих отношений воплощает? Он замышлялся как апология коммунизма, а прижился в капиталистическом обществе. Авангард классическое искусство отвергал, как далекое от реальности, но сам сделался условен и декоративен. Авангард восстал против коммерческого искусства, но стал высокооплачиваемой деятельностью. Если авангард есть квинтэссенция западной культуры, то какой — языческой или христианской? И главный вопрос: каков результат авангардного творчества? Ведь конечный продукт — не искусство, а человек, сформированный искусством. Он Вам нравится, Вы такого человека хотели?

XX век изменил искусство Запада, говорите Вы. Знаете, милый друг, мне кажется, что это не просто изменение искусства, мне представляется, что определенная миссия Запада подошла к концу, и это заставило его искусство измениться. Понимаю, сколь несуразно звучат эти слова в моих устах, — и тем более обращенные к Вам, к победителю. И все же продолжу.

Знаете, мне всегда хотелось вычленить из таблицы культурных элементов — элемент авангардизма и рассмотреть его отдельно. Понятно, что этот элемент присутствует во многих великих явлениях, и, соседствуя с иными компонентами, дает всякий раз новый эффект. Скажем, в случае Пикассо он смешан с традицией католического, средиземноморского искусства. А в случае Шагала он перемешан с еврейской сентиментальностью и романтикой Парижа. Но любопытно было бы, подобно алхимику, отделить этот элемент и рассмотреть в чистом виде. Тем более что он постепенно делается самодостаточным — перестает нуждаться в добавках. Ранее авангардным было некое явление, теперь авангард сам есть явление, не летящая птица, но сам полет.

Есть соблазн сказать, что это — дух времени. Скажем, ни у кого не вызовет сомнения, что Пауль Клее представляет XX век, а Гильберт Кийт Честертон — не представляет. Точно так же можно сравнить Манна и Хлебникова, Камю и Дюшана. Ясно, что Клее, Хлебников, Дюшан — авангардисты в чистом виде, фермент без примеси, они носители духа перемен. Взгляни Честертон на современное искусство, он уже не смог бы посчитать авторов пьяницами (как то решил его герой на выставке футуристов) — напротив, его бы сочли пьяным, если бы он вел себя неадекватно. Рядом с авангардистами Рильке, Фрост, Пастернак, Оден представляются безнадежно устаревшими. Значит, сам по себе дух времени не дает качества? Он — вне качества, он — значительнее.

Также хочется поверить военной терминологии, к которой восходит термин. «Авангард» и «радикальность» очень отважные слова, ведь боец авангарда это самый храбрый солдат. Но здесь противоречие. Мы легко обнаружим авангардистов, зовущих к бунту. Но их не отыскать на полях сражений. Простая истина состоит в том, что одни бунтовали, а совсем другие воевали. Мы знаем писателей и художников — антифашистов, но они не авангардисты. С другой стороны, ни Клее, ни Кандинский в Сопротивлении не замечены. А Хемингуэй да Камю, какие же они авангардисты? Десятки певцов радикальных поступков уехали в Штаты, подальше от линии фронта, и не создали там ничего, что могло бы участвовать в борьбе. Или декларации были услышаны неверно, или для войн и революций требуются разные дарования.

Можно также утверждать, что авангардизм — элемент, отвечающий за радикальность мышления. Что за вещь такая — радикальность? Если руководствоваться смыслом слова, то радикальное мышление — это такое, которое додумывает до конца самые болезненные вопросы. Нет ничего радикальнее голода или болезни, или смерти. Чтобы быть ближе к ним, надобно быть на войне, или в Индии, или работать в госпиталях. Но никому не придет в голову назвать радикалом Альберта Швейцера. Или этим словом хотят обозначить тех, кто отказывается от искусственности искусства — ради прямого высказывания? Но тогда героем авангарда стал бы Солженицын, а он не авангардист. Если термин означает коренное изменение формы, как быть с фактом, что, раз изменив ее, авангард застыл для того, чтобы быть опознанным в качестве авангарда?

Задача вычленить и определить элемент авангарда занимала меня давно; если проделать эту алхимическую работу, не откроется ли секрет движения и прогресса? К тому же, вычленяя элемент авангарда, элемент, способствующий и разрушению, и созиданию, я задавался вопросом: что именно авангард разрушает, а что совсем нет? Сегодня я постараюсь дать этой субстанции, авангарду, определение, и прежде всего ради самого авангарда: он уже давно канонизирован, он определяет развитие свободного цивилизованного общества, но любая догма заслуживает того, чтобы быть преодоленной, и более других — догматическое понимание свободы.

То, что я напишу ниже, покажется Вам, милый друг, кощунством, и однако, прошу Вас, отнеситесь с вниманием к моему утверждению.

Я думаю, что никакого авангарда (в понимании, какое вкладывается в это слово сегодня) не было. Его не было еще тогда, когда Дюшан выставлял первый писсуар, Малевич рисовал первый квадрат, Дали — первые гениталии. Его не было никогда. Мне кажется, что ценности, предложенные этим направлением, не открывают новых горизонтов свободы духа. Думаю, постулаты так называемого авангарда вообще не имеют ничего общего с проблемой свободы в ренессансном понимании этого слова, в контексте христианской культуры. Более того, авангард выражает нечто противоположное.

Яснее всего это видно на примере русского авангарда. Собственно говоря, никакого русского авангарда не было, поскольку авангард проявил то, что существовало в России задолго до христианского искусства, и случившееся — суть реванш национального язычества. И только, не более.

Русский авангард начала века есть наиболее радикальное выражение классического русского почвенничества. Так всегда в России: объешься либерального западного вранья и потянет на корявую славянскую правду. И Ларионов, и Малевич, и Хлебников, и Родченко явились переизданием Данилевского — и первым изданием Вышинского. Российский авангард — это самый обыкновенный славянский мистический национализм, неумный и вульгарный. И опасный, как всякий национализм, как всякое неуправляемое движение стихии.

Искусству христианскому в России досталась роль, сравнимая с ролью пролетариата: его создали искусственным путем, а потом прокляли во имя иных приоритетов. Малевичу тем легче было искусство «закрыть», что его, собственно говоря, никто и не открывал. Россия шагнула от деревянного идола к знаку, то есть от языческих времен к нео-языческим, миновав краткий, чтобы не сказать мгновенный, период христианского и светского искусства. Строя языческую империю, Россия призвала художественный авангард, чтобы подкрепить амбиции. Разумеется, не по заказу — уж такие вещи делаются по велению сердца; заказ появился позже, когда выучилось послушное поколение. Серую плаксивость гуманистов заменил яркий, витальный знак. Все то, что мы умиленно называем авангардом, есть протянутый во времени праздник Ивана Купалы — со скоморохами, идолами, балаганом, членовредительством, насилием и резней. Малевич — создатель новых славянских идолов, Ларионов с русским лубком и «лучизмом», футуристы — солнцепоклонники, Хлебников с его новоязом — выражали одно и то же — стихию, которая спала под пленкой христианской культуры — и проснулась. Кандинский в книге «О духовном в искусстве» говорит о потребности возродить «высшее сознание», присущее первозданному хаосу, над которым не властны правила и законы.

Вслушайтесь в названия вещей — «Проповень о проросли мировой», «Сказ о двух квадратах», «Курган Святогора», «Снежимочка», «Весна священная», «Победа над солнцем» — это не великая утопия, как пытаются определить авангард сегодня. Какая же это утопия? Разве не именно это некогда потрясало варварское сознание? Разве не это самое черноквадратное чувство некогда вело к воротам Царьграда? Авангард возвращался к былинным сказам, к языческому многобожию, к нетронутой христианской культурой целине. При чем здесь утопия? «Черный квадрат» действительно закрывает искусство: христианское, гуманистическое уже не могло существовать в присутствии языческих символов, не столь оно и жизнеспособно, как оказалось. Поразительно, что те, кто восхищается Малевичем, целомудренно смиряют пристрастия, чтобы не восхищаться равно и Дзержинским. А если вспомнить при этом, что другой чекист — Менжинский, заместитель главного, сам был художником-авангардистом и годы юности провел в бурлящем идеями Париже, разве что-то надо к этому добавлять? Да, это был бунт язычников, восстание титанов. Яснее прочих суть русского авангарда выразил Хлебников: «Перун толкнул разгневанно Христа».

Когда в тридцатые годы Перун объединил свои усилия с Одином и Тором, они уж — все вместе — толкнули как следует. Монументальный натурализм сталинизма и Третьего рейха вырос из шаманских заклинаний авангардистов первой волны так же закономерно, как языческие колоссы выросли из Хаоса. Соцреализм является прямым продолжением авангарда. Это не выдумка коммунистического руководства. Это реальность. В конце концов авангардисты и хотели, чтобы из их экспериментов родился «новый человек». Что же удивляться, что он действительно родился? А когда титан распрямился во весь рост, он родителей, конечно, съел: в соревновании двух языческих божков — согласно законам данной веры — победил более толстый и крупный. Сегодня божок соцреализма в свою очередь повергнут, пришел новый кумир, он пришел к нам от Вас, с Запада, желанный, званый — он еще прогрессивнее, еще толще. Но разве сегодняшний кумир не точь-в-точь такой же, плоть от плоти родителей, багровомордый божок? Да, Вы научили меня бороться с соцреализмом, но отчего же Вы не предупредили меня, что у соцреализма есть брат, большой брат — капреализм? И оба они, и соцреализм, и капреализм — суть порождение авангарда начала века. Они оба — безличные, яростные, социально ангажированные. Сегодня один из них оказался слабее, всего лишь. Новый титан — чем он лучше? Разве не те же самые сила, прогресс и радикальность — его вера? Разве мы с Вами живем не во времена победившего авангарда? Разве в какие-то иные? Да, он съест предшественника. Но скажите, должны ли мы ждать от него чудес? И скажите, не придет ли в свою очередь некто — еще крупнее — ему на смену? Так какую же победу Вы предлагаете мне праздновать? Знаю, Вы скажете, что самое страшное позади — тоталитарные режимы повержены, и нас ждет светлое будущее. Почему же в этой победе одного титана над другим мне мерещится некто, идущий им на смену, — дитя цивилизации и прогресса, лишенный сантиментов и души? И когда придет время языческой Евразии, знаете ли Вы, что будет на ее знамени? Черный квадрат.

Вы спросите, для чего я трачу Ваше и свое время, рассказывая эти частности. К чему эти художественные экскурсы, и стоит ли этот спорный художественный анализ обобщать? Я оттого делаю это, милый друг, что убежден: те потрясения, которые нам предстоят, связаны с ложным, опасным пониманием природы авангарда. Нет, не ошибки в социализме и русском восприятии цивилизации должны мы искать. Нет, самое представление о цивилизации, о знаковом характере ее, представление о радикализме и авангарде как моторе, движущем историю, вот что завтра — нет, уже сегодня — поставит нас с Вами во враждебные лагеря. Об этом я пишу Вам.

Знаете ли Вы, что произойдет? Соревнование знаковых систем неизбежно породит новую знаковую систему, вытолкнет ее на поверхность из нутряного, земного небытия и снабдит силой и страстью к победе. И боюсь, этой новой знаковой системой окажется Евразия — плешивое пространство, пустырь, управляемый не религией, не разумом — но волей и силой. Откуда же возьмет она, ныне поверженная, эту силу, спросите Вы. Вы сами напитаете ее силой: Вы подарили ей свою веру в господство знака, больше и не требовалось. И тогда зашевелятся пустыри и придет в движение омертвелое поле. Тогда черный квадрат символ нашего пустыря — черный квадрат, не содержащий в себе ни души, ни любви, ни гнева, а только темноту и дрянь, воистину почувствует себя значительным. И кто будет виноват, когда темнота и дрянь провозгласят себя радикальной силой? Вы, милый друг, и нет нужды искать другого виноватого.

Скоро придет время, оно уже пришло, когда это письмо устареет, запоздает. Вы получите его, когда уже поздно что-либо поправлять. Я пишу вдогонку событиям, они опережают меня. И однако не поздно хотя бы одно, пусть это пригодится уже не нам с Вами, но не поздно увидеть вещи так просто и явно, как они и впрямь устроены, увидеть, что значил авангард для истории и чему он служит, увидеть — и это важно — почему авангард есть нечто противоположное Ренессансу. Еще не поздно увидеть, что цивилизация, рожденная авангардом, не рецепт счастья. Я так подробно пишу про культуру и искусство оттого, что именно эстетический поворот, совершенный в наших с Вами умах, в нашем сознании и родил сегодняшний день. Нет, это не частность, мой друг, это то, что формирует нашу жизнь и жизнь наших детей. Это то, за что мы — и Вы, и я — платили и платим дорогой ценой, и грех был бы нам это единожды отчетливо не понять. А поняв, произнести вслух.

Я полагаю, что историю искусств стран христианского круга можно коротко описать как путь от знака к образу и обратно — от образа к знаку. Собственно говоря, искусство в России и проделало тот же самый путь, только в уменьшенной модели, в сжатые сроки. Искусство христианской Европы всегда нуждалось в величии варварства, оно, собственно, и состоялось благодаря этому величию безликого знака. Наделить его жизнью и любовью, открыть на нем глаза и впустить в него душу — вот в чем была задача христианского искусства. И однако постоянно искусство оборачивалось вспять к дохристианским временам — в поисках витальной силы. От пресыщенных культурой столиц обращались к забытым Богом углам — это было донорство свежей крови, и одновременно своего рода колонизация: осваивая незнакомую территорию, искусство включало архаический язык в христианскую проблематику. Как путешественник, который заходит во все более дикие места, теряя карту и компас, так и христианское искусство, в поисках новой силы и новых территорий, забывало, для чего отправилось в поход. Клее говорил, уподобляя искусство дереву: «Чтобы дать стволу и кроне соки, мы должны опуститься к корням». Колониальная политика христианского искусства закончилась. Двадцатый век явился веком тотальной деколонизации, и во всем — от политики до эстетики — это дало разрушительные результаты.

В минувшем веке прогрессивной частью европейской интеллигенции был создан такой художественный язык, такая форма, которая сама собою являла и содержание. Точнее, она была шире и больше содержания, потому что, вмещая его, оставляла место для иррационального, для, так сказать, убеждения вообще; какого убеждения — неважно, некоего убеждения, говоря проще — силы. Так происходит, например, с камнем-амулетом: он является, в сущности, всем, не выражая конкретно ничего. Такая вещь, такой знак становится объектом веры, но, в отличие от образа (например иконы), не содержит информации, более того, не подвластен тому, что делает образ — образом: а именно морали. Создатели такого языка радикально отличались от создателей художественных образов. Так отличается художник, рисующий яблоко, от самого яблока.

Авангардное движение на Востоке и Западе было почти одновременным, и даты перерастания этого движения в железный поток (то есть дата закрытия ВХУТЕМАСа и Баухауза, время, когда из Хаоса родились колоссы) совпадают. Часто приходится слышать, как эти бурные, судьбоносные для цивилизации годы называют революционными, а самих творцов — бунтарями.

Позвольте мне, милый друг, в этом письме высказать противоположное мнение. Мне представляется, что авангардист не бунтарь, а случившееся — не революция. Полагаю, имела место симуляция бунта, симуляция революции — к вящей славе цивилизации и ее торжеству. Да, то были передовые отряды, громящие и низвергающие — но только не цивилизацию, отнюдь, это они делали вид, что хотят громить цивилизацию, а на самом деле ей верно служили. Никто не собирался изменить способ потребления искусства в обществе. Напротив, выступая против музеев, авангардисты хотели попасть именно в музеи, высмеивая вкусы буржуа, именно этим буржуа они и мечтали продать свои произведения. Тогда что же именно ниспровергали авангардисты? Полагаю, это понятно, но продолжу.

Рассуждая логически, возврат к первобытному сознанию не должен взывать к цивилизованному пониманию. Но в этом-то и состоял парадокс авангардного творчества: оно не разрушало, лишь имитировало разрушение. И общество успокоилось: отрицать цивилизацию будут только напоказ, на сцене, в присутствии партера, заполненного рантье. Чего стоил бы этот жест — сделанный взаправду, то есть на руинах музея, среди дикарей? Нет, дадаистские безумства уместнее всего в Цюрихе, сюрреализм прижился в Швейцарии и Бельгии — местах далеких от бытового сюрреализма. Клее хотел творить с непосредственностью ребенка, но вовсе не хотел, чтобы его творчество воспринимали с такой же непосредственностью. Атаковали не саму цивилизацию, но ее содержание, — христианское, гуманистическое искусство. И изгнав его, заняли его место, используя прелести цивилизованной жизни. Так в процессе деколонизации дикари съедают миссионера, но не брезгуют его хозяйством: сами по себе музеи, паровозы и ружья могут пригодиться. Повторю еще раз — авангард симулировал бунт против цивилизации. Авангардист есть паразит цивилизации, но не бунтарь; полагаю, впрочем, что в конце концов он также и ее предатель, потому что открывает двери тем силам, которые когда-нибудь сметут цивилизацию и в том числе его, авангардиста.

Но, конечно, ни авангардист, ни цивилизация этого и в помине не подозревают: ругаясь на публике, они обнимаются за кулисами, и думают, что их союз вечен. Собственно, цивилизация и завела авангардиста как страховку своего могущества. Это как прививка оспы, чтобы не дай бог, оспой не заболеть. Известно, что организм имеет свойство бороться с вирусом, вырабатывая антитела. Общество, довольное собой и страшащееся изменений, выработало антитела революционного вируса для того, чтобы переболеть революцией в легкой форме. Общество победившего Просвещения ассимилировало внутри себя феномен революции. Оно родило понятия авангардного, актуального, радикального — как антитела революционного.

Цивилизация решила вопрос с революцией: чтобы ее предотвратить, надо ее перманентно имитировать, тогда воспитается поколение ручных, никчемных, ни на что не годных радикалов. Будучи ассимилированными в мещанскую культуру, являясь необходимыми компонентами комфортного мировоззрения, авангардизм и радикализм стали гарантией стабильности. Общество победившего Просвещения обладает революционным сознанием — и это позволяет вечно хранить неподвижность. Вакцина авангарда, то есть бунт в разжиженном виде, предохраняет цивилизацию от бед: чтобы не было катаклизмов, устраивают перформансы, вместо баррикад строят инсталляции.

Авангард есть инструмент стагнации современного мира. Авангард двадцатого века (и связанные с ним представления о прогрессе, свободе и пр.) является воплощением эстетики мещанства, иными словами является столпом цивилизации. Цивилизация освоила производство социально полезных бунтарей. Это наилучшая порода — беззубый бультерьер. Борьба за права человека, борьба за самовыражение — тот корм, который кидают ему зрители. Если современный интеллигент жрет это — он не заслуживает сожаления. Цивилизация заглядывает в музеи современного искусства, как в вольеры с дикими зверями на послеобеденной прогулке в зоопарке: смотрите на этого, с полосками, ух, какой опасный!

Здесь Вы вправе перебить меня, я уже давно жду, что Вы прервете мою сбивчивую речь. Вы спросите: не далеко ли я зашел в обобщениях? Вы напомните мне трагические и яркие судьбы творцов. Вы спросите так разве я не считаю, что цель исторического развития — свобода? И если так, то чем меня не устраивает авангард? Еще Вы наверняка спросите вот что: правомерно ли я объединил авангард и цивилизацию и, напротив, развел понятия цивилизация и христианская культура? Не христианская ли культура, скажете Вы, инициировала эту цивилизацию, не от христианства ли данная цивилизация и образовалась? Если так, то авангардист в такой же мере обновляет веру, как Евангелие — поновляет Завет. И не живет ли вера такой именно, бунтующей свободой?

И такое возражение уместно, я принимаю его. Я только не считаю, что трагические и яркие судьбы творцов непременно должны свидетельствовать об их духовной яркости. Их величие не непременно связано с гуманизмом — более того, полагаю, что языческое искусство величественнее и грандиознее искусства христианского. Последнее — чрезвычайно хрупкое образование, приходится удивляться его стойкости, а вот его падению удивляться не стоит.

Появление авангарда — возврат к тому великому, победительному язычеству, которое творило пирамиды Египта и громады вавилонских скульптур. Да, Вы правы, я действительно считаю, что появление авангарда не было бунтом против цивилизации, напротив — знаменовало ее торжество. Появление авангарда отметило тот рубеж, когда цивилизация перестала нуждаться в своем христианском наполнении, когда она стала самостоятельной исторической силой. Ей потребовалось отказаться от старых культурных привычек — как от обузы. Вот эту задачу — по расчистке, освобождению — и выполнил авангард. Да, я и впрямь считаю, что дальнейшее развитие — то есть превращение авангарда в сталинизм и гитлеризм было закономерным и не противоречило планам цивилизации. Думаю, что современное искусство продолжает идти по этому пути, становясь еще самодостаточнее, еще горделивее.

Вот где, предвижу, я Вас шокирую. Вот что действительно прозвучит кощунственно. Как можно?! — воскликнете Вы. Да разве не именно авангардисты сделались первыми жертвами тиранов? И главное: разве не цивилизация как раз встала на борьбу с фашизмом как с дичайшим варварством? Именно варварство — вот что такое фашизм, и цивилизацией он был побежден. Вот, например, как возразите Вы.

Я очень хорошо понимаю: не хочется считать, что именно цивилизация породила фашизм, как-то это некрасиво получается. Гражданину открытого или хотя бы полуоткрытого общества, такая постановка вопроса неприятна. Но ведь откуда-то он взялся в цивилизованном обществе, этот проклятый фашизм, как-то надо это объяснить. Ведь возник же он, было это, ничего не поправишь. Сегодня любят использовать фразу Ортеги о «вертикальном вторжении варварства». И цивилизация, говорят в таких случаях, не застрахована: вдруг дикари ворвутся и все поломают. Да, вообще-то западная цивилизация создана для добра, но вот случаются же оказии. Вертикальное вторжение! Какая спасительная формулировка! Куда же это варварство вторглось вертикально, осмелюсь спросить? В Германию, Испанию, Италию, Румынию, Венгрию и т. д., практически во все западные страны в том или ином виде — разом повсюду? И что же, всюду вертикально и вдруг? Жила цивилизация — и на тебе, вертикально вторглось варварство, и причем сразу везде, в каждой точке. Просто какой-то дождь вертикальных вторжений, не небеса, а сплошь гнилое решето. Подобная точка зрения представляется мне заведомо нечестной. Это утверждение того же порядка, что и утверждение о том, будто евреи совершили революцию в России или татары закрыли русским путь на Запад. Мне происшедшее видится иначе. Не может группа варваров действовать (и разумно планировать действия) от лица весьма цивилизованного общества. Не может все цивилизованное общество в один миг превратиться в варварское. Все это возможно лишь в одном случае варварство и цивилизация не являются антагонистической парой, не являются оппозицией. Они суть одно, продолжают и дополняют друг друга. Цивилизация есть не более чем одна из стадий варварского развития — и все родовые черты варварства она присваивает, сохраняет и усиливает. Нет нужды варварству прорываться сквозь броню цивилизации, оно само и есть одна из форм цивилизации.

Фашисты были вполне цивилизованными людьми, более того, именно они-то как раз и воплощали цивилизацию наиболее последовательно, именно они и были ее авангардом, придя вслед за авангардом художественным, а уничтожать хотели плохо или недостаточно цивилизованные народы. Уничтожали они, собственно говоря, то, что противоречило концепции чистой цивилизации — например, христианскую культуру. Что же здесь неверно? Чем возмущаться? Ну да, с евреями вышел, как говаривал Сталин, «перегиб», это они далеко зашли, так ведь их же поправили. Конечно, не стоило бомбить Ковентри и Гернику столь беспощадно, так ведь война, знаете ли, стреляют. Разумеется, методы заслуживают порицания. Но ведь не сами цивилизаторские цели, не так ли? Конечно, убивать и жечь не надо, самый метод требует корректировки, но разве вся колониальная политика (читай: цивилизация варварских земель) была иной?

Вот что я сегодня отвечу Вам, милый друг: враг цивилизации отнюдь не варварство; враг цивилизации нечто иное. На определенном этапе так называемая христианская цивилизация с неизбежностью перестала нуждаться в христианстве как таковом, — оно сделалось помехой прогресса. Христианская цивилизация давно живет и побеждает вопреки христианским принципам, но не благодаря им. Концепцией цивилизации является нео-язычество, витальная власть.

Именно это — витальную силу и власть и призван выражать авангард; именно это он и выразил в десятые годы, позже сказал это еще определеннее. Думаю, воля к власти и есть фермент, образующий авангардное мышление. Имеет это отношение к христианскому искусству, то есть к тому, что было некогда миссией Запада? Полагаю, что нет.

И вот здесь Вы, конечно, скажете так: помню ли я, что бойцы в Испании носили с собой репродукцию «Герники»? Да, отвечу я, бойцы интербригад, если верить легенде, носили с собой репродукции «Герники», но сомневаюсь, что хоть один клал в гимнастерку репродукцию Мондриана. А в этой войне, как и в этом веке, победил не Пикассо, а Мондриан.

Франко разбил коммунаров, цивилизация скорректировала Франко, настало торжество свободы и демократии, и выражает это торжество отнюдь не Пикассо. Вслед за признанием личной свободы как высшего достижения цивилизации, а демократической цивилизации как высшего достижения истории следовало создать пригодные этому культу идолы и капища. Художники сделались чем-то вроде идолов — их значение было гиперболизировано, их персональные недостатки и особенности превратились в величественные черты туземных божков. Разумеется, никогда ранее европейское общество не обращалось так с художником, — то есть не создавало культа творца. Это и невозможно при наличии Творца высшего. Ренессанс этого не знал — и тем страннее возникновение культа по отношению к людям по преимуществу темным, непохожим на Леонардо. Они воплощают — подобно идолам — идею самоценной и требующей бесконечных жертвоприношений свободы. Христианская традиция рассматривает свободу внутри истории и в связи с историей, но цивилизация превращает ее в нечто самодовлеющее.

Когда обыватель, любуясь полосками и клеточками вопрошает: «Что же хотел сказать художник?» — ответ крайне прост: «Ничего». Художник ничего не хотел сказать. Он самовыражался, что самоценно. Поскольку сам по себе, как человек, зачастую художник неинтересен — выразить ему нечего, кроме простых, стихийных начал. Но этого и довольно. Художник перестал быть личностью в христианском значении этого слова, но стал кумиром.

История западного искусства оказалась в положении империи, стремительно распавшейся на племена и расползающейся на малые народности с местными царьками, провинциальными наречиями и локальными кумирами. Каждый маленький стиль или движение — суть племя, и история искусств живет по законам культурного трайбализма. Язычеству Гитлера и Муссолини оказалось не по силам тягаться с христианским Западом — но идея христианской свободы сама по себе мутировала и приобрела характер языческой.

Современная фразеология еще по инерции использует слово «личность», но не вкладывает в него конкретного содержания. Это слово используют как символ европейской культуры. Для большей ясности я сравню ситуацию с рынком, да ведь культура уже давно является рынком. Совсем не обязательно видеть воочию газ или нефть, или знать, сколько золота в стране на самом деле, — интерес для рынка представляют акции и ценные бумаги, то есть символическое выражение золота, газа и нефти. Иногда — и даже обязательно — эта игра приводит к рыночному краху; в сущности, культура пережила той же самой природы крах. Культурный брокер (они называют себя культурологами) сделался фигурой более существенной, нежели творец — то есть производитель. Уже несколько десятилетий идет разговор о том, что привычные формы искусства — роман, картина и т. п. — умерли. И это понятно: произведи кто по старинке подобную продукцию, он будет выглядеть столь же нелепо, как продавец, явившийся на биржу ценных бумаг с ведром нефти в руках. Личностная культура, то есть наследие Ренессанса, то есть то, чем славен и велик Запад, переведена (продолжая рыночную аналогию) из золотого запаса в бумажные деньги, она существует в знаковом выражении, на деле — ее давно нет. Искусство обмелело, но это уже не имеет никакого значения, поскольку искусство символизирует бурный поток, по балансовому отчету видно неудержимое течение, и этого довольно для деятельности культурной биржи.

Как известно, на Мадрид шли четыре колонны войск генерала Франко. Пятой колонной стали называть диверсантов, сражавшихся в тылу интербригад. И все-таки авангарду можно было и не проиграть — если бы не было шестой колонны. Шестой колонной был сам авангард.

И дочитав до этого места, Вы устанете, Вы или отбросите письмо, или рассмеетесь, а если у Вас достанет еще терпения меня учить, скажете: все это пылко сказано, и в свою очередь претендует на авангардность. Вы бунтуете против цивилизации, но во имя чего? И не она ли дает Вам эту возможность?

У цивилизации, справедливо скажете Вы, есть много других, не столь патетических, но оттого не менее значительных предназначений. Вот то, кстати, что Вы имеете право все это говорить, открыто и свободно. Самое устройство жизни, отношения, быт, достаток и пр. — разве это не есть критерий исторического развития? Займите же достойное место в цивилизованном обществе равных, а если этому обществу нравится декорировать себя значками и символами, что ж, потерпите — оно того стоит.

Что же ответить мне на это столь справедливое утверждение?

Если бы это письмо было письмом от Анахарсиса к Солону (иными словами, если бы я мог претендовать на мудрость скифа Анахарсиса, а Вас-то я всегда держал за достойного потомка великого Солона), на этом месте я бы сказал: достойный Солон, когда-то ты почтил меня дружбой, несмотря на мое варварское происхождение. Ты был для меня всем: учителем, образцом, едва ли не богом. Как ты считаешь, выслужил я за годы преданности право спросить? Если да, то скажи, хорошо ли, что разница между нами измеряется по крови и обычаям, а не по уму и добродетелям? Когда-нибудь, хочется верить, не будет различий — возникнет семья народов, но что эту семью скрепит? Да, идеал — общество без рас, но чем будет объединяться человечество? Вероятнее всего, Солон ответил бы мне, Анахарсису, что это общее братство будет скреплено справедливостью, то есть социальным законом, и моралью, то есть нравственным законом. Тогда я спросил бы: скажи, мудрец, а каким образом будут внедряться эти законы — опытом, имперским повелением, властью цивилизации над дикарями? Ясно ведь, что у нас разные понятия о справедливости и морали. Вероятно, не сыщется иного способа, чем насилие. Цивилизация должна будет объявить себя силой, объединяющей мир, как и всякая империя. Не сохранится ли при таком объединении контроля сильного над слабым? Нет ли еще иного какого-нибудь способа познакомить человечество с законами? И здесь, думаю, Солон ответил бы: нет. Зато, сказал бы Солон, когда объединение произойдет, всех уравняет Закон. Тогда я, Анахарсис, сказал бы: достойный Солон, я опасаюсь того, что деление на скифа и грека всегда будет присутствовать в таком государстве в скрытой форме. Это отношение будет выражаться словами: более цивилизованный — менее цивилизованный. Но значить будет лишь одно: отношения Господина и Раба. И сколь бы абстрактны ни были эти законы, я всегда останусь скифом, а ты греком. Нельзя ли придумать так, чтобы мы объединились прежде всего в любви, а потом в справедливости? А если нет, что ж, дай нам, скифам, цивилизацию, большего мы не заслужили. Как говорилось ранее, терять нам нечего. И пусть знаменем у нас будет «черный квадрат». Поделом нам.

Вопрос Соловьева: «Россия Ксеркса иль Христа?» легко проецировать на весь мир. Пусть даже это будет выдающийся по добродетелям Ксеркс, затмевающий достоинствами Кира и Цезаря, цивилизации не свойственно милосердие. И теперь, милый друг, возвращаясь от Солона с Анахарсисом к нам с Вами, скажу еще раз, коротко.

Вы привыкли рассматривать историю как присущий лишь Западу процесс. Западу померещилось, что все, что происходит — происходит только с ним и ради него. И это было так убедительно, словно векам европейского торжества не предшествовали еще более долгие века торжества Восточного. И однако в то самое время, как воля Запада колонизировала восточное пространство, шел обратный процесс — Восток, представленный культами безличного и надличного, вплывал в сознание Западного человека и уживался с его языческой предысторией. И Ницше, и Маркс были истернизированы, и идея истории Запада, а именно идея личной свободы приобрела характер восточного культа. Век, прославленный борьбой за права человека, никак не явил самих прав как таковых. Они и не нужны тому, кто пребывает в нирване свободы, ему нужно лишь право на обладание правом, он выражает возможность самовыражаться. Двадцатый век — это проигранный крестовый поход. Конец века, его последняя треть, — время, достойное сожаления. Гордиться нечем: торжество цивилизации совпало с упадком культуры. В этом крестовом походе авангард сыграл жалкую роль, роль, если угодно, предательскую.

Значит ли вышеизложенное, что христианская парадигма себя исчерпала, можно будет сказать лишь в том случае, если этот поход окажется последним. Надлежит совершить новое усилие — и добиться нового Возрождения. В этом лишь я вижу выход. Следует отказаться от веры в силу и цивилизацию, отказаться ради нового Ренессанса, гуманизации искусства, отказаться от знака — во имя образа.

Наши разногласия, в том числе культурные и социальные, ничтожны рядом с этой задачей. Надеюсь, у нас с Вами достанет на это сил.


Письмо седьмое


Любимая,

я странный, это правда, но я не сумасшедший. От нормальных людей я отличаюсь только тем, что стараюсь не сойти с ума. Правда, здоровья в этом занятии нет. Я так упорно сопротивлялся разным формам безумия, что это стало походить на манию преследования. Сопротивляться сразу всему невозможно: легко быть диссидентом по отношению к советской власти, когда за спиной у тебя весь мир, а стать диссидентом по отношению к миру — страшная глупость. Боюсь, я ее совершил. Вряд ли может оказаться так, что не прав мир, но прав лишь один человек. Хуже всего, что я сделал это с твоим именем на устах. Я высказывал мысли, которые окажутся связанными с твоим образом. Может случиться так, что ты станешь известна как вдохновительница контрреволюционера, или скажут, что по твоей вине я сошел с ума. Если мои письма попадутся на глаза либералу, он, скорее всего, увидит в тебе символ борьбы с прогрессом и сопротивления цивилизации; если их прочтет демократ, он решит, что ты вдохновляешь меня на апологию диктатуры, а государственный муж подумает, что из-за тебя я стал анархистом.

Это было бы несправедливо, за мои заблуждения отвечать должен я сам. Разумеется, ты виновата, и еще как виновата, но совсем в другом: не в моих письмах как таковых, не в том, что я их написал, не в том, что они обращены к тебе, — но в повороте головы, в свете фонаря, некогда упавшем на твое лицо, в том, что ты стала воплощением всего, что мне дорого. Но разве воплощение имеет отношение к сознанию? Разве гусарский полковник, выводящий слово «сударыня», имеет в виду иное, нежели «история», «вера», «правда» — все сплошь вещи женского рода? Но оттого, что так оно и есть, что же меняется? Понятия эти действительно воплощены в слове «сударыня» — и значит, чувство, пусть на краткий миг, становится большим, чем история, вера и правда. Здесь неуместен и наивен вопрос: не выйдет ли обмана? Не подведет ли это обобщение? Ответ ясен заранее. Важнее спросить другое: зачем абстракцию вообще воплощать, зачем ей тело?

Не знаю, поймешь ли ты правильно, но эти письма должны были отправиться не к тебе, но к другому человеку, к моему постоянному собеседнику, — к моему отцу. Это ему я обязан умением рассуждать, это он научил меня смотреть на вещи без страха и договаривать до конца. Нет ничего оригинального в написанном мною, во всяком случае, моей заслуги нет. Все сказанное так или иначе повторяет уроки, затверженные мною, меня так научил отец: про историю, про искусство и прочее. Это ему, а не мне ты обязана тем, что я говорю связно.

Единственное, что я добавил от себя — воплощение идеи. Именно это и было моей задачей. Впрочем, воплощение и есть задача, подходящая для сына. Я имею в виду не словесное или изобразительное воплощение придуманного, но воплощение в буквальном смысле этого слова — то есть внедрение идеи в плоть, в живое человеческое тело. Я не добавил от себя ничего, я нужен лишь затем, чтобы придуманное исполнить.

Впрочем, это лишь кажется, будто воплощение — дело не столь существенное. Оно наделяет субъекта страшным правом присваивать идею. По праву воплощения Запад забрал христианство у Востока, по праву воплощения коммунизм сделался русским — и каким бы уродливым это воплощение ни было, что теперь поделать: жизнь обретается только воплощенная в образ.

Когда я был мальчишкой и рос в доме с большой библиотекой, я верил, что жизнь идей за корешками книг есть единственное реальное, все прочее тлен. Я действительно верил в это, но чего-то, некоей малости мне не хватало. Мне говорили: Данте — лучший из поэтов, или: Маркс — это пример и идеал, и я разделял эти убеждения, но я никогда не видел Маркса или Данте живыми, а идея, представленная давно ушедшими в мир иной людьми, от этого страдала. Иными словами, идее не хватало чего-то, чтобы перестать быть абстракцией, не хватало живого образа — который сам по себе и есть эта самая идея, но явленная во плоти. Позднее это сделалось болезненной потребностью — я постоянно хотел, чтобы призывы и идеи явились мне в определенных чертах лица, не в размазанном и обобщенном виде, а с максимальной предметностью, я хотел видеть карту пути. Именно в этом я и полагал всегда роль изобразительного искусства — создать лицо.

Недавно я писал своему немецкому другу (не сочти адрес за цитату из Камю) о том, что искусство стран христианского круга проделало круговой маршрут от знака к образу и обратно — от образа к знаку. То есть пройден путь от языческих времен к христианским — и обратно. Сказанное имеет прямое отношение к проблеме воплощения. Я имел в виду простую вещь: знак, сколь бы выразительным и ярким он ни был, не может воплотить ничего, поскольку не имеет плоти. Антропоморфности самой по себе тоже недостаточно, воплощение есть нечто большее, нежели антропоморфность. Образ это не просто тело, но единственное и неповторимое тело, единственная бренная оболочка для души и отрасти. Утратив антропоморфность такого рода, искусство простой силой вещей сделается языческим. Не знаю, услышал ли меня мой корреспондент, или я выразился слишком эмоционально и путано. Во всяком случае, в ответном письме он, с присущей европейцу пунктуальностью, попросил внести дефиниции христианского и языческого искусства — значит, я говорил не слишком внятно. Действительно, можно сказать яснее.

Образ Христа знаменателен тем, что в нем идея воплотилась буквально, то есть абстракция обрела форму, нашла свое тело, более того — сделалась уязвимой, получила возможность страдать и привилегию испытывать боль. И, явив себя в уязвимой смертной оболочке, абстракция перестала быть абстракцией.

Именно так я представляю себе и художественный образ: это переливание чувств, идей и страстей в конкретное тело, в конкретное лицо, которое было бы живое, которое своей жизнью воплощало бы эти идеи и страсти. И оттого, что образ уязвим и оболочка его беззащитна, оттого что человек, воплощающий идею, смертен, — вот именно от этого абстракция обретает силу и убедительность. Так я понимаю задачу антропоморфного искусства, мне кажется, что образ Христа являет нам пример художественного образа как такового. Требуется идею воплотить, чтобы она сделалась живой и могла страдать, то есть принимать участие в жизни.

Зачем бы еще было нужно христианское искусство? Языческое столь значительно и прекрасно, что никогда и помыслить нельзя было сравняться с ним в величии, и красоте, и великолепии. Христианское искусство и не пыталось. Образы его скромны и беззащитны — они, собственно говоря, для того и существуют, чтобы быть беззащитными.

Образ беззащитен и перед жизнью, в которую отдан, и перед волей, его создающей для этой жизни. И разве может случиться по-другому? Так и я, без всякого на то согласия, получил в наследство мысли и убеждения, и такие, что трудно не выглядеть безумцем. Так и ты, разделив со мной любовь, оказалась участницей истории, истории возможно нелепой, но единственной. Для этого и существует красота — она есть наглядное воплощение страстей, страстей — в христианском понимании этого слова. Не спрашивая твоего разрешения, я наделил твой образ всем тем, что узнал от отца и из книг, и ради чего работал.

Пустые, жалкие слова, я должен сказать совсем другое. В тебе, в твоем кирпичном свитере и тощих плечах мне явились вещи, которым для ясности недоставало тела. Именно так и произошло: я был бессмысленным и прилежным учеником абстракций, мне не хватало возможности увидеть эти абстракции в живом образе. Вот так получилось, что теперь твоя оболочка стала не только твоей и не только тобой. В твоем лице, в его конкретных чертах я увидел соединение Востока и Запада, любви небесной и любви земной. Я захотел увидеть в твоем лице Россию и ее жалкую горделивую судьбу. И я говорю лишь о том, что смог увидеть; я слишком хорошо знаю, что главного не разглядел. Теперь уже все зависит от тебя, если ты однажды отвернешься, ничего не останется от высоких слов. Я никогда не узнаю, была эта боль в груди — историей или обыкновенной болью. Не все ли равно мне? Какая разница? Мне уже некуда пойти: нет дороги с этого пустыря ни на Запад, ни на Восток.

Я боюсь, это случится: любовь и историю пройдут стороной, и образ, так твердо и ясно начертанный, расплывется в пятно, в непонятный знак, так, как расплывается все на этом пустыре. По моей вине (знаю, нет виноватых, кроме меня) то, что ослепляло и звало, меркнет и немеет, не оставляя себе ни памяти, ни надежды. Ты выйдешь из полосы света и отвернешься, и пойдешь прочь, и не будет больше твоего лица, не будет карты этой земли, и какая карта может быть у пустыря, разве возможен атлас для этой пустой и ненужной проплешины? И тогда станет понятно, что нечего было и ждать в этой местности — все случилось так, как должно было случиться. Воплощение — убедительная вещь, это так; но есть вещь еще страшнее, вещь еще более властная — это развоплощение, и это то, что происходит с нами ежечасно. Наш образ делается все менее различим и узнаваем, он теряет очертания и сливается с пустырем. Когда ты уйдешь от меня, когда ты оставишь меня, — потому что когда-нибудь это произойдет, и я не сумею тебя удержать — когда это случится, когда рухнет все сразу, вот тогда мне и станет понятен размер потери.

Ты уйдешь от меня так, как уходит история от глупой России, так, как уходит Запад от Востока, как уходит надежда от мерзлого пустыря. Ты исчезнешь так же, как исчезает образ, превращаясь в знак, в точку, в линию горизонта. Да, я знаю, это когда-нибудь произойдет, и я останусь один, закрывая лицо руками. Но и тогда, когда я буду кричать в отчаянии, и когда мне станет невыносимо, даже и тогда мне еще достанется многое из того, что ты мне подарила. Со мною будет весь мир, который ты единожды для меня воплотила. Мне останется холодный чай на подоконнике и сломанный тополь под окном, мне останется история, которая растворила меня без остатка. Мне останутся все те, кого я увидел твоими глазами, все те, которые смотрели на меня сквозь твои глаза. Я не отделяю твой образ от всех тех других, кто уже навсегда разместился в моем сознании, от всех тех, кто не ты, и однако уже неотторжимы от тебя. Я не отделяю эту любовь от других любовей, которые навсегда останутся в нашем сердце, и ни одну из них мы не предадим и не оттолкнем. Мы сделаны с тобой из других людей, так же, как наша любовь сделана из чувств других, и каждый из них, чужих, — это ты и я. Да, ты явилась мне такой, а не иной, я нарисовал и описал именно тебя, единственную и неповторимую, но поверь мне, с течением времени черты определятся настолько, что будет совершенно неважна форма носа и цвет глаз. Черты станут определеннее повседневной определенности и тверже обычной твердости. И тогда через твое лицо заговорят тысячи других лиц, и твои объятия откроются тысяче других любовей.


КАЗАРМЕННЫЙ КАПИТАЛИЗМ


Левый поворот Михаила Ходорковского

Даже когда Михаил Ходорковский был просто предпринимателем и богачом, он отличался от других богачей — думал не только о прибыли, но о смысле жизни. Однажды мы спорили о прогрессе и о том, подходит ли для России чужая история — можно ли напрокат взять чужую историю, подобно тому, как берут напрокат фрак Ходорковский отстаивал идею прогресса, связанного с объективными процессами, безусловными, как правила математики. Он говорил, что надо следовать общим разумным рецептам, примененным в других странах, и это изменит российскую действительность. Было время, когда казалось, что это возможно. Он формулировал мысли четко, и, казалось, жизнь подтверждала его слова.

Арест Ходорковского является вехой в социальной истории — это очевидно. Когда его сравнивают с Сахаровым и диссидентами, мне это кажется преувеличением: он не правозащитник, а капиталист. Тот факт, что именно капиталист стал играть роль правозащитника — крайне важен. Двадцать лет назад генеральный секретарь коммунистической партии объявил коммунистическую утопию несостоятельной. Сегодня лидер капиталистического строительства объявил, что несостоятелен построенный капитализм.

Это противоречие характеризует противоречивое состояние общества.

В результате двадцатилетних усилий построен казарменный капитализм. Я думаю, словосочетание «казарменный капитализм» точно описывает сегодняшнее сознание — смесь горделивого предпринимательства с привычным холуйством. Это нездоровое сочетание, процветания оно не сулит. Казалось бы, все видят, что общество больно: вот сыпь увидели, вот язву заметили, вот шанкр разглядели — а диагноз никто не ставит. Напротив, говорят: как хорошо, что у нас не чума тоталитаризма. И правда — хорошо, что нет чумы. Но то, что есть сифилис, — плохо.

Идеологией стали деньги, и это вроде бы лучше, чем лицемерные лозунги. Плохо то, что распределение денег осуществляется согласно привычной идеологической иерархии. Про коррупцию пишут не стеснясь: само собой понятно, что некоторым брать можно, а некоторым — нельзя. Не взятки берут, как при старике Брежневе — но заводы, земли, недра. Собственно говоря, уже разобрали — те, кому разрешили. Сформировался класс богатых холопов — и это в обществе, которое хотело избавиться от марксистского наследия. Больше всего не любили мы термин «классовая борьба» — казалось, придумали этот термин дураки-основоположники в своих низменных целях. И хотелось шагнуть в цивилизацию, которая всех уравняет. Но в результате усилий возник именно класс, с обособленными интересами, с собственностью, с моралью.

Этот класс — традиционная российская номенклатура, но с некоторыми особенностями. Казарменный капитализм — строй прогрессивный, теперь начальство олицетворяет не только власть, но исторический прогресс. Раньше начальник был лицемером, сам не верил в то, что говорит. Раньше начальник знал, что прогресс — на Западе, а положено врать, что прогресс — в России. Но разве сегодня лицемерят? Отнюдь: выходят на трибуну и хвастают от души, празднуют личные приобретения. Новое капиталистическое начальство есть гарант движения от тоталитаризма к демократии. Новая номенклатура имеет моральное право грабить. Это моральное право она получила от российской интеллигенции, устами прогрессивного поэта однажды сказавшей: «ворюга мне милей, чем кровопийца». Поэтическая формула всем хороша, не учитывает она одного: кровопийцы берутся именно из ворюг — больше им и взяться неоткуда. Мнилось, что прагматизм защитит от утопий — но казарменный капитализм от казарменного социализма отличается не сильно. Путин ввел в обращение фразу «централизованная демократия», а при Брежневе мы говорили «демократический централизм».

Российский казарменный капитализм немного напоминает корпоративное государство Муссолини, немного — латиноамериканский режим, а больше всего — традиционную российскую действительность. Ту самую действительность, которую некогда декорировал Потемкин, — только теперь дизайнеры декорировали ее так ярко, как Потемкину не снилось. Вы предлагаете пересмотреть отправные посылки. Вы произнесли слова «левый поворот»; эти слова многих напугали. Вот бойкий журналист пишет, что нужна не справедливость, а свобода. Вот бравый телеведущий говорит, что в целом жизнь улучшается. Есть, мол, отдельные недостатки, а все-таки — прогресс. Их трудно будет убедить в том, что стране необходим левый поворот. Но даже если убедить данного субъекта повернуть влево (уверить, что свобода слова сохранится, и дачу не отымут), все равно влево повернуть будет сложно.

Чтобы был возможен левый поворот, нужно, чтобы было лею и право. В России левых и правых нет — есть нижние и верхние. Верхний может себя называть как левым, так и правым — нижнему от этого ни левее, ни правее не сделается. Более того — левых и правых сейчас и в мире нет. Английские лейбористы — они иго? Нет больше пролетариата — размылился пролетариат в класс менеджеров и управленцев среднего звена. Им больших приобретений не сулят, но иногда зарплату платят неплохую. Правда, их немного — процентов десять от всего населения. А остальные — кто? До какой степени они могут являться левым электоратом в терминологии двадцатого века? Кто может воплощать левое движение? Латиноамериканские сельхозрабочие? Страны третьего мира, эксплуатируемые в ходе нового витка колонизации? Что значит социал-демократия сегодня? И самое существенное — какова интеллектуальная программа левых? Вот у правых все понятно: хочу свободу слова и дачу на Пахре. Взвешенная позиция. А левые что скажут?

Ходорковский вспоминает 96-й год, тот самый, когда предрекали победу на выборах Зюганову и коммунистам. Ельцин ситуацией не владел, либералы и демократы испугались: неужели вернемся к проклятому большевизму? А что делать, если народ хочет обратно в казарму, — много неграмотных дурней по деревням, живут старыми привычками. И неожиданно сделалось ясно, что демократия, конечно, всем хороша, — вот только народ ей достался неудачный. Что бы такое с ним сделать? Вот тогда и понадобилось вмешательство авторитарных технологий, тогда журналисты превратились в обслугу власти, тогда циничными методами сохранили Ельцина в Кремле. И то сказать, легко ли строить демократию в стране, где так много народа?

Иные полагают, что сегодняшняя беда началась с того обмана. Это правильно и неправильно одновременно. Правильно потому, что именно тогда случился обман, и это плохой фундамент для общества. Неправильно потому, что те, кто обманывал, считали, что делают святое дело, которое обманом не назовешь. Конечно, прогрессивная часть населения несколько подтасовала карты — но ведь не все же прогрессисты были прохвостами. Многие говорили искренне, их слова возбуждали. Для того чтобы обман прошел, надо, чтобы обманщики — богачи, продажные журналисты, политтехнологи — были уверены в том, что к обману они прибегают не ради себя, но ради общего блага. Общий цинизм сделался возможным оттого, что существовал своего рода общий идеализм. Устраивая эти выборы, прогрессисты и либералы говорили друг другу следующее. Мы, конечно, им (то есть народу) врем (факты подтасовываем, телепередачами мозги гробим, коробки из-под ксерокса носим), но мы им врем ради их же собственного блага! Не время объяснять больному историю болезни — надо срочно дать ему лекарство, а как — неважно, пусть обманом. Мы хоть и врем, но в исторической перспективе говорим правду.

Руководствуясь гуманной целью, обманывать легко — вот и тогда, в 96-м, участники фарса (продажные политики и денежные тузы) полагали, что произносят святую ложь. Не ради себя стараются — о прогрессе пекутся. Они получили историческую индульгенцию — так им казалось — на ложь и манипуляции с народным сознанием. Эту индульгенцию им дало особое положение думающей, прогрессивной части населения в стране. Прогрессистов и интеллигентов в России мало — а народа много. Что прикажете делать? Приходится выкручиваться — и мухлевать ради блага того самого народа, который дурят. Эту индульгенцию на вранье новому начальству выписала российская интеллигенция.

Вспоминая то время, надо вспомнить ощущение от тех людей, что поддерживали компартию — помните, как мы (интеллигенты, предприниматели, прогрессисты) смотрели на них? Какие-то они были жалкие, рваные, истеричные — люда вчерашнего дня. Пенсионеры, алкоголики, провинциальные неудачники, сварливые бабки — могут ли они соответствовать идеалам прогресса? Светозарных личностей в тех рядах не наблюдалось. Зато они сияли в наших рядах — одна личность краше другой. «В каком сражаться стане» — такого вопроса не возникало. Что, прикажете с этими идти, как их там, ампиловцами, баркашовцами, зюгановцами? С этой полукриминальной, простите, толпой? Или рука об руку с известным правозащитником, солидным предпринимателем, дерзновенным поэтом?

Интеллигенция в тот день взяла у народа реванш за долгие годы унижения. Против обыкновения интеллигенция оказалась ближе к власти, чем народ, — а в СССР дело обстояло наоборот. Советская власть опиралась на народ, народ был доверенным лицом власти, а интеллигенция — нелюбимой прослойкой. Мнения слесаря и доярки спрашивали, чтобы осудить Пастернака и Солженицына — и те осуждали. Понятие «народ» довольно расплывчато — ну в самом деле, что такое народ? По сути, интеллигенция тоже народ. Но в России это не совсем так Интеллигенция чувствовала себя чужой в государстве, где идеалом общежития является казарма, интеллигенция являлась как бы агентом иного мира — мира просвещения, прогресса, западных ценностей. Интеллигенция отождествить себя с народом не могла: народ к советской жизни притерпелся, а думающих людей казарма оскорбляла. Поэтому, когда советские демагоги говорили, что у нас власть народная — они не вполне лицемерили. Власть, конечно, была номенклатурная, но номенклатура была из народа.

Обиду интеллигенции на народ надо осознать вполне. Обида была тем горше, что интеллигенция полагала, что она много для народа сделала в свое время, а народ ее предал. Было время (в девятнадцатом веке), когда интеллигенция программно старалась чаяния народа защищать. Интеллигенция в те далекие годы считала себя голосом безъязыких. Она была адвокатом униженных и оскорбленных. Она отстаивала перед властью права малых сих. Вы помните позицию Достоевского, Толстого, народников. Потом случилась Октябрьская революция, к власти пришли неинтеллигентные люди, и протекция интеллигенции народу была уже ни к чему, интеллигенция себя-то защитить не могла, куда ей еще баб с мужиками защищать. Тем более что мужики пришли к власти, надели погоны. Интеллигенция почувствовала себя носителем цивилизации в варварской стране. Интеллигенция при Советской власти защищала уже не народ — она старалась защищать себя. Средств для защиты у интеллигенции было немного — в основном, мнение просвещенного Запада, апелляция к прогрессу, к недоступной свободе.

Не то теперь.

Теперь интеллигент близок к власти как никогда прежде. И народ защищать он не собирается: поскольку народ его обидел и предал. И власть нуждается в интеллигенте сегодня больше, чем в народе — поскольку власть хочет западных благ, западных удобств, привилегий просвещения, то есть всего того, чего хотел в семидесятые годы интеллигент. Чаянья интеллигенции и власти сегодня трогательно совпали. Нынешняя власть тоже хочет цивилизации — и настроена против варварства. Власть нашла альянс с интеллигенцией — в народе нужда была не сильной, именно народ варварство и олицетворял, именно народ и является воплощением косной российской истории, от коей хочется избавиться.

Парадоксальным образом новый строй стали называть демократией — хотя именно народ и оказался лишним в новой прогрессивной конструкции. Хорошо бы без него вообще обойтись — только вот кто нефть качать станет?

В самосознании интеллигенции как страдательного класса, заслужившего преимущественное сочувствие — заключено важное противоречие. Сказать, что интеллигент претерпел от Советской власти больше, чем обыкновенный мещанин, можно. Это отчасти справедливо. Но так сказать может кто угодно, кроме самого интеллигента. Как только интеллигент ставит свою проблему выше проблемы народной — он гуманистом быть перестает по определению. Русский интеллигент — интеллигент до той поры, пока он защищает другого, пока сохраняет способность сострадать. Казарменный капитализм это свойство интеллигенции уничтожил, отменил за ненадобностью. Интеллигент сегодня нужен совершенно в иной ипостаси — в качестве идеолога, оправдывающего обогащение новой номенклатуры. Так возник новый стиль, благополучно вытеснивший социалистический реализм, и капиталистический реализм — стиль не менее сервильный. Капреализм вполне удовлетворяет нуждам новой номенклатуры.

Чтобы возникла компрадорская буржуазия — требуется сначала создать компрадорскую интеллигенцию. Это и было сделано. Первой жертвой процесса, который, по меткому замечанию Горбачева, «пошел» — стала именно русская интеллигенция. Она в своем старом виде существовать перестала — частью подалась в обслугу (политтехнологи, риэлторы и дистрибьюторы), но в основном — приспособилась к режиму, изменила образу XIX века, усвоила рыночный жаргон. Именно компрадорская интеллигенция, полагающая свои интересы и нужды критерием прогресса, породила ситуацию, в которой бессовестные богачи, вороватые депутаты, коррумпированные политики — стали воплощать прогресс. Их существование было объявлено общественной нормой. И не просто нормой — гарантией свободы слова и прав человека. Логика событий безупречная: интеллигенция тянется к вороватым богачам, предпочитая их комиссарам, вороватые богачи ищут сторожа охранять свое добро от других вороватых богачей. А кто же лучше годится на роль сторожа, чем старое доброе ГБ? Так не мы ли сами его и позвали? На что же нам сетовать?

Беда, что, когда появилась пресловутая свобода слова, — сказать интеллигенции уже было нечего. Так и живем уже двадцать лет — с открытым для судьбоносного высказывания ртом, но без слов и мыслей в голове, без совести, без стыда. И смотрим ежедневно на сытые интеллигентные рожи на вернисажах, открытиях, презентациях — идет перманентный праздник цивилизации, победившей варварство. А по сути: праздник начальства, победившего в очередной раз собственный народ.

Некогда Солженицын ввел термин «образованщина». Он почувствовал, что идет на смену Советской власти. На смену номенклатурным чиновникам, коим достаточно было госдачи и охоты, пришли просвещенные цивилизованные ворюги, которые хотят благ цивилизации в полном объеме — таких благ, какие серым аппаратчикам и не снились. Они цивилизации, просвещения хотят — они хотят хорошего! Не судите этих ворюг, они тянутся к цивилизации! Но не бывает цивилизации вообще, безразмерной, как нейлоновые носки, не бывает прогресса вообще, всякая история конкретна — и проживается всего один раз.

Интеллигентные люди используют один и тот же аргумент в защиту казарменного капитализма. Недавно я снова прочитал тот же самый аргумент в реплике на статью Ходорковского в интернет-издании Газета. Ру. Это распространенное суждение.

Да, говорят интеллигентные люди, сейчас положение дел не радует, но это необходимая фаза развития на трудном пути в цивилизацию. Европа прошла этап дикости тысячу лет назад, а мы, отстав по объективным причинам (татарское иго, октябрьская революция), вступили на этот путь только теперь. Следует набраться терпения — и мы сравняемся с Европой.

На этот аргумент существует два ответа.

Ответ первый. Да, Европа прошла через этап дикости — и не только тысячу лет назад, проходила она через рецидивы дикости перманентно, последний раз это случилось пятьдесят лет назад, во время фашизма. Эти этапы дикости имманентны европейской истории, Европа их преодолевала, к ним возвращалась, преодолевала их снова, в этом драматизм европейского пути. Как всякий живой процесс, история Европы не схематична (была дикость, ее преодолели, теперь они живут в цивилизации, им всем хорошо). Идеальных схем нет. В чем-то европейская история может являться образцом — но в чем-то и предупреждением. В любом случае, эта история не наша. У России — другая история. И потому что климат иной, и потому что земля родит хуже, и потому что география иная — по многим причинам социо-культурная эволюция здесь шла иначе, породила иные механизмы взаимодействия людей. Важно и то, что история идет непрерывно: то есть пройдя некогда этап варварства, Европа не стояла на месте в милом оазисе цивилизации. Нет, за отчетный период она много прожила — у нее накопился опыт, какого в России нет и быть не может. Повторюсь, опыт не только хороший, но всякий — хороших историй не бывает, бывают сложные истории. Примерить на себя чужую жизнь и чужую историю невозможно, надобно прожить свою. Россия свою историю и проживает. История России — история великая, отказываться от нее, объявлять несостоятельной — есть неуважение к отеческим гробам, к памяти великих людей России, к самому себе. Октябрьская революция, в частности, не есть ошибка, черный день календаря, который надо забыть и считать яко небывшим, — нет, это часть нашей истории, и надо историю знать и уважать. Отменить все — и начать с чистого листа невозможно. Это напоминает случай с пожилым человеком, который хочет начать жизнь сначала, женится на молоденькой, и думает, что проживет новую жизнь. Не проживет — помрет от старых недугов.

Ответ второй. Если принять положение, по которому сегодняшние трудности полагается перетерпеть в ожидании результатов прогресса, то почему нельзя было набраться терпения и ждать, пока страна прошла бы через трудности социализма, руководствуясь коммунистическими идеалами? В конце концов, при социализме схема уговоров применялась та же самая: сейчас плохо, но в целом курс верен. Эксперимент социализма был не так уж и долог (в исторической перспективе весьма короток) — уже сегодня мы прожили при новом издании капитализма треть того времени, что было отпущено на коммунистический эксперимент — и с гораздо худшими результатами. Промышленность не подняли, международный авторитет растеряли, страну развалили, в гражданских войнах увязли, политических лидеров не обрели, доверие народа утратили. Пожалуй, кровососы большевики за двадцать лет успели побольше. И набрали столько сил, что победили в чудовищной войне. Можно тешить себя фразами: пройдем этот этап, светлое будущее не за горами! Но разве пропагандисты-большевики говорили иначе? Отличие европейской истории (и европейского субъекта истории — то есть гражданина) в том и состоит, что никто не ждет завтрашнего дня — они просто живут, не идеальной жизнью, а той, какая есть.

Сегодняшнее положение дел порождено сильным чувством — ведомая этим чувством, страна рвалась в социальный эксперимент. Имя этому чувству — зависть. Социалистическая Россия и советский интеллигент в частности были изглоданы завистью — к благам и правам западного мира.

При этом знания о том, что из себя представляет Запад, не было. Сказать, что русский интеллигент идеализировал европейскую цивилизацию — мало. Прежде всего, русский интеллигент пренебрег той самой Европой, которой завидовал. Это понятно: тот, кто завидует, не в состоянии разглядеть реальных проблем того, кому он завидует. Ему зависть застит глаза: он хочет получать зарплату как у соседа, а то, что у соседа язва, он знать не хочет. Именно это и произошло — боролись за европейские ценности, но знать не хотели того, что у Европы сегодня болит. Какие там могут быть проблемы, если у них много колбасы и высокие зарплаты, нам бы их заботы — вот и все, что было в головах у русских свободомыслов.

И — кинулись на Запад. На гранты, стипендии, пособия (то есть, так и не узнав, как живется работающему человеку) они пожили в Европе и укрепились в мысли, что там — недурно. Некогда Чернышевский писал статью «Русский человек на rendez-vous». Сегодня, исходя из сложившейся политической и культурной ситуации, следовало бы статью назвать «Русский человек на appointment'е». На этом свидании русскому интеллигенту оказалось крайне приятно. Получить колбасу довольно просто — ругай свою постылую историю, показывай, как любишь новое начальство. К этому русский интеллигент готов давно: советская власть воспитала идеальных коллаборационистов, готовых к любому сотрудничеству.

Тем временем сама Европа оказалась в беде. И русский интеллигент на appointment'е этого не заметил. Не заметил потому, что томился завистью — заметить чужой беды не мог. Европа оказалась в экономическом и — что хуже — в культурном кризисе. Российские интеллигенты рассуждают о темных временах, через кои Европа проходила много веков назад — и благополучно вышла к цивилизации, а Европа именно сегодня через темные времена как раз и проходит. Кинулись заимствовать прогресс — а простите, какой прогресс? Если не считать виллы на Сардинии (вещи, безусловно, прогрессивной и обаятельной) — то что конкретно имеется в виду? Бомбардировки Ирака? Правительство Берлускони? Дж. Буш-младший? Современное салонное искусство? Что именно блазнит?

Социальные беды нашего нового строя начались отнюдь не в 96-м, когда демократы решились на обман. Обман начался гораздо раньше — когда примитивное чувство зависти заменило гражданскую позицию. Обман начался раньше, когда интеллигент перестал быть собой, когда приватные нужды были объявлены целью развитая общества.

Если истории можно советовать, то совет один — и простой. Следует жить своей жизнью, не заемной. Мы построили казарменный капитализм, с новой номенклатурой, новой идеологией, новой интеллигенцией и новым искусством капреализма. Ситуация почти что безнадежная, но это значит, что можно и должно работать. Дел много: русской интеллигенции придется заново учиться говорить, отвыкать от циничных шуточек, опять учиться думать и переживать. А это тяжело — снова освоить прямую речь. Надо научиться говорить, что вор — просто вор, дурак — просто дурак, а гэбешник — просто гэбешник. Неплохо бы снова научиться тому, что умели Толстой, и Чехов, и Грибоедов — не кланяться французику из Бордо, не лебезить перед своим и перед западным начальством. Надо научиться работать и писать так, чтобы помочь Европе — помочь тому самому европейскому гуманизму, у которого мы когда-то сами учились.

И делать это придется вопреки новой идеологии. Она уже сформировалась, слою к слову. Поклон к поклону — и уже сложена новая сервильная система мышления. Марксизм-ленинизм заменили так называемой «имперской идеей», российский интеллигент проделал свою обычную, привычную эволюцию. Походил в демократах — и плавно перешел в сановный статус идеолога новой империи. Имперская идея — вот чем закончился славный период свободолюбия.

И с этим позором нам предстоит жить, пока не достанет сил на интеллектуальную оппозицию.

Имперская идея, наместники и служилые интеллигенты — неужели именно этого заслужила Россия? Если осмысленный левый электорат и появится, то только после того, как собеседником народа станет Толстой, а не предприимчивый чиновник, не раскаявшийся капиталист или демократ-на-грантах.


ЭСТЕТИКА СОПРОТИВЛЕНИЯ



Конкретный Зиновьев и наше абстрактное время



1


Самыми непримиримыми ненавистниками Зиновьева были отнюдь не советские чиновники. Чиновники однажды оскорбились, отобрали у Зиновьева советский паспорт, но тем дело и кончилось. Ненависть — занятие ежедневное, а у чиновников много иных забот. И не западные капиталисты стали его врагами. Капиталисты удивились, что Зиновьев критикует не только Советский Союз, но и Запад, перестали давать ему премии, но, по правде говоря, капиталисты привыкли, что их ругают. Они сами про себя такое знают, что им даже странно делается, если их не критикуют в печати. И потом, столько хлопот на новых рынках, столько всего надо урвать — тут не до Зиновьева. Нет, ни советское, ни западное начальство Зиновьева не ненавидело — они его скорее уважали.

Зиновьева ненавидели простые служилые интеллигенты, профессора и доктора умственных наук, коллеги по гуманитарному цеху. Его ненавидели собратья писатели, мастера словесности. Его ненавидели единомышленники — свободолюбцы и либералы. И никакому гэбисту, никакому капиталисту не сравняться в ненависти с ними — с гуманистически настроенными индивидами.

Зиновьева ненавидела столичная либеральная интеллигенция, и ненавидела страстно, всем своим жирным естеством — даже иногда непонятно: а за что же так бешено ненавидеть? Ну да, неприятно, что коллега знаменит, а ты не очень. Но так ведь есть чем утешиться: он не богат, стар, начальством не обласкан — есть и плюсы в ситуации. Чем же можно снискать такую убежденную, унавоженную попранным самолюбием ненависть? Словно лично им Зиновьев сделал плохое, предал их, унизил. Люди, прочитавшие одну из его тридцати книг, позволяли себе отзываться об Александре Александровиче с высокомерным презрением интеллектуалов, говорящих о недоучке, — они, которые прежде ходили в его учениках. Они говорили о нем с такой оглушительной неприязнью, что чувствовалось: нет, не на пустом месте возникла эта неприязнь — что-то такое она выражает важное, определяющее для этих людей. Что-то такое Зиновьев в них оскорбил главное, такое, до чего и советская власть не добралась, до чего и Сталин не дотянулся. Ведь есть же, право, что ненавидеть в нашей жизни — есть и обман, и политические махинации, и государственное вранье, и финансовые спекуляции. А спросите: ну кого ненавидит столичный интеллигент — олигарха ли, который вчера был генералом КГБ, а сегодня стал нефтяным магнатом, или философа, у которого была трехкомнатная квартира? Так что нам генерал и магнат, мы не его, мы неприятного человека Зиновьева простить не можем! Вот кого мы от души ненавидим!

Попробуйте доискаться до причин, попробуйте воззвать к фактам — но нет, не в фактах дело, все глубже, на иррациональном уровне, на глубине подсознания. Факты противоречивы — из них ненависть не соткешь. Зиновьев был логиком, написал несколько научных книг, потом применил метод формальной логики в сочинениях художественных, — но в этом нет предательства науки. Зиновьев был смельчаком, выступил против советской власти, когда все молчали, — ну поклонись ему, скажи спасибо. Он был весьма въедливый исследователь, сформулировал основные законы советского общества — ну, оцени масштаб сделанного. Он был фанатично трудоспособен — написал десятки книг, причем не составлял сборники из пять раз изданного, как поступает большинство, — ну, хоть подивись его труду.

Нет, не хотели дивиться. Говорили: подумаешь! И еще говорили: графоман! Ну, мыслимое ли дело — написать так много книжек, и все такие толстые. Не иначе — графоман.

А короче — не получалось. Задача была огромной, требовалось сказать про многое.


2


Понять, что, собственно, сделал Зиновьев, назвать сделанное одним именем — не так уж трудно, надо только смотреть внимательно.

Написана очередная история государства российского, описаны очередные пятьдесят лет русского общества — с хрущевского по ельцинское время. Описаны эти годы с точки зрения социолога — или философа, исследующего структуру общественного сознания. За тридцать лет работы Зиновьев показал историю общества, которое проходит процесс дегуманизации во имя прогресса. То, что следствием прогресса является дегуманизация, — вывод не слишком неожиданный; к этому выводу приходили философы до Зиновьева. Александр Александрович показал процесс подробно и предметно — движение от неработающей утопии в работающее болото.

Эту многотомную историю можно назвать народной трагедией. Автор исследует деформацию общественного и человеческого достоинства. Показано, как идеалы становятся банальностями, смелость превращается в трусость; показано, как социум разлагается. Было много обещано — не сбылось ничего. Что будет дальше с народом — легко угадать. Однако, определив жанр как «народную трагедию», следует оговориться: а бывает ли она в принципе, народная трагедия? Народ претерпел сполна от экспериментов — и вплотную подошел к черте, за которой начинается его исчезновение (так, во всяком случае, считал Зиновьев), но является ли исчезновение — трагедией? Вот и древние египтяне исчезли, и древние римляне более не существуют — трагедия это или нет? Народ, по определению, не субъект — его судьба не есть судьба индивидуальная; случившееся с русским народом — весьма печально, но вряд ли трагично. Читателю представлена эпоха катастроф — но трагичным является только сознание ученого, понимающего, что происходит.

Перед нами исследование, более того, это исследование посвящено тому, как работает идеологическая лаборатория общества, — автор описывает философов, социологов, партийных функционеров. Соответственно, явлена двойная степень остранения: это исследование исследователей умирающего социума. Стоит добавить, что самый социум есть общество исследователей и первопроходцев — и ситуация делается вовсе запутанной. Врач рассказывает о враче, лечащем умирающего пациента, тоже врача. Трагичен ли такой рассказ? И кто субъект трагедии: первый врач, второй врач, или больной? И, кстати, какой из врачей — хороший? Мы еще увидим, как в творчестве Зиновьева прием формального анализа нивелирует трагедию. Это довольно неожиданное противоречие, но весьма существенное: трагедия бывает только первичной — нельзя погибнуть дважды или в чьем-то воображении.

Текст Зиновьева одновременно художественный и научный — впрочем, и то, и другое довольно спорно. Действующие лица — это социальные типы, маски человеческой комедии: Социолог, Крикун, Претендент, Мыслитель — современники с болезненным любопытством искали прототипов и даже иногда прототипы находили. Сегодня это уже не важно: характеров и образов в книге нет в принципе — есть только модели поведения. Говорят герои одинаково, речевые характеристики отсутствуют. Одним словом, создан социальный трактат, а не художественная литература. Написан трактат короткими фразами, написан так, чтобы легко было усвоить. Пожалуй, можно назвать эту книгу — учебником. Перед нами — в старинном, средневековом смысле слова — «Сумма», то есть общее представление о вещах, охватывающее разные области знаний. Так писалась «Сумма против язычников» Фомы Аквинского, а Зиновьев так написал «Сумму против тоталитаризма», назвал «Зияющие высоты» — и многие решили, что это роман. Нет, не роман.

Впрочем, язык книги не только не художественный, научным его также не назовешь. Нет здесь искомой строгости научного текста — автор начинает строить доказательство, а заканчивает речь, волнуясь и бранясь. Так подчас писали отцы церкви — однако автор не религиозный деятель, у него другое представление о познании. Автор доверяет мысли, отнюдь не вере, и однако же — он говорит не в конвенционном поле науки, но на языке сердитой застольной беседы.

Впрочем, возможно, история так и должна писаться — безыскусно. Мы ведь не предъявляем особых требований к языку Костомарова или Ключевского — надо лишь, чтобы историк писал ясно, мысль выражал не путанно. Читая хронистов и летописцев, мы не ждем, что они поразят нас слогом. Зиновьев писал исключительно внятно, с формой автор однажды договорился: решил для удобства (не только своего, но и читателя) записывать мысли короткими абзацами и каждому абзацу давать свой заголовок. Так было проще — не попадал в зависимость от долгих периодов речи, на каждую деталь общего замысла — отдельный параграф.

Вообще говоря, такое в философской литературе случалось: лаконичными короткими абзацами писали Розанов и Ницше. Однако они-то как раз уделяли именно языку огромное внимание, их короткие фрагменты — почти стихотворения. Это необходимое для философии требование: мысль состоится через слово, спросите хоть Витгенштейна. По сравнению с ними, с теми философами, что нагружали словарь понятийным аппаратом, язык Зиновьева кажется безыскусным. Слова его — не обязательно понятия, его слова вообще взаимозаменяемы — почти как характеры-маски его человеческой комедии.

Неоднократно Зиновьева называли новым Салтыковым-Щедриным или Свифтом. Однако стоит сравнить плоть текстов — и видишь, что мастера-литераторы писали изощренно, а Зиновьев — нет. Он и шутит и язвит иначе, и когда говорит с пафосом — это пафос иной, не литературный. Сатира, она, конечно, присутствует, но не только в сатире дело. Ему было мало высмеять явление. Ему не высмеять раковую опухоль хотелось, а обнаружить природу раковой клетки и уничтожить рак в принципе. И сколь же тяжело исследователю обнаружить явление — если он исследует исследование исследования! Тут поневоле придешь в бешенство! Он и пришел.

Стилеобразующим фактором языка Зиновьева стала именно ярость; ярость была неподдельная, сжигавшая его существо. Понять, как оно все устроено, понять, несмотря ни на что, невзирая на запутанность ситуации — вот двигатель сюжета. Везде — вранье, требуется анализировать сделанный другими недобросовестный анализ; и однако возможно добраться до смысла. Невзирая на «правила игры» и возраст, невзирая на успех и неуспех, невзирая на страх и конвенциональные знания — понять и выкрикнуть, пойти в атаку и победить. Есть у него строчки, весьма точно описывающие творческий процесс: «Оно, конечно, жалко помирать, и не за что, на дело честно глядя. Но я скриплю зубами «Вашу мать!», твержу сквозь слезы: «Погодите, бляди!». Так именно он и писал, стиснув зубы, сжав кулаки. Тут не до стиля, не до особого языка. И литературный язык оказался таким, на каком кричать удобнее.

Ситуация почти сказочная, так в русских народных сказках царь-самодур посылает героя на верную гибель и говорит: «пойди туда не знаю куда, принеси то не знаю что». Данная фраза — самое достоверное определение миссии писателя в России. Герой сказки в таких случаях идет на любое испытание, чтобы избавить себя и всех от морока. И Зиновьев поступил точно так же. Зиновьев и внешне напоминал героя русских сказок невысокий, жилистый, чрезвычайно упрямый, с простым лицом, лишенным экзотически резких черт. Вот такой упрямый характер и выталкивает Ивана-дурака на мост, драться со змеем. Змей, конечно, трехголовый, победить его невозможно, на мосту одному стоять страшно. Но ничего не поделаешь, герой идет на мост. Надо постоять, он как-нибудь постоит.

Мне представляется, что язык Зиновьева — это язык народных сказок. Как так получилось — иной вопрос. Сказалось ли крестьянское происхождение, военное прошлое, смесь различных социальных страт, к которым он принадлежал (крестьянский сын, солдат, профессор логики, диссидент, житель Европы, и т. д.) — уже неважно. Важно то, что многотомная народная трагедия написана языком народных сказок — языком, который в принципе не может не быть искренним, он естественный. Только так, и только в этом случае народ обретает свою трагедию — на уровне эпоса, в пространстве народного сказа. Ученый, выстраивающий в своих сочинениях логические цепочки и социальные теории, обобщающий исторические процессы, человек несомненно искушенный, — он заговорил на языке народа. И это поразительно. Можно сказать, что его стиль — это смесь языка Зощенко и Герцена, но такая смесь и есть язык народных сказок. Ничего подобного в литературе не было — сравнить не с чем.

Фразы и определения запоминались, как запоминается меткое слово, сказанное соседом в метро. Читателю казалось, что он сам данное выражение придумал. Словечки «гомосос» (иначе — «гомо советикус»), «Ибанск» (название государства, населенного Ибанами — читай Иванами) и т. д. без конца — пустил в оборот именно Александр Зиновьев. Он стал народным писателем так легко, словно был призван именно к этому, а не к занятиям логикой — занятию весьма элитарному. Крестьянский сын, ставший профессором философии (а Зиновьев гордился этим фактом биографии), явил неожиданно свою природу, заговорил на языке далекой родни. Всякому сложному явлению социальной жизни он посвятил несколько простых фраз — и сделалось понятно, как оно все устроено. Так мужики чают понять, в чем их надули, — и путаются в сложных терминах: опция, закладная, процент с прибыли. А один грамотный мужик выучился в городе — и объяснил, где дурят. Этот мужик (Зиновьев) показал, как всякое явление встроено в общую конструкцию народной беды — но ведь так именно и создаются отдельные сказки, подчиненные общим законам мифологии мира. Иногда у него получалось задорно и лаконично, иногда совсем не получалось форма народного сказа отливается поколениями, один человек не может ее полноценно воссоздать, срывается в анекдот.

Длинный нескончаемый анекдот — неужели это и есть наша история? Получалось нудно, несмешно, скучно. Язык, который в первой книге поражал ясностью и страстью — от тома к тому делался все более плоским. И шутки, ослепительные шутки первого тома, стали получаться банальными — и что с этим сделаешь? «Зияющие высоты» завораживали именно головокружительной отвагой и яростью — но в состоянии аффекта невозможно находиться тридцать лет, слова потускнели. И придирчивые стилисты кривились, и мужикам слушать надоедало. А он все писал, ему было мало, он хотел уточнить сказанное. Основной пафос Зиновьева — это абсолютная конкретность. К этому пункту еще надо вернуться, пока лишь отдадим дань упорному труду.

Время сделает с зиновьевским эпосом то же самое, что сам Зиновьев сделал с жаргоном времени — оно отберет из огромного наследия наиболее выразительные страницы. Вряд ли отыщется много людей, которые подряд читали Афанасьевский трехтомник сказок, а если добавить к нему еще и новгородские былины, и владимирские, вологодские, муромские сказы — повторов не избежать. Весь эпос читать не нужно, основные сюжеты и главных героев мы представляем и так. Мы отлично знаем, как это было устроено на Руси: как три брата (двое жадных, и младший — отважный дурак) пошли искать счастья. Мы знаем про доверчивую царевну и охочую до молодцев бабу-ягу. Мы знаем, что убил Змея младший сын, а победу присвоили старшему. Мы знаем, что сердце сребролюбивого Кощея Бессмертного находится за тридевять земель, переведено в офф-шоры, оно там запрятано в сундуках, и сердце капиталиста отыскать тяжело. Это и есть «то не знаю что», что требуется найти для общего счастья. Отыскал ли Зиновьев, я не знаю, но он очень старался: написал эпос.

В сущности, только так и можно было решить неразрешимую задачу множественной рефлексии — объявить сознание спорящих субъектов мифологическим, объявить идеологию — составляющей народной притчи.

Именно так запомнят рассказ смелого человека о нашем времени. Запомнят рассказ о том, как красный комиссар, кровавый и окаянный, превратился сначала в бюрократа при идеологическом институте, а потом в официанта при борделе — эта метаморфоза и есть история нашей цивилизации. Чтобы рассказать эту историю, Александру Александровичу Зиновьеву пришлось использовать как научный, так и художественный арсенал — но ни писателем (в цеховом значении этого термина), ни философом (по определению данного вида деятельности) он не был. Зиновьев — это тот человек, который поднял наше убогое время до состояния эпоса. Вообще говоря, не так уж мало он сделал.


3


Поскольку миссия Зиновьева была уникальна, он приобрел репутацию человека неуживчивого, одиночки. А вы попробуйте как-нибудь, постойте в одиночку, характер от этого здорово меняется. Находиться в его обществе было не всякому приятно, он поспорить любил, но собеседника редко слушал — это был почти всегда монолог. То, что ему было надо, — знал заранее. Если аргументация собеседника представлялась неубедительной, Зиновьев обычно называл реплики собеседника «бредом сивой кобылы». Такая манера общения многих раздражала, как правило, именно тех, кто действительно нес бред. Но за что же ненавидеть смельчака? А как раз за то, за что всех смельчаков ненавидят.

Ненавидели они его — за собственную трусость.

Ненавидели его за собственное жалкое прошлое — из которого хочется слепить красивую научную биографию, а не лепится биография. Не спрячешь передовиц, написанных за подачку, не спрячешь докладных начальству, не спрячешь ежедневной трусости, трусости, трусости, которая уже въелась под кожу, вошла в кровь, навсегда проникла в организм. А как же хочется сегодня врать корреспонденткам, как хочется надувать щеки, как хочется с телеэкрана гвоздить Ленина — но так ведь это теперь хочется, когда уже можно, а раньше-то страшно было, раньше начальству жопу лизали — и не отплевывались. Ну ладно, Солженицыну мы еще смелость прощаем — он не наш, он какой-то не такой, вообще, он не интеллигент — не из идеологической дворни. Но как же неприятно знать, что вот был один из нас, при нашем хозяйстве жил, все как мы делал, — а не лизал. Совсем, понимаете ли, не лизал! Увильнул от лизания, чистенький ходил. Отвратительно просто это знать, господа!

Ненавидели Зиновьева за собственную кривую биографию, за собственное жирное брюхо, за то, что писали трусливые диссертации — с цитатами из Брежнева и Ленина, а ведь как не хотелось! Но надо было так, с цитатами, с реверансами, — ну и писали. Такие уж тогда были правила игры, как в семидесятых именовали это рабское состояние души. Как они любили это выражение