Book: Фрекен Смилла и её чувство снега (с картами 470x600)



Фрекен Смилла и её чувство снега (с картами 470x600)

Питер Хёг


ФРЕКЕН СМИЛЛА И ЕЁ ЧУВСТВО СНЕГА

КАРТЫ

Фрекен Смилла и её чувство снега (с картами 470x600)

Фрекен Смилла и её чувство снега (с картами 470x600)

ГОРОД

I

1

На улице необычайный мороз — минус 18 градусов по Цельсию, и идет снег, и на том языке, который больше уже не является моим, такой снег называется qanik — большие, почти невесомые кристаллы, которые все падают и падают, покрывая землю слоем белого порошка.

Декабрьская тьма поднимается из могилы, которая кажется необъятной, как и небо над нами. В этой тьме наши лица — лишь слабо светящиеся пятна, но тем не менее я замечаю, с каким неодобрением священник и служитель относятся к моим черным чулкам в сеточку и к причитаниям Юлианы, которые усугубляются тем, что утром она приняла таблетку антабуса и теперь встречает горе почти в трезвом виде. Им кажется, что мы с ней не проявили уважения к погоде и к трагическим обстоятельствам. А на самом деле и нейлоновые чулки, и таблетки по-своему воздают должное и холоду, и Исайе.

Женщины вокруг Юлианы, священник и служитель — все они гренландцы, и когда мы поем «Guutiga, illimi» («Ты, мой Бог»), и когда ноги Юлианы подкашиваются и она все сильнее заходится в рыданиях, и когда священник говорит на западногренландском, опираясь на любимое Моравскими братьями место из апостола Павла об очищении кровью, то, забывшись на мгновение, можно подумать, что ты в Упернавике, в Хольстейнсборге или в Кваанааке.

Но высоко в темноту, словно борт корабля, поднимаются стены тюрьмы Вестре: мы в Копенгагене.


Гренландское кладбище — это часть кладбища Вестре. За гробом Исайи движется процессия — знакомые, поддерживая, ведут Юлиану, за ними следуют священник и служитель, механик и маленькая группа датчан, среди которых я узнаю только попечителя и асессора.

Священник говорит что-то наводящее на мысль, будто он действительно знал Исайю, хотя, насколько мне известно, Юлиана никогда не ходила в церковь.

Потом его голос становится неразличим, потому что теперь все женщины плачут вместе с Юлианой.

Людей собралось много, может быть человек двадцать, и теперь они целиком отдаются горю, словно погружаются в черную реку, уносящую их своим течением, и никто посторонний не может понять этого, никто, если только он не вырос в Гренландии. Но, может быть, даже и этого недостаточно. Ведь и я не могу в полной мере разделить это с ними.

Я в первый раз внимательно смотрю на гроб. Он шестиугольный. Такую форму в какой-то момент приобретают кристаллы льда.

Вот его опускают в могилу. Гроб сделан из темного дерева, он кажется таким маленьким, и на нем уже слой снега. По размеру снежинки — как маленькие перышки, да и сам снег такой же — он вовсе не обязательно холодный. В этот час небеса оплакивают Исайю, и слезы превращаются в снежный пух, укрывающий его. Это Вселенная прячет его под перину, чтобы ему никогда больше не было холодно.

В ту минуту, когда священник бросает горсть земли на гроб, когда мы должны повернуться и уйти, наступает тишина, которая кажется бесконечной. В этой тишине умолкают женщины, никто не двигается, это как будто затишье в ожидании чего-то. Мое сознание отмечает две вещи.

Первое — это то, что Юлиана падает на колени и склоняется к земле, и женщины не останавливают ее.

Второе событие происходит внутри, во мне, — это рождается понимание.

У нас с Исайей, должно быть, навсегда был заключен серьезный договор — о том, чтобы не оставлять его в беде никогда, даже сейчас.

2

Мы живем в «Белом сечении»[1]

На полученном безвозмездно участке земли жилищно-строительный кооператив воздвиг несколько блочных коробок из белого бетона, за которые он получил премию от Общества по украшению столицы.

Все это, в том числе и премия, производит жалкое и убогое впечатление, однако плата за квартиру составляет вовсе не безобидную сумму: она такова, что здесь могут жить лишь люди, подобные Юлиане, за которых платит государство, или механик, которому пришлось согласиться на то, что удалось найти, или еще более маргинальные существа вроде меня.

Так что название квартала хотя и обидно для нас, живущих здесь, но тем не менее в целом оправданно.


Есть причины, заставляющие человека переезжать на новое место, и есть причины, которые заставляют его оставаться там, где он живет. Со временем для меня стало важно то, что поблизости есть вода. «Белое сечение» выходит прямо на гавань. Этой зимой мне удалось увидеть, как образуется лед.

Мороз начался в ноябре. Я испытываю уважение к датской зиме. Холод — не тот, который можно измерить, не тот, который показывает термометр, а тот, который чувствуешь, — зависит скорее от силы ветра и влажности воздуха, чем от того, какой на самом деле мороз. В Дании я мерзла сильнее, чем когда-либо в заполярном Туле. Когда первые ливни начинают хлестать меня и ноябрь мокрым полотенцем по лицу, я готова их встретить — в меховых сапогах, рейтузах из альпака, длинной шотландской юбке, свитере и накидке из черного гортекса.

И вот температура начинает падать. В какой-то момент на поверхности моря она достигает минус 1,8 градуса Цельсия, и образуются первые кристаллы, недолговечная пленка, которую ветер и волны разбивают, превращая в ледяную крошку и создавая вязкую массу, называемую ледяным салом — grease ice, из нее, в свою очередь, возникают отдельные льдинки — блинчатый лед — pancake ice, который однажды в морозный воскресный день смерзается монолитным слоем.

И становится холоднее, и я радуюсь, потому что знаю — теперь мороз уже взял свое, теперь лед никуда не денется, теперь кристаллы образовали мосты и заключили соленую воду в полости, напоминающие своей структурой прожилки дерева, по которым медленно течет жидкость. Немногие из тех, кто обращает взгляд в сторону Хольмена, задумываются об этом, но это подтверждает мысль, что между льдом и жизнью много общего.

Лед — это первое, что я обычно ищу глазами, когда поднимаюсь на мост Книппельсбро. Но в тот декабрьский день я замечаю нечто другое. Я вижу свет.

Он желтый, каким почти всегда бывает зимой свет в городе. Выпал снег, так что хотя свет и очень слабый, он усиливается, отражаясь от снега. Источник света — на тротуаре рядом с одним из тех пакгаузов, которые не решились снести, когда строили наши дома. У стены здания, выходящей на Странгаде и Кристиансхаун, мигает вращающийся голубой сигнал патрульной машины. Я вижу полицейского. Временное заграждение, сделанное из красно-белой ленты. Ближе к стене я замечаю то, что огорожено, — маленькую темную тень на снегу.

Из-за того, что я бегу, и из-за того, что еще только пять часов и на улицах много машин, я успеваю за несколько минут до появления «скорой помощи».

Исайя лежит, подобрав под себя ноги, уткнувшись лицом в снег и закрыв голову руками так, будто он заслоняет глаза от освещающего его маленького прожектора, словно снег — это стекло, через которое он увидел что-то глубоко под землей.

Полицейскому наверняка следовало бы спросить меня, кто я такая, записать мою фамилию и адрес и вообще подготовить все для тех его коллег, которые вскоре займутся расследованием. Но это молодой человек с болезненным выражением лица. Он старается не смотреть на Исайю. Убедившись, что я не переступаю через его ленту, он теряет ко мне всякий интерес.

Он мог бы огородить и больший участок. Но это бы ничего не изменило. Пакгаузы перестраивают. Люди и машины так утрамбовали снег, что он стал похож на каменный пол.

Даже мертвым Исайя кажется каким-то отстраненным, как будто не хочет, чтобы ему сочувствовали.

Вверху, выше прожектора, виднеется конек крыши. Здание пакгауза высокое, должно быть с семи-восьмиэтажный дом. Примыкающее к нему здание ремонтируют. Фасад, выходящий на Странгаде, в лесах. Туда я и направляюсь, в то время как машина «скорой помощи» переезжает через мост и скрывается за домами.

Леса закрывают весь фасад дома до самой крыши. Нижняя лестница опущена. Чем выше я поднимаюсь, тем более непрочной кажется вся конструкция.

Крыша разобрана. Надо мной на половине площади крыши возвышаются треугольные стропила, покрытые брезентом. Вторая половина, обращенная к гавани, представляет собой ровную поверхность, покрытую снегом. На ней видны следы Исайи.

Там, где начинается снег, на корточках, обхватив руками колени и раскачиваясь взад и вперед, сидит человек.

Даже в такой сгорбленной позе механик кажется большим. И даже в полном отчаянии он кажется сдержанным.

На крыше очень светло. Несколько лет назад в Гренландии под Сиорапалуком делали замеры освещенности. С декабря по февраль, в течение трех месяцев, когда нет солнца. Кажется, что там должна быть вечная ночь. Но есть луна и звезды, а иногда и северное сияние. И снег. И освещенность в люксах оказалась такая же, как и в Дании, под Сканерборгом. Таким я и помню свое детство. Мы всегда играли на улице, и всегда было светло. То, что было светло, казалось тогда совершенно естественным. Ребенку многое кажется естественным. И только с годами начинаешь удивляться.

Меня, во всяком случае, поражает то, как освещена крыша передо мной. Как будто один лишь снег, лежащий слоем сантиметров в десять, был источником всего зимнего дневного света, до сих пор теплящегося в сиянии множества искорок, похожих на мелкий, сероватый, сверкающий жемчуг.

На земле даже при сильном морозе снег всегда немного подтаивает из-за излучаемого городом тепла. Но здесь, наверху, он рыхлый, каким бывает, когда только что выпал. Никто, кроме Исайи, не ступал по нему.

Даже когда нет тепла, нет свежевыпавшего снега, нет ветра, даже тогда снег меняется. Он как будто дышит, он поднимается и уплотняется, оседает и распадается на части.

Он и зимой ходил в кедах, и это его следы, отпечатки стертой подошвы его баскетбольных ботинок с едва заметным рисунком концентрических окружностей в той части подошвы, на которой спортсмен делает поворот.

Он вышел на снег в том месте, где мы стоим. Следы идут под уклон к краю крыши и тянутся дальше вдоль края метров десять. Здесь они останавливаются. Чтобы затем повернуть к углу и торцу дома. Дальше они идут на расстоянии примерно полуметра от края, до угла, напротив которого другой пакгауз. Оттуда он отошел вглубь метра на три, чтобы разбежаться. И тут уже следы ведут прямо к краю, откуда он и сорвался.

Противоположная крыша покрыта черной глазированной черепицей, которая ближе к желобу обрывается так круто, что снега на ней нет. Ухватиться было не за что. Получается, что он с таким же успехом мог прыгнуть прямо в пустоту.

Кроме следов Исайи, других следов нет. На этой покрытой снегом поверхности не было никого, кроме него.

— Я нашел его, — говорит механик.

Мне никогда не привыкнуть к тому, как плачут мужчины. Возможно, потому что я знаю, как губительно действуют слезы на их чувство собственного достоинства. Возможно, потому что слезы так непривычны для них, что всегда переносят их назад, в детство. Механик в таком состоянии, что уже не вытирает глаза, его лицо — сплошная слизистая маска.

— Сюда кто-то идет, — говорю я.

Два появившихся на крыше человека не испытывают восторга при виде нас.

Один из них тащит фотоаппаратуру и совсем запыхался. Другой чем-то напоминает мне вросший ноготь. Плоский, твердый и полный нетерпеливого раздражения.

— Вы кто?

— Я его соседка сверху, — говорю я. — А этот господин — его сосед снизу.

— Спуститесь, пожалуйста, вниз.

Тут он видит следы и перестает обращать на нас внимание.

Фотограф делает первые снимки большим фотоаппаратом «полароид» со вспышкой.

— Только следы погибшего, — говорит Ноготь. Он говорит так, как будто мысленно уже составляет протокол. — Мать пьяна. Он играл наверху.

Он снова замечает нас.

— Спускайтесь вниз.

В этот момент у меня в голове нет ясности, есть одна лишь путаница. Но такая большая путаница, что я вполне могу поделиться ею с другими. Поэтому я никуда не ухожу.

— Странная игра, не правда ли?

Найдутся, наверное, люди, которые назовут меня тщеславной. Я, пожалуй, не буду этого отрицать. Ведь для тщеславия у меня могут быть свои причины. Во всяком случае, именно то, как я одета, заставляет этого человека прислушаться к тому, что я говорю. Кашемир, меховая шапка, перчатки. Конечно же, он хочет и имеет право отправить меня вниз. Но он видит, что я похожа на респектабельную даму. А ему не часто на копенгагенских крышах встречаются респектабельные дамы.

Поэтому он задумывается.

— Что вы имеете в виду?

— Когда вы были в этом возрасте, — говорю я, — и папа и мама еще не вернулись домой из шахты, а вы бегали один по крыше барака, вы бегали по прямой линии вдоль края?

Он задумывается.

— Я вырос в Ютландии, — говорит он потом. Но, говоря это, он не сводит с меня глаз.

Потом он поворачивается к своему коллеге:

— Нам надо сюда несколько ламп. И заодно проводи вниз эту даму и этого господина.


К одиночеству у меня такое же отношение, как у других к благословению церкви. Оно для меня свет милости Божьей. Закрывая за собой дверь своего дома, я всегда осознаю, что совершаю по отношению к себе милосердное деяние. Кантор[2] в качестве иллюстрации к понятию бесконечность, рассказывал ученикам историю о человеке, державшем гостиницу с бесконечным числом комнат, и все они были заняты. Потом приезжал еще один постоялец. Тогда хозяин делал вот что: он переселял гостя из комнаты номер один в комнату номер два, того, кто жил в номере два, — в номер три, того, кто жил в номере три, — в номер четыре и так далее. Так освобождалась для нового гостя комната номер один.

В этой истории меня восхищает то, что все ее участники — и постояльцы, и хозяин — считают совершенно естественным проведение бесконечного числа операций для того, чтобы один человек мог спокойно жить в своей собственной отдельной комнате. Это настоящий гимн одиночеству.

Вообще-то я отдаю себе отчет в том, что я оборудовала свою квартиру, как гостиничный номер. Никак не стараясь изменить впечатление, что живущий в этой квартире находится здесь проездом. Когда у меня возникает потребность объяснить это самой себе, я вспоминаю о том, что родственники моей матери, как и она сама, были кем-то вроде кочевников. Оправдание не очень-то убедительное.

Но у меня есть два больших окна, выходящих на гавань. Мне видны церковь Хольмен, здание Морского страхового общества, Национальный банк, мраморный фасад которого сегодня вечером такого же цвета, что и лед в гавани.

Я думала о том, что должна скорбеть. Я поговорила с полицейскими, поддержала Юлиану, проводила ее к знакомым и вернулась назад, и все это время не подпускала скорбь к себе, удерживая ее на расстоянии. Теперь моя очередь почувствовать горе.

Но время еще не пришло. Скорбь — это дар, это то, что нужно заслужить. Я приготовила себе мятного чая и встала у окна. Но я ничего не чувствую. Может быть, потому, что я чего-то не сделала, осталась какая-то незавершенность — из тех, что могут препятствовать выражению чувств.

Так что я пью чай, пока движение на Книппельсбро стихает и в ночи остаются лишь отдельные световые полоски от габаритных огней. Постепенно я успокаиваюсь. И наконец настолько, что могу пойти спать.



3

В первый раз я встретила Исайю как-то в августе, полтора года назад. Свинцовая влажная жара превратила Копенгаген в очаг стремительно разрастающегося безумия. Я только что вышла из автобуса, из его удушливо-давящей атмосферы, в новом платье из белой льняной ткани с глубоким вырезом на спине и отделкой из валансьенских кружев, которые я долго отпаривала, придавая им нужную форму, и которые теперь поникли в полном унынии.

Есть люди, которые в это время года отправляются на юг. К теплу. Сама я никогда не бывала южнее Кёге. И не собираюсь, пока ядерная зима не скуёт Европу.

Это был один из тех дней, когда можно задать вопрос, в чем смысл существования, и получить ответ, что никакого смысла нет. А тут еще на лестнице, этажом ниже моей квартиры, копошится какое-то существо.

Когда первые партии гренландцев начали в 1930-х годах приезжать в Данию, одним из первых впечатлений, о которых они писали домой, было то, что датчане — страшные свиньи, потому что они держат в доме собак. На секунду мне показалось, что на лестнице лежит собака. Потом я поняла, что это ребенок, но в такой день это ничуть не лучше.

— Отвали, засранец, — говорю я.

Исайя смотрит на меня.

— Peerit, — говорит он. — Сама отвали.

Мало кто из датчан может разглядеть во мне это. Они, как правило, замечают во мне какие-то азиатские черты, только когда я сама оттеняю скулы косметикой. Но этот мальчишка на лестнице смотрит прямо на меня взглядом, который сразу же замечает то, что нас с ним роднит. Такой взгляд бывает у новорожденных. Потом он утрачивается, чтобы иногда опять появиться у некоторых в глубокой старости. Возможно, я сама никогда не обременяла свою жизнь детьми отчасти и потому, что слишком много думала над тем, почему же люди теряют мужество прямо смотреть друг другу в глаза.

— Ты мне почитаешь?

В руке у меня книга. Это она заставила его задать такой вопрос.

Можно было бы сказать, что он похож на лесного эльфа. Но он грязен, в одних трусах, блестит от пота, и поэтому можно с таким же успехом сказать, что он похож на тюленя.

— Отвали, — говорю я.

— Ты не любишь детей?

— Я их пожираю.

Он освобождает мне проход.

— Salluvutit, врешь, — говорит он, когда я прохожу мимо.

В эту минуту я замечаю в нем две особенности, которые каким-то образом объединяют нас с ним. Я вижу, что он одинок. Как изгнанник, который всегда будет одинок. И я вижу, что он не боится одиночества.

— Что это за книга? — кричит он мне вслед.

— «Начала» Эвклида, — говорю я и захлопываю дверь.


Так и вышло — мы выбрали Эвклидовы «Начала».

Именно эту книгу я достаю в тот вечер, когда раздается звонок, а за дверью стоит он, по-прежнему в одних трусах, глядя на меня в упор, и я отступаю в сторону, а он входит в дом и в мою жизнь, чтобы остаться в ней навсегда, вот тогда я снимаю с полки именно Эвклидовы «Начала». Как будто для того, чтобы прогнать его. Как будто для того, чтобы сразу же показать, что у меня нет книг, которые могут интересовать ребенка, что мы с ним не можем встретиться над книгой и вообще не можем встречаться. Как будто чтобы чего-то избежать.

Мы садимся на диван. Он сидит, скрестив ноги, на самом краю, как сидели дети в Туле, у залива Инглфилд, на краю саней, которые летом в палатке превращаются в скамейку.

— «Точка — это то, что нельзя разделить. Линия — это длина без ширины».

Эта книга становится той книгой, которую он никогда не комментирует и к которой мы всегда будем возвращаться. Бывает, что я пытаюсь читать ему другие. Однажды я взяла в библиотеке книгу комиксов «Толстяк Расмус на льду». С невозмутимым спокойствием он слушает, как я описываю ему первые картинки. Потом он показывает пальцем на Расмуса.

— Это вкусно? — спрашивает он.

— «Полукруг — это фигура, которая ограничена диаметром и отсеченной диаметром полуокружностью».

В этот первый августовский вечер чтение для меня проходит три стадии.

Сначала я просто чувствую раздражение из-за всей неловкости ситуации. Потом возникает настроение, которое у меня всегда появляется, стоит мне только подумать об этой книге, — торжественность. Сознание того, что это — основа, предел. Что, если двигаться назад, мимо Лобачевского и Ньютона, все дальше и дальше, придешь наконец к Эвклиду.

— «На большем из двух неравных отрезков…»

В какой-то момент я перестаю осознавать, что я читаю. В какой-то момент есть только звук моего голоса в комнате и свет заката с Сюдхаун. А потом даже и голос пропадает, есть только мальчик и я. В какой-то момент я перестаю читать. И мы просто сидим и смотрим прямо перед собой, как будто мне пятнадцать, а ему шестнадцать и мы дошли до the point of no return[3]. Потом он в какой-то момент тихо встает и уходит. Я смотрю на закат, который в это время года длится три часа. Как будто солнце в последнюю минуту перед заходом все-таки нашло в этом мире какие-то достоинства и из-за этого теперь не хочет уходить.


Конечно же, Эвклид его не отпугнул. Конечно же, было неважно, что я читаю. С таким же успехом я могла читать вслух телефонную книгу. Или книгу Льюиса и Каррисы «Определение и классификация льда». Он бы все равно приходил и сидел со мной на диване.

Бывало, что он приходил каждый день. А иногда я могла за две недели только раз увидеть его издалека. Но если он приходил, то это обычно бывало, когда начинало темнеть, когда день заканчивался и Юлиана уже была в бесчувственном состоянии.

Иногда я отводила его в ванную. Он не любил горячую воду. Но холодной его было не отмыть. Я ставила его в ванну и открывала душ. Он не противился. Он давно научился мириться с превратностями судьбы. Но ни на секунду не отводил своего укоризненного взгляда от моего лица.

4

В моей жизни было множество интернатов. Обычно я стараюсь вытеснять это из памяти, и на протяжении длительных отрезков времени мне это удается. Отдельному воспоминанию случается пробиться только в виде мимолетной картины. Как, например, совершенно особому воспоминанию об общей спальне. В Стинхойе под Хумлебеком у нас были общие спальни. Одна спальня для девочек, одна для мальчиков. По ночам открывали окна. А одеяла у нас были слишком тонкими.

В морге копенгагенского амта, в подвале здания Института судебной медицины Государственной больницы, спят в общих спальнях своим последним, ледяным сном охлажденные почти до нуля мертвецы.

Повсюду чистота, современные четкие линии. Даже в смотровой, покрашенной как гостиная, где расставлено несколько торшеров и одинокое зеленое растение в горшке пытается поднять настроение.

Исайя накрыт белой простыней. На нее кто-то положил маленький букетик цветов, словно для того, чтобы растение в горшке не чувствовало себя одиноко. Он закрыт с головы до ног, но его можно узнать по маленькому телу и большой голове. В Гренландии французские антропологи столкнулись с серьезной проблемой. Они разрабатывали теорию, что существует прямая связь между величиной черепа и интеллектом человека. У гренландцев, которых они считали переходной формой от обезьяны к человеку, оказался самый большой череп.

Человек в белом халате откидывает простыню. На теле нет никаких повреждений, кажется, будто из него очень осторожно выпустили кровь и цвет, а потом уложили спать.

Юлиана стоит рядом со мной. Вся в черном, трезвая уже второй день подряд.

Когда мы идем по коридору, белый халат идет с нами.

— Вы родственница? — высказывает он предположение. — Сестра?

Он не выше меня ростом, но коренаст и похож на приготовившегося к нападению барана.

— Врач, — говорит он. Он показывает на карман халата и обнаруживает, что там отсутствует карточка с его именем и фамилией.

— Черт побери, — говорит он.

Я иду дальше по коридору. Он идет прямо за мной.

— У меня самого есть дети, — говорит он. — Вы не знаете, его нашел врач?

— Механик, — говорю я.

Он едет вместе с нами в лифте. Неожиданно у меня появляется желание узнать, кто из них касался Исайи.

— Вы его обследовали?

Он не отвечает. Возможно, он не расслышал. Он идет вразвалку впереди нас. У стеклянной двери он резким движением, словно эксгибиционист, распахивающий пальто, вытаскивает кусочек картона.

— Моя визитная карточка. Жан Пьер, как флейтист. Лагерманн, как сорт лакрицы.


Мы с Юлианой не сказали друг другу ни слова. Но когда она села в такси и я собираюсь захлопнуть за ней дверцу, она хватает меня за руку.

— Эта Смилла, — говорит она, как будто речь идет о ком-то отсутствующем, — замечательная женщина. На все сто процентов.

Машина трогается, и я распрямляюсь. Почти двенадцать часов. У меня назначена встреча.


«Гренландский государственный центр аутопсии» — написано на стеклянной двери, у которой оказываешься, пройдя по улице Фредерика V назад, мимо здания «Тейлум» и Института судебной медицины к новому крылу Государственной больницы и поднявшись на лифте на шестой, последний этаж, мимо этажей, обозначенных на панели лифта как «Гренландское медицинское общество», «Полярный центр», «Институт арктической медицины».

Сегодня утром я позвонила в полицию, и меня соединили с отделением «А», где к телефону позвали Ногтя.

— Вы можете посмотреть на него в морге, — говорит он.

— Я хочу также поговорить с врачом.

— Лойен, — говорит он. — Вы можете поговорить с Лойеном.

За стеклянной дверью короткий коридор, ведущий к табличке, на которой написано «Профессор» и маленькими буквами — «Й. Лойен». За табличкой дверь, а за дверью гардероб, за которым прохладный офис, где сидят два секретаря под огромными фотографиями, изображающими освещенные солнцем айсберги на фоне голубой воды, а за этим помещением уже собственно кабинет.

Здесь не стали делать теннисный корт. Но не потому, что не хватает места. А потому, что у Лойена наверняка есть парочка кортов за его домом в Хеллерупе и еще парочка на улице Клитвай в Скагене. И еще потому, что это нарушило бы глубокую торжественность помещения.

На полу — толстый ковер, вдоль двух стен — книги, из окон открывается вид на город и на Фэлледпаркен, в стене — сейф, картины в золотых рамах, микроскоп над столиком с подсветкой, стеклянный стенд с позолоченной маской, которая похожа на маску из египетского саркофага, две композиции из мягких диванов, две выключенные лампы, каждая на отдельной подставке, и все равно здесь достаточно места, чтобы устроить пробежку, если устанешь сидеть за письменным столом.

Письменный стол представляет собой большой эллипс из красного дерева. Поднявшись из-за стола, он направляется мне навстречу. Роста в нем метра два, ему около семидесяти, стройный, в белом халате, загорелый, как шейх из пустыни, и с тем любезным выражением лица, которое могло бы быть у человека, сидящего на верблюде и снисходительно поглядывающего на весь остальной мир, проползающий под ним по песку.

— Лойен.

Хотя он и не называет свое звание, оно тем не менее подразумевается. Его звание, а также то обстоятельство, о котором собеседнику не следует забывать, что он по меньшей мере на голову выше всего остального человечества, и в этом здании, на других этажах под ним, находится множество других врачей, которые не смогли стать профессорами, а над ним — только белый потолок, голубое небо и Господь Бог, а может быть, и того нет.

— Садитесь, фру.

Он излучает любезность и превосходство, и мне следовало бы чувствовать себя счастливой. Другие женщины до меня были счастливы, и многие еще будут счастливы, потому что разве в трудные минуты жизни может быть что-нибудь лучше, чем иметь возможность опереться на двухметровую блестящую медицинскую самоуверенность, да еще в такой располагающей обстановке.

На столе в рамке стоит фотография жены с эрдельтерьером и тремя взрослыми сыновьями, которые наверняка изучают медицину и у которых отличные оценки по всем предметам, включая клиническую сексологию.

Я никогда не считала, что я совершенна. А когда я сталкиваюсь с людьми, обладающими властью и пользующимися ею с видимым удовольствием, я вообще становлюсь другим, очень мелочным и злым человеком.

Но я этого не показываю. Я сажусь на краешек стула, кладу темные перчатки и шляпу с темной вуалью на край столешницы из красного дерева. Перед профессором Лойеном, как и много раз до этого, сидит скорбящая, вопрошающая, неуверенная в себе женщина в черном.

— Вы из Гренландии?

Благодаря своему профессиональному опыту он замечает это.

— Моя мать была из Туле. Это вы… обследовали Исайю?

Он утвердительно кивает.

— Я хотела бы узнать, отчего он умер.

Этот вопрос оказывается для него несколько неожиданным.

— От падения.

— Но что это значит, чисто физически?

Он задумывается на минуту, поскольку не привык формулировать совершенно очевидные вещи.

— Он упал с высоты седьмого этажа. Просто нарушается целостность организма.

— Но на его теле не было заметно никаких повреждений.

— Это бывает при падении, моя дорогая фру. Но…

Я знаю, что он хочет сказать. «Это только пока не вскроешь. А когда вскроешь — сплошные осколки костей и внутренние кровоизлияния».

— Но это не так, — заканчивает он.

Он выпрямляется. У него есть другие дела. Беседа приближается к концу, так и не начавшись. Как и многие другие беседы до и после этой.

— На теле были следы насилия?

Я не удивила его. В его возрасте и при его роде деятельности трудно чему-нибудь удивиться.

— Никаких, — говорит он.

Я сижу, не говоря ни слова. Всегда интересно погрузить европейца в молчание. Для него это пустота, в которой напряжение нарастает, становясь невыносимым.

— Что навело вас на эту мысль?

Теперь он опустил «фру». Я не реагирую на вопрос.

— Как получилось, что эта организация с ее функциями не находится в Гренландии? — спрашиваю я.

— Институту всего три года. Раньше не существовало Гренландского центра аутопсии. Государственный прокурор в Готхопе, если возникала необходимость, обращался за помощью в Институт судебной медицины в Копенгагене. Эта организация возникла недавно и находится здесь временно. Все должно переехать в Готхоп в течение следующего года.

— А вы сами? — говорю я.

Он не привык, чтобы его допрашивали, еще минута — и он перестанет отвечать.

— Я возглавляю Институт арктической медицины. Но прежде я был судебным патологоанатомом. В период организации я исполняю обязанности руководителя Центра аутопсии.

— Вы проводите все судебно-медицинские вскрытия гренландцев?

Я ударила вслепую. Однако это, должно быть, трудный, резаный мяч, потому что он на секунду закрывает глаза.

— Нет, — говорит он, но теперь он произносит слова медленно, — я иногда помогаю Датскому центру аутопсии. Каждый год у них тысячи дел со всей страны.

Я думаю о Жане Пьере Лагерманне.

— Вы один проводили вскрытие?

— У нас действуют определенные правила, которым мы следуем, за исключением совершенно особых случаев. Присутствует один из врачей, которому помогает лаборант и иногда медсестра.

— Можно ли посмотреть заключение о вскрытии?

— Вы бы все равно его не поняли. А то, что вы смогли бы понять, вам было бы неприятно.

На мгновение он теряет контроль над собой. Но тут же берет себя в руки.

— Такие заключения передаются в полицию по их официальному запросу о результатах вскрытия. И полиция, между прочим, подписывая свидетельство о смерти, принимает решение, когда могут состояться похороны. Гласность во всех вопросах касается гражданских дел, а не уголовных.

В пылу игры он выходит к сетке. В его голосе появляются успокоительные нотки.

— Поймите, в любом подобном случае, где возможно хотя бы малейшее сомнение относительно обстоятельств несчастного случая, полиция и мы заинтересованы в самом серьезном расследовании. Мы обследуем все. И мы находим все. В случае нападения совершенно невозможно не оставить следов. Остаются отпечатки пальцев, порвана одежда, ребенок защищается, и под ногти ему попадают клетки кожи. Ничего этого не было. Ничего.

Это был сетбол и матчбол. Я поднимаюсь, надеваю перчатки. Он откидывается назад.

— Мы, разумеется, изучаем полицейский протокол, — говорит он. — По следам было видно, что, когда это произошло, он был на крыше один.

Я проделываю длинный путь, выхожу на середину комнаты и здесь оглядываюсь на него. Я что-то нащупала, не знаю точно что. Но он уже снова на верблюде.

— Звоните, если будут какие-нибудь вопросы, фру.

Проходит минута, прежде чем голова у меня перестает кружиться.

— У всех нас, — говорю я, — есть свои фобии. Есть что-то, чего мы очень боимся. У меня есть свои. У вас наверняка, когда вы снимаете свой пуленепробиваемый халат, тоже появляются свои страхи. Знаете, чего боялся Исайя? Высоты. Он взбегал на второй этаж. Но дальше он полз, закрыв глаза и цепляясь за перила. Представьте себе, каждый день, по лестнице, на лбу выступает пот, колени трясутся, пять минут уходит на то, чтобы подняться со второго на четвертый этаж. Его мать просила о том, чтобы им дали квартиру на первом этаже, еще до того, как они переехали. Но вы же знаете — если ты гренландец и живешь на пособие…

Проходит некоторое время, прежде чем он отвечает.



— И тем не менее он был на крыше.

— Да, — говорю я, — был. Но, видите ли, вы могли бы явиться с домкратом, вы могли бы пригнать плавучий кран «Геркулес», но и на метр не затащили бы его на леса. Вопрос, на который я не могу ответить, который не дает мне спать по ночам, это — что же его туда привело?

Снова перед моими глазами возникает его маленькая фигурка, такой, какой я ее видела в морге. Я не удостаиваю Лойена взглядом. Я просто ухожу.

5

Юлиана Кристиансен, мать Исайи, представляет собой живую иллюстрацию терапевтического эффекта, который оказывает алкоголь. Когда она находится в трезвом состоянии, она холодна, замкнута и неразговорчива. Когда пьяна, она безумно весела и готова танцевать.

Так как утром она приняла антабус, а теперь после возвращения из больницы выпила, что называется, «поверх таблетки», то, естественно, это замечательное преображение несколько затуманено общим отравлением организма. Но тем не менее ей значительно лучше.

— Смилла, — говорит она. — Я тебя люблю.

Говорят, что в Гренландии много пьют. Это из ряда вон выходящее преуменьшение. В Гренландии чудовищно много пьют. Именно этим объясняется мое отношение к алкоголю. Когда у меня появляется желание выпить чего-нибудь покрепче, чем чай из трав, я всегда вспоминаю о том, что предшествовало введению добровольного ограничения на спиртные напитки в Туле.

Я бывала в квартире Юлианы и раньше, но мы всегда сидели на кухне и пили кофе. Необходимо уважать границы, в которых существует человек. Особенно когда вся его жизнь и так обнажена, как открытая рана. Но в настоящий момент мною движет неотвязное чувство, будто передо мной стоит какая-то задача, сознание того, что кто-то что-то упустил.

Поэтому я исследую все вокруг, а Юлиана нисколько не возражает. Во-первых, у нее есть яблочное вино из магазина «Ирма», во-вторых, она так долго существовала на разные пособия под электронным микроскопом государства, что уже перестала думать, будто у человека могут быть какие-то тайны.

Квартира насыщена тем домашним уютом, который появляется, когда по лакированным полам уже достаточно походили в сапогах с деревянными каблуками и уже забыли достаточно сигарет на столе, а на диване уже не раз засыпали в пьяном виде, и единственное, что является новым и хорошо работает, — это телевизор, большой и черный, как концертный рояль.

Здесь на одну комнату больше, чем в моей квартире, — это комната Исайи. Кровать, низенький стол и шкаф. На полу картонная коробка. На столе — две палки, бита для игры в классы, какое-то приспособление с присоской, игрушечный автомобильчик. Все блеклое, как морские камешки в ящике стола.

В шкафу плащ, резиновые сапоги, сабо, свитера, нижнее белье, носки, все навалено в полном беспорядке. Я засовываю руку под ворох одежды, провожу рукой сверху по шкафу. Там нет ничего, кроме прошлогодней пыли.

На кровати в прозрачном полиэтиленовом пакете лежат его вещи, полученные из больницы. Непромокаемые брюки, кеды, джемпер, белье, носки. В кармане белый мягкий камешек, которым он рисовал как мелком.

Юлиана стоит в дверях и плачет.

— Я выбросила только памперсы.

Раз в месяц, когда у Исайи усиливалась боязнь высоты, он в течение нескольких дней пользовался памперсами. Однажды я сама ему их покупала.

— Где его нож?

Она не знает.

На подоконнике стоит модель судна, резко выделяющаяся своим дорогим видом в невзрачной комнате. На подставке написано: «Теплоход „Йоханнес Томсен“ Криолитового общества „Дания“».

Никогда прежде я не пыталась понять, как ей удавалось держаться на плаву.

Я обнимаю ее за плечи.

— Юлиана, — говорю я. — Не могла бы ты показать мне свои бумаги.


У каждого из нас есть ящик, коробка, папка. У Юлианы для хранения печатных свидетельств ее существования есть семь засаленных конвертов. Для многих гренландцев самой сложной стороной жизни в Дании является бумажная — созданный государственной бюрократией бумажный фронт ходатайств, бланков и обязательной переписки с необходимыми инстанциями. Есть тонкая и глубокая ирония в том, что даже столь примитивное существование, как у Юлианы, порождает такую гору бумаг.

Маленькие номерки из амбулатории по лечению алкоголизма на Сундхольме, свидетельство о рождении, пятьдесят чеков от булочника с площади Кристиансхаун, за которые, если наберется сумма в пятьсот крон, дают бесплатный крендель. Карточка учета посещений из венерологической клиники Рудольфа Берга, старые части «А» и «Б» карточек из налогового управления, квитанции из сберегательной кассы. Фотография освещенной солнцем Юлианы в Королевском саду. Карточка медицинской страховки, паспорт, неоплаченные счета из энергонадзора. Письма из кредитного общества «Рибер» о не выплаченных Юлианой долгах. Стопка тонких листков, похожих на бухгалтерские справки о начисленной зарплате, из которых следует, что Юлиана получает ежемесячную пенсию в девять тысяч четыреста крон. В самом низу — пачка писем. Я никогда не могла заставить себя читать чужие письма. Поэтому личные письма я пропускаю. Под ними — официальные, напечатанные на машинке. Я уже собираюсь убрать их назад, когда обращаю внимание на одно из них.

Необычное письмо. «Настоящим уведомляем Вас о том, что правление Криолитового общества „Дания“ на своем последнем заседании приняло решение о выделении Вам как вдове Норсака Кристиансена пенсии. Пенсия составит девять тысяч крон в месяц, в дальнейшем эта сумма будет корректироваться в соответствии с индексом цен». От имени общества письмо подписано «Э. Любинг, главный бухгалтер».

Ничего особенного в самом письме нет. Но когда оно было отпечатано, его развернули на девяносто градусов. И авторучкой на полях наискосок написали: «Примите мои соболезнования. Эльза Любинг».

Можно кое-что узнать о своих ближних, читая то, что они пишут на полях. Многие люди ломали голову над исчезнувшим доказательством теоремы Ферма. В книге, в которой рассматривается так никогда и не доказанный постулат о том, что если можно представить число в квадрате в виде суммы квадратов двух других чисел, то для степени больше двух это невозможно, Ферма приписал на полях: «Этому положению я нашел поистине удивительное доказательство. К сожалению, эти поля слишком малы, чтобы вместить его».

Два года назад в конторе Криолитового общества «Дания» сидела дама и диктовала в высшей степени корректное письмо. Оно составлено по всем правилам, в нем нет опечаток, оно такое, каким и должно быть. Потом ей дали его перечитать, она прочитала и подписала. Затем помедлила минутку. И, повернув листок, написала: «Примите мои соболезнования».

— Как он умер?

— Норсак? Он был в экспедиции на Западном побережье. Это был несчастный случай.

— Что за несчастный случай?

— Съел что-то не то. Кажется, так.

Она беспомощно смотрит на меня. Люди умирают. И совершенно бесполезно рассуждать о том, как они умирают и почему.


— Можно считать дело закрытым.

Это я говорю по телефону с Ногтем. Я предоставила Юлиану ее собственным мыслям, которые движутся словно планктон в море сладкого вина. Возможно, мне надо было остаться с ней. Но я не целитель душ. Я и саму себя не в состоянии исцелить. К тому же у меня есть свои навязчивые идеи. Это они подвигли меня позвонить в полицию. Меня соединяют с отделением «А». Там мне говорят, что инспектор все еще у себя. И, судя по его голосу, он явно заработался.

— Свидетельство о смерти подписано сегодня в четыре часа.

— А те следы?

— Если бы вы видели то, что повидал я, или у вас самой были бы дети, вы бы знали, насколько они бывают безрассудны и непредсказуемы.

В его голосе звучат раскаты грома при мысли обо всех тех несчастьях, которые принесли ему его собственные шалопаи.

— В данном случае речь, конечно же, идет всего лишь о грязном гренландце, — говорю я.

В трубке молчание. Он из тех, кто даже после продолжительного рабочего дня сохраняет резервы, чтобы быстро перейти в наступление.

— Вот что я вам, черт возьми, скажу. Для нас все равны, все. Упади с крыши пигмей или убийца-рецидивист, совершавший преступления на сексуальной почве, мы делаем все, что полагается. Все. Понимаете? Я сам ездил за судебно-медицинским заключением. Нет никаких признаков того, что это не просто несчастный случай. Из тех трагических случаев, которых у нас происходит сто семьдесят пять в год.

— Я подам жалобу.

— Ну что ж, подавайте.

Разговор окончен. На самом деле я не собиралась жаловаться. Но у меня тоже был тяжелый день. Я знаю, что у полиции много дел. Я хорошо его понимаю. Все, что он сказал, я поняла.

Кроме одного. Когда меня позавчера допрашивали, мне надо было ответить на ряд вопросов. На некоторые из них я не ответила. Один из них был вопрос о «семейном положении».

— Это, — сказала я полицейскому, — вас не касается. Если только вы не собираетесь назначить мне свидание.

Поэтому в полиции не должны были ничего знать о моей личной жизни. Откуда, спрашивается, Ноготь узнал, что у меня нет детей? На этот вопрос я не могла найти ответа. Это всего лишь маленький вопрос. Но всему миру вокруг одинокой и беззащитной женщины не терпится узнать, почему она, достигнув моего возраста, не обзавелась мужем и парой очаровательных малышей. Со временем этот вопрос начинает вызывать у меня аллергию.

Взяв несколько листов нелинованной бумаги и конверт, я сажусь за обеденный стол. Сверху я пишу: «Копенгаген, 19 декабря 1993 года. В Государственную прокуратуру. Меня зовут Смилла Ясперсен. Настоящим письмом я хотела бы подать жалобу».

6

Ему не дашь больше пятидесяти, но на самом деле он на двадцать лет старше. На нем теплый черный спортивный костюм, ботинки с шипами, американская бейсбольная кепка и кожаные перчатки без пальцев. Из нагрудного кармана он достает маленький коричневый пузырек с лекарством, который опрокидывает умелым, почти незаметным движением. Это пропранолол, β-блокатор, снижающий частоту сердцебиения. Он разжимает кулак и смотрит на руку. Она большая, белая, холеная и совсем не дрожит. Он выбирает клюшку номер один, driver, tailormade[4] с полированной конусообразной головкой из палисандра. Сначала он прикладывает клюшку к мячу, потом замахивается. В момент удара он концентрирует всю свою силу, все свои восемьдесят пять килограммов в одной точке размером с почтовую марку, и кажется, что маленький желтый мячик навсегда растворился в воздухе. Он снова становится виден, только когда приземляется на площадке на самом краю сада, где послушно ложится невдалеке от флажка.

— Мячи из кожи каймана, — говорит он. — От Мак-Грегора. Раньше у меня всегда были проблемы с соседями. Но эти мячи пролетают в два раза меньше.

Этот человек — мой отец. Это представление дано в мою честь, и я вижу то, что за ним на самом деле скрывается. Мольба маленького мальчика о любви. Которую я никак не могу ему дать.

Если смотреть моими глазами, все население Дании представляет собой средний класс. По-настоящему бедные и по-настоящему богатые — редкость.

Так уж случилось, что я знаю некоторых из бедных, потому что часть из них — гренландцы.

Один из действительно состоятельных — мой отец.

У него есть шестидесятисемифутовый «сван», стоящий в гавани Рунгстед, с постоянной командой из трех человек. Ему принадлежит маленький остров при входе в Исенфьорд, куда он может удалиться, чтобы пожить в своем норвежском бревенчатом домике, а случайно оказавшимся там туристам сказать, что, мол, пора уезжать, проваливайте. Он один из немногих в Дании владельцев «бугатти» — автомобиля, ради которого нанят человек, чтобы полировать его и бунзеновской горелкой подогревать смазку в подшипниках два раза в году для участия в пробеге старых машин клуба «Бугатти». В остальное время можно довольствоваться прослушиванием присланной клубом пластинки, на которой слышишь, как одну из этих прекрасных машин ласково заводят при помощи рукоятки и нажимают на акселератор.

У него есть этот дом, белый как снег, украшенный покрытыми белой штукатуркой бетонными ракушками, с крышей из натурального шифера и с витой лестницей, ведущей ко входу. С клумбами роз, круто спускающимися от дома к Странвайен, и участком, размер которого позволил сделать площадку с девятью лунками, что теперь, когда он купил новые мячи, его вполне устраивает.

Он заработал свои деньги, делая уколы.

Он никогда не относился к числу людей, распространяющих сведения о себе. Но если кто-то заинтересуется, можно открыть «Синюю книгу» и прочитать, что он стал заведующим отделением в тридцать лет, стал заведовать первой в Дании кафедрой анестезиологии, как только она была создана, и что спустя пять лет покинул больницу, чтобы посвятить себя — так торжественно об этом говорится — частной практике. Став знаменитым, он принялся колесить по свету. Не пешком, из города в город, в поисках работы, а на частных самолетах. Он делал инъекции великим мира сего. Он давал наркоз во время первых исторических операций на сердце в Южной Африке. Он был в составе делегации американских врачей в Советском Союзе, когда умирал Брежнев. Мне рассказывали, что именно мой отец в последние недели отодвигал эту смерть, орудуя длинными иголками своих шприцев.

У него внешность портового рабочего, и он старательно поддерживает это сходство, отпуская время от времени бороду. Бороду, которая когда-то была иссиня-черной, а теперь — седая, но ее по-прежнему необходимо подстригать два раза в день, чтобы она выглядела ухоженной.

У него неизменно уверенные руки. Ими он может при помощи стапятидесятимиллиметровой иглы пройти через бок ретроперитонеально сквозь глубокие спинные мышцы к аорте. Потом легонько постучать кончиком иглы по аорте, чтобы убедиться в том, что он дошел туда, куда надо, и, подобравшись сзади, ввести порцию лидокаина в большое сплетение нервов. Центральная нервная система создает тонус в кровеносных сосудах. У него есть теория о том, что с помощью такой блокады можно преодолеть недостаточность кровообращения в ногах состоятельных пациентов с избыточным весом.

Пока он делает укол, он предельно сосредоточен. Ничто не отвлекает его, даже мысль о счете в десять тысяч крон, который выписывает в этот момент его секретарь, счете, который надо оплатить до первого января, и «счастливого вам Рождества» и «с Новым годом», а «теперь, пожалуйста, следующий».

В течение последних двадцати пяти лет он входит в число тех двухсот игроков в гольф, которые борются за последние пятьдесят еврокарточек. Он живет с балериной, которая на тринадцать лет моложе меня и которая все время смотрит на него так, будто только и ждет, чтобы он сорвал с нее пачку и пуанты.

Так что мой отец — человек, у которого есть все из материальных и осязаемых вещей. И это, как ему кажется, он и демонстрирует мне на этой площадке. Что у него есть все, что только можно пожелать. Даже β-блокаторы, которые он принимает уже десять лет, чтобы не дрожали руки, практически не имеют побочных эффектов.

Мы идем вокруг дома по аккуратным, посыпанным гравием дорожкам, бордюр которых садовник Сёренсен летом подравнивает парикмахерскими ножницами, так что, если идешь босиком, можно случайно порезаться. На мне котиковая шуба поверх шерстяного комбинезона на молнии, украшенного вышивкой. Со стороны может показаться, что мы — отец и дочь, у которых большой запас жизненной силы и всего в избытке. При ближайшем рассмотрении мы оказываемся всего лишь воплощением банальной трагедии, поделенной между двумя поколениями.


В гостиной пол из мореного дуба и стена из зеркального стекла в обрамлении из нержавеющей стали, выходящая на бассейн для птиц, на кусты роз и крутой спуск к простым смертным на Странвайен. У камина стоит Бенья в трико и толстых шерстяных носках и растягивает мышцы ног, полностью игнорируя меня. Она бледна, очаровательна и бесстыдна, будто девушка-эльф, ставшая стриптизершей.

— «Брентан», — говорю я.

— Извини, что ты сказала?

Она выговаривает слова полностью, как учат в училище при Королевском театре.

— Если с ногами не в порядке, моя милая. «Брентан» — средство от грибка между пальцами. Сейчас продается без рецепта.

— Это не грибок, — говорит она холодно. — Грибок бывает только в твоем возрасте.

— И у малолетних тоже, моя милая. Особенно когда они много тренируются. И он быстро распространяется в промежность.

С рычанием она удаляется в соседнее помещение. В ней масса жизненных сил, но у нее было счастливое детство и очень быстрая карьера. Она еще не пережила тех несчастий, которые необходимы, чтобы развить дух, способный к сопротивлению.

Сеньора Гонсалес сервирует чай на столике, который представляет собой стекло толщиной 70 миллиметров, положенное на отшлифованный кусок мрамора.

— Давно не виделись, Смилла.

Он рассказывает немного о купленных им новых картинах, о воспоминаниях, которые он пишет, и о том, что он разучивает на рояле. Он тянет время. Чтобы приготовиться к воздействию того удара, который я нанесу, заговорив с ним о деле, не имеющем к нему никакого отношения. Он благодарен мне за то, что я не мешаю ему говорить. Но на самом деле мы оба не строим никаких иллюзий.

— Расскажи мне о Йоханнесе Лойене, — говорю я.


Моему отцу было чуть больше тридцати, когда он приехал в Гренландию и встретил мою мать.

Полярный эскимос Аисивак рассказывал Кнуду Расмуссену, что в начале на свете жили только мужчины, их было двое, оба они были великими чародеями. Когда они пожелали, чтобы их стало больше, один из них изменил свое тело так, чтобы можно было рожать, и с тех пор эти двое родили множество детей.

В шестидесятые годы прошлого столетия гренландский катекет[5] Хансеерак в дневнике Моравского братства, «Diarium Friedrichstal», описал несколько случаев, когда женщины охотились наравне с мужчинами. Примеры этого можно найти в собрании легенд Ринка и в «Сообщениях из Гренландии». Это, разумеется, никогда не было особенно распространено, но такое встречалось. Объяснялось это тем, что женщин было больше, чем мужчин, высокой смертностью в сочетании с нуждой, а также глубоко укоренившимся представлением, что каждый из двух полов потенциально содержит в себе противоположный.

Но в этом случае женщины должны были одеваться как мужчины и вынуждены были отказываться от семейной жизни. Общество могло смириться со сменой пола, но не терпело зыбкого переходного состояния.

У моей матери все было иначе. Она смеялась, рожала детей, сплетничала о своих друзьях и обрабатывала шкуры — как женщина. Но она стреляла, управляла каяком и тащила мясо домой — как мужчина.

Когда ей было около двенадцати, она вышла в апреле вместе со своим отцом на лед, и там он выстрелил в uuttog — гревшегося на солнце тюленя. Он не попал. У других мужчин промах мог объясняться разными причинами. У моего деда могла быть только одна — происходило что-то непоправимое. Это был склероз зрительного нерва. Год спустя он полностью ослеп.

В тот апрельский день моя мать осталась на месте, в то время как ее отец пошел дальше проверять снасти для подледного лова. У нее было время подумать о будущем. О социальном пособии, которое и сегодня в Гренландии ниже прожиточного минимума, а в то время было своего рода неосознанной насмешкой. Или о голодной смерти, которая была не такой уж редкостью, или о жизни за счет родственников, которые и сами не могли прокормить себя.

Когда тюлень снова показался, она выстрелила.

До этого она ловила рыбу-подкаменщика и палтуса и стреляла куропаток. Начиная с этого тюленя она стала охотником.

Мне кажется, что она редко превращалась в наблюдателя, чтобы взглянуть на свою роль со стороны. Однажды мы жили в палатке в летнем лагере у Атикерлука, утеса, который летом наводняют люрики — такое множество черных птиц с белой грудкой, что только тот, кто это видел, может составить себе представление об их количестве. Оно выходит за пределы измеримого.

Мы приехали с севера, где охотились на нарвалов с маленьких катеров с дизельными моторами. Однажды мы поймали восемь животных. Отчасти потому, что они были заперты льдом в ограниченном пространстве. Отчасти потому, что наши три катера потеряли связь друг с другом. Восемь нарвалов — это слишком много мяса, даже для собак. Слишком много мяса.

Одно из животных оказалось беременной самкой. Сосок находится прямо над половым отверстием. Когда моя мать одним движением вскрыла брюшную полость, чтобы вынуть внутренности, на лед выскользнул ангельски белый, абсолютно созревший детеныш длиной в полтора метра.

Пожалуй, часа четыре охотники стояли почти в полном молчании, глядя на полуденное солнце, которое в это время года делает день нескончаемым, и ели mattak — китовую шкуру. Я ничего не могла взять в рот.

Неделю спустя мы лежим у птичьего утеса. Мы уже сутки ничего не ели. Наша задача в том, чтобы слиться с окружающей природой, выждать и поймать птицу большой сетью. Со второй попытки я поймала трех.

Это были самки, направлявшиеся к птенцам. Они выводят птенцов в углублениях на крутых склонах, откуда те производят адский шум. Матери держат найденных червяков в своего рода маленьком мешочке в клюве. Птиц убивают, нажав им на сердце. У меня было три птицы.

Такое случалось и раньше. Так много птиц было убито, испечено в глине и съедено, так много, что я даже и не помню сколько. И тем не менее неожиданно мне представляются их глаза — туннели, в конце которых ждут птенцы, и глаза этих птенцов снова становятся туннелями, и в конце этих туннелей детеныш нарвала, взгляд которого снова уходит далеко вглубь. Я очень медленно переворачиваю сеть, и птицы взлетают с коротким взрывом шума.

Мать сидит прямо рядом со мной, совсем тихо. И смотрит на меня так, словно впервые что-то увидела.

Я не знаю, что меня остановило. Сострадание не считается достоинством в арктических широтах, ценится скорее некоторая бесчувственность, отсутствие привязанности к животным и природе и осознание необходимости.

— Смилла, — говорит она, — я носила тебя в amaat.

Дело происходит в мае, ее золотисто-коричневая кожа блестит, как будто она покрыта десятью слоями лака. На ней золотые серьги, а на шее — цепь с двумя крестами и якорем. Волосы убраны в узел на затылке, она большая и прекрасная. Даже сейчас, когда я думаю о ней, она мне кажется самой красивой женщиной, какую я когда-либо видела.

Мне, должно быть, лет пять. Я точно не знаю, что она имеет в виду, но в первый раз осознаю, что мы с ней одного пола.

— И все же, — говорит она, — я сильная, как мужчина.

На ней хлопчатобумажная рубашка в красную и черную клетку. Вот она закатывает один рукав и показывает мне руку, широкую и крепкую, как весло. Потом медленно расстегивает рубашку. «Иди сюда, Смилла», — говорит она тихо. Она никогда меня не целует и вообще редко касается меня. Но в мгновения большой близости она дает мне пить то молоко, которое, как и кровь, всегда есть там, под кожей. Она раздвигает колени, чтобы я могла встать ближе. Как и другие охотники, она носит штаны из грубо обработанной медвежьей шкуры. Она любит золу, ест ее иногда прямо из костра, и она намазала ею себе под глазами. Вдыхая этот запах жженого угля и медвежьей шкуры, я подхожу к груди, ослепительно белой, с большим нежно-розовым соском. Оттуда я пью immuk, молоко моей матери.

Позже она как-то пыталась объяснить мне, как в каком-нибудь свободном ото льда месте может собраться три тысячи нарвалов и как это место кипит жизнью. А через месяц лед запирает их там, и они все замерзают насмерть. Она рассказывала, как в мае и июне утес становится черным от люриков — так их много. Проходит месяц — и полмиллиона птиц гибнет от голода. Она по-своему пыталась объяснить мне, что за жизнью арктических животных всегда скрывались экстремальные флуктуации популяций. И при таких изменениях то, что мы забираем, значит меньше, чем ничто.

Я понимала ее, понимала каждое ее слово. И тогда, и позже. Но это ничего не изменило. Год спустя — это было за год до ее исчезновения — я почувствовала тошноту во время рыбной ловли. Мне тогда было около шести лет. Я была недостаточно взрослой, чтобы размышлять над тем почему. Но достаточно взрослой, чтобы понять, что так обнаруживает себя отчуждение от природы. Что какая-то часть ее больше уже не доступна мне тем естественным образом, каким она была доступна раньше. Возможно, я уже в тот момент захотела научиться понимать лед. Желание понять — это попытка вернуть то, что ты потерял.


— Профессор Лойен…

Он произносит имя с тем интересом и с тем полным боевой готовности уважением, с которым один бронтозавр взирает на другого.

— Очень толковый человек.

Он проводит белой ладонью по щеке и подбородку. Это хорошо отработанное движение, при котором раздается звук, как будто очень грубой пилой пилят сплавной лес.

— Институт арктической медицины — он его создал.

— Почему он интересуется судебной медициной? Он стал исполнять обязанности директора Гренландского центра аутопсии.

— Он начинал как судебный патологоанатом. Но он берется за все, что может принести известность. Он, должно быть, считает, что это путь наверх.

— Что им движет?

Здесь наступает пауза. Мой отец прошел большую часть своей жизни, спрятав голову под крыло. На старости лет его стали сильно занимать мотивы, которые движут людьми.

— Среди врачей моего поколения есть три разновидности. Есть такие, которые по-прежнему работают в больнице или заводят частную практику. Среди них много прекрасных людей. Другие пишут диссертации, что — ты сама знаешь это, Смилла, — является эпизодическим, смехотворным и недостаточным условием для продвижения наверх. Они становятся заведующими отделениями. Это маленькие монархи удельных княжеств медицины. И есть третья группа. Это мы, поднявшиеся наверх и достигшие вершины.

Это сказано без всякого намека на самоиронию. Пожалуй, можно было бы заставить моего отца совершенно серьезно заявить, что одна из его проблем состоит в том, что он не испытывает и половины того довольства собой, которое должен был бы чувствовать.

— Последние метры на этом пути требуют особого напряжения. Сильного желания, амбиций. Желания разбогатеть. Или получить власть. Или же проникнуть в суть вещей. В истории медицины это последнее усилие всегда символизировал огонь. Негаснущее пламя, горящее под ретортой алхимика.

Он смотрит прямо перед собой, как будто в руке у него шприц, как будто игла уже приготовлена.

— Лойен, — говорит он, — со студенческих времен хотел только одного. По сравнению с этим все остальное — мелочи. Он хотел, чтобы его признали самым талантливым в своей области. Не самым талантливым в Дании, среди всякой деревенщины. Самым талантливым во Вселенной. Профессиональные амбиции в нем — это неугасимый огонь. И это не огонек газовой горелки. Это костер святого Ханса.


Я не знаю, как встретились моя мать и мой отец. Я знаю, что он приехал в Гренландию, потому что эта гостеприимная страна всегда была полигоном для проведения научных экспериментов. Он разрабатывал новые методы лечения невралгии trigeminus, тройничного нерва. Раньше это заболевание лечили, убивая нерв спиртовыми инъекциями, что приводило к частичному параличу лица и потере чувствительности мускулатуры с одной стороны рта, так называемому парезу. К болезни, которая может поразить даже представителей лучших и самых богатых семейств, что и было на самом деле причиной того, что мой отец ею заинтересовался. В Северной Гренландии встречается много случаев этой болезни. Чтобы лечить ее при помощи своего нового метода — частичной тепловой денатурации больного нерва, — он и приехал.

Сохранились его фотографии. В кастингеровских сапогах и одежде на пуху, с ледорубом и в солнечных очках, перед тем домом, который был ему предоставлен. Он стоит, положив руки на плечи двух маленьких, смуглых мужчин, которые должны были быть его переводчиками.

Для него Северной Гренландией был, в сущности, Туле, лежащий на самом ее краю. Он ни на минуту не мог представить себе, что пробудет более одного положенного месяца в продуваемой всеми ветрами ледяной пустыне, где даже нельзя найти площадку для игры в гольф.

Можно составить себе некоторое представление о степени энергетического накала между ним и моей матерью, когда задумаешься над тем, что он остался там на три года. Он пытался заставить ее переехать на базу, но она отказывалась. Как и всякому, кто родился в Северной Гренландии, ей была невыносима любая попытка посадить ее под замок. Тогда вместо этого он последовал за ней в один из тех бараков, сделанных из фанеры и рифленого железа, которые были построены, когда американцы прогнали эскимосов из района, где строилась база. И сегодня я иногда задаю себе вопрос, как же он выдерживал такую жизнь. Ответ, конечно же, состоит в том, что, пока она была жива, он бы в любой момент оставил свои клюшки для гольфа и сумку, чтобы последовать за ней, даже если б ему пришлось спуститься прямо в черный, выжженный центр преисподней.

«У них появились», — говорят о людях, у которых рождаются дети. В этом случае так сказать было бы неправильно. Я бы сказала, что у моей матери появились я и мой младший брат. За пределами этой жизни, — присутствуя, но не будучи в состоянии стать ее частью, опасный, как белый медведь, взятый в плен в стране, которую он ненавидел, любовью, которую он не понимал, но жертвой которой стал и на которую он, похоже, не имел ни малейшего влияния, — был мой отец, человек со шприцем в уверенных руках, игрок в гольф Мориц Ясперсен.

Когда мне было три года, он уехал. Или, точнее сказать, был изгнан самим собой. В глубине любой слепой, безрассудной влюбленности растет ненависть к объекту любви, который владеет единственным в мире ключом к счастью. Как я сказала, мне было только три года, но я помню, как он уезжал. Он уезжал, охваченный кипящей, затаенной, неистовой, страшной яростью. Если рассматривать ее как вид энергии, то превзошла ее только та тоска, которая отшвырнула его назад. Он был крепко привязан к моей матери резиновым жгутом, который, хотя и был невидим миру, обладал действием и физической реальностью приводного ремня.

Он не много занимался нами, детьми, когда приезжал. Из первых шести лет своей жизни я запомнила его следы. Запах табака «Латакия», который он курил. Автоклав, в котором он кипятил свои инструменты. Тот интерес, который он вызывал, когда время от времени, надев ботинки с шипами, выходил на улицу и раскидывал ведро мячей по только что вставшему льду. И то настроение, которое он приносил с собой и которое было суммой его чувств к моей матери. Такое же умиротворяющее тепло, каким, должно быть, обладает ядерный реактор.

Какова была роль моей матери во всем этом? Этого я не знаю и никогда не узнаю. Люди, которые понимают в подобных вещах, говорят, что когда любовная связь действительно терпит крушение и идет ко дну, то способствуют этому обе стороны. Возможно. Как и все остальные, я с семи лет тщательно покрывала свое детство фальшивой позолотой, и какая-то ее часть, наверное, попала и на мою мать. Но, во всяком случае, именно она осталась на своем месте, и ставила тюленьи сети, и расчесывала мне волосы. Она была там, большая и надежная, в то время как Мориц со своими клюшками для гольфа, щетиной на лице и шприцами раскачивался, подобно маятнику, между крайними полюсами своей любви — от полного растворения в ней до дистанции размером во всю Северную Атлантику между ним и его любимой.


Тот, кто в Гренландии падает в воду, не всплывает. Температура моря меньше четырех градусов, а при этой температуре приостанавливаются все процессы гниения. Поэтому не происходит того разложения содержимого желудка, которое в Дании снова придает самоубийцам плавучесть и прибивает утопленников к берегу.

Но нашли обломки ее каяка и по ним определили, что это был морж. Моржи непредсказуемы. Обычно они осторожны и сверхчувствительны. Но если они заплывают немного южнее и если этой осенью мало рыбы, они превращаются в самых проворных и самых добросовестных убийц океана. При помощи своих двух клыков они могут проломить борт судна из армоцемента. Мне довелось видеть, как однажды охотники поднесли треску к морде моржа, которого они поймали живьем. Он сложил губы, как для поцелуя, а потом всосал в себя мякоть рыбы прямо с костей.


— Было бы прекрасно, если бы ты смогла прийти в сочельник, Смилла.

— Рождество для меня ничего не значит.

— Ты хочешь, чтобы твой отец сидел один?

Это одна из наиболее утомительных черт характера Морица, с годами развившаяся у него, — смесь раздражительности и сентиментальности.

— Не сходить ли тебе в «Дом одиноких мужчин»?

Я встаю, и он идет за мной.

— Ты ужасно бесчувственная, Смилла. Именно поэтому ты так и не смогла ни с кем ужиться.

Он так близок к тому, чтобы заплакать, насколько это вообще для него возможно.

— Папа, — говорю я, — выпиши мне рецепт.

Он мгновенно, молниеносно переходит, как бывало у него и с моей матерью, от обвинений к заботе.

— Ты больна, Смилла?

— Очень. Но этим клочком бумаги ты можешь спасти мне жизнь и выполнить клятву Гиппократа. На нем должно быть пять цифр.

Он морщится, речь идет о сокровенном, мы затронули жизненно важные органы — бумажник и чековую книжку.

Я надеваю шубу. Бенья не выходит попрощаться. В дверях он протягивает мне чек. Он знает, что этот трубопровод — единственное, что соединяет его с моей жизнью. И даже это он боится потерять.

— Может быть, Фернандо отвезет тебя домой?

И тут неожиданно его осеняет.

— Смилла, — кричит он, — ты ведь не собираешься уезжать?

Между нами покрытый снегом кусочек лужайки. Вместо него мог бы быть и арктический лед.

— Кое-что отягощает мою совесть, — говорю я. — Чтобы как-то это поправить, нужны деньги.

— В таком случае, — говорит он, как бы наполовину про себя, — боюсь, что этой суммы вряд ли будет достаточно.

Так за ним остается последнее слово. Нельзя же выигрывать каждый раз.

7

Может быть, это случайность, может быть, нет, но он приходит, когда рабочие обедают и на крыше — никого.

Ярко светит, начиная пригревать, солнце, небо голубое, летают белые чайки, видна верфь в Лимхамне, и нет никаких следов того снега, из-за которого мы здесь стоим. Мы с господином Рауном, следователем государственной прокуратуры.

Он маленького роста, не выше меня, но на нем очень большое серое пальто с такими большими ватными плечами, что он похож на десятилетнего мальчика из мюзикла о временах сухого закона. Лицо у него темное и потухшее, словно застывшая лава, и такое худое, что кожа обтягивает череп, как у мумии. Но глаза живые и внимательные.

— Я решил заглянуть к вам, — говорит он.

— Это очень любезно с вашей стороны. Вы всегда заглядываете, когда получаете жалобу?

— В исключительных случаях. Обычно дело передается в районную комиссию. Положим, что это связано с обстоятельствами дела и вашей наводящей на размышления жалобой.

Я ничего не отвечаю. Я хочу посмотреть, как помощник прокурора поведет себя во время паузы в разговоре. Но молчание не оказывает на него никакого заметного воздействия. Его песочного цвета глаза пристально и без всякой неловкости смотрят на меня. Он может простоять здесь столько, сколько потребуется. Уже одно это делает его необычным человеком.

— Я говорил с профессором Лойеном. Он рассказал мне, что вы были у него. И что вы утверждаете, будто у мальчика была боязнь высоты.

Его положение в этом мире мешает мне испытывать к нему настоящее доверие. Но я чувствую потребность поделиться хотя бы частью того, что меня мучает.

— На снегу были следы.

Очень немногие люди умеют слушать. Либо какие-то дела отвлекают их от разговора, либо они внутри себя решают вопрос, как бы попытаться сделать ситуацию более благоприятной, или же обдумывают, каким должен быть выход, когда все замолчат и наступит их черед выходить на сцену.

Человек, который стоит передо мной, ведет себя иначе. Когда я говорю, он сосредоточенно слушает, и ничего больше.

— Я читал протокол и видел фотографии.

— Я говорю о другом. Есть еще кое-что.

Мы приближаемся к тому, что должно быть сказано, но что невозможно объяснить.

— Это было движение с ускорением. При отталкивании от снега или льда происходит пронация голеностопного сустава. Как и в случае, когда идешь босиком по песку.

Я пытаюсь ладонью изобразить это слегка направленное наружу вращательное движение.

— Если движение очень быстрое, недостаточно устойчивое, произойдет незначительное скольжение назад.

— Как и у всякого ребенка, который играет…

— Если привык играть на снегу, не будешь оставлять такие следы, потому что это движение неэкономично, как и при неправильном распределении веса при подъеме в горку на беговых лыжах.

Я сама слышу, как неубедительно это звучит. И ожидаю едкого замечания. Но Раун молчит.

Он смотрит на крышу. У него нет тика, нет привычки поправлять шляпу, или зажигать трубку, или переминаться с ноги на ногу. Он не достает никакого блокнота. Он просто очень маленький человек, который внимательно слушает и серьезно размышляет.

— Интересно, — говорит он наконец. — Но и несколько… легковесно. Было бы сложно объяснить это неспециалисту. На этом трудно что-нибудь построить.

Он прав. Читать снег — это все равно что слушать музыку. Описывать то, что прочитал, — это все равно что растолковывать музыку при помощи слов.


В первый раз это сродни тому чувству, которое возникает, когда обнаруживаешь, что ты не спишь, в то время как все вокруг спят. В равной мере одиночество и всемогущество. Мы направляемся из Квинниссута к заливу Инглфилд. Зима, дует ветер, и стоит страшный мороз. Чтобы пописать, женщинам приходится, накрывшись одеялом, разжигать примус, иначе вообще невозможно снять штаны, не получив в ту же секунду обморожения.

Уже некоторое время мы наблюдаем, как собирается туман, но когда он возникает, это происходит мгновенно, словно наступает коллективная слепота. Даже собаки съеживаются. Но для меня не существует никакого тумана. Есть только бурное, радостное возбуждение, потому что я абсолютно точно знаю, куда нам надо ехать.

Моя мать слушает меня, а остальные слушают ее. Меня сажают на первые сани, и я помню возникшее у меня ощущение, что мы едем по серебряной нити, натянутой между мной и домом в Кваанааке. За минуту до того, как силуэт дома выступает из тьмы, я чувствую, что сейчас это произойдет.

Может быть, тот раз и не был первым. Но именно так я это запомнила. Может быть, неправильно, что мы вспоминаем переломные моменты нашей внутренней жизни как нечто, происходящее в отдельные, исключительные мгновения. Может быть, влюбленность, пронзительное осознание того, что сами мы когда-нибудь умрем, любовь к снегу — на самом деле не неожиданность, может быть, они присутствуют в нас всегда. Может быть, они никогда и не умирают.

Я вспоминаю и другой туман, кажется, тем же летом. Мне редко приходилось бывать в открытом море. Я не знакома с подводным миром. Непонятно, почему меня взяли с собой. Но я всегда знаю, где мы находимся по отношению к ориентирам на суше.

С этого дня меня стали брать с собой почти каждый раз.

В американской военной лаборатории «Колдуотер» на острове Байлот были сотрудники, специально занимавшиеся изучением способности человека ориентироваться на местности. Там мне попались толстые книги и длинная библиография статей о том, что по всей земле дуют ветры постоянных направлений, создающие кристаллы льда под определенным углом, так что даже при плохой видимости можно определить стороны света. О том, что другой ветер, почти незаметный бриз, дующий несколько выше, в тумане дает совершенно определенное ощущение прохлады с одной стороны лица. О том, что подсознание регистрирует даже обычно незаметный свет. Существует теория, согласно которой в арктических районах человеческий мозг должен реагировать на электромагнитную турбулентность магнитного полюса Земли, находящегося поблизости от Буха Феликс.

Устные доклады о том впечатлении, которое создает музыка.

Моим единственным братом по духу является Ньютон. Я была взволнована, когда в университете нам рассказали о том месте в Principia Mathematica, Книге первой, где он, наклонив ведро с водой и используя наклонную поверхность, доказывает, что внутри и вокруг вращающейся Земли, и вращающегося Солнца, и танцующих звезд, не позволяющих найти какую-нибудь постоянную точку отсчета, систему координат и точку опоры в жизни, есть Absolute Space — Абсолютное Пространство, то, что остается неподвижным, то, за что мы можем ухватиться.

Я расцеловала бы Ньютона. Позднее я впала в отчаяние от критики Эрнстом Махом эксперимента с ведром, той критики, которая стала основой работ Эйнштейна. Тогда я была моложе и впечатлительнее. Сегодня я знаю, что они лишь хотели показать, что аргументация Ньютона была недостаточной. Всякое теоретическое толкование — это ограничение интуиции. Но никто не смог поколебать нашу с Ньютоном уверенность в существовании Абсолютного Пространства. Никто не найдет дорогу в Кваанаак, зарывшись в труды Эйнштейна.


— А как вы сами представляете то, что случилось?

Ничто так не обезоруживает, как расположение.

— Я не знаю, — говорю я.

Это очень близко к истине.

— Чего вы ожидаете от нас?

Здесь при свете дня, когда снег растаял, а жизнь на Книппельсбро продолжается и со мной говорит вежливый человек, все мои возражения предстают вдруг такими несерьезными. Я не нахожу, что ему ответить.

— Я, — говорит он, — снова изучу дело, с начала до конца, и рассмотрю его в свете того, что вы мне рассказали.

Мы спускаемся вниз, и это двоякого смысла спуск. Там, внизу, меня ожидает депрессия.

— Я оставил машину за углом, — говорит он.

И тут он совершает большую ошибку.

— Я хочу предложить вам, пока мы пересматриваем дело, забрать назад свою жалобу. Чтобы мы могли спокойно работать. И по той же причине: если журналисты обратятся к вам, вы, как мне кажется, должны отказаться от комментариев. И не упоминать о том, что вы мне рассказали. Переадресуйте их в полицию, скажите, что полиция продолжает расследовать дело.

Я чувствую, что краснею. Но не от смущения. От гнева.

Я не совершенна. Мне больше нравится снег и лед, чем любовь. Мне легче интересоваться математикой, чем любить своих ближних. Но у меня есть надежная опора в этой жизни, нечто незыблемое. И можно называть это способностью ориентироваться, можно называть это женской интуицией, можно называть это как угодно. Я опираюсь на фундамент, ниже которого опуститься не могу. Очень может быть, что я не лучшим образом устроила свою жизнь. Но я всегда — хотя бы одним пальцем — чувствую Абсолютное Пространство.

Поэтому существует предел тому, насколько мир может расшатываться, насколько все может идти вкривь и вкось, прежде чем я это обнаружу. Теперь у меня нет ни тени сомнения в том, что здесь есть какая-то загадка.


У меня нет водительских прав. А если ты хорошо одеваешься, существует слишком много факторов, о которых следует помнить, чтобы одновременно и ехать на велосипеде, и следить за машинами, и сохранять достоинство, и придерживать маленькую охотничью шляпку от Вауна с Эстергаде. Так что, как правило, я иду пешком или еду на автобусе.

Сегодня я иду пешком. Вторник, 21 декабря, холодно и ясно. Сначала я иду в библиотеку Геологического института на Эстервольгаде.

Есть один тезис, который мне очень нравится. Это постулат Дедекина о линейном сжатии. Он гласит — в приблизительном изложении, — что где угодно в числовом ряду можно внутри любого ничтожно малого интервала найти бесконечность. Когда я в библиотечном компьютере ищу Криолитовое общество «Дания», я получаю материал для чтения на год.

Я выбираю «Белое золото». Оказывается, что это книга, полная блеска. У рабочих в криолитовой каменоломне блеск в глазах, у владельцев этой отрасли, зарабатывающих денежки, блеск в глазах, у гренландцев-уборщиков блеск в глазах, а синие гренландские фьорды полны солнечных бликов и отблесков.

Потом я иду пешком мимо Эстерпорта и по Странбульвару. К дому номер 72Б, где у Криолитового общества «Дания», поблизости от конкурировавшего с ним Криолитового общества «Эресунн», когда-то было пятьсот сотрудников, два здания с лабораториями, цех по переработке криолита-сырца, сортировочный цех, столовая и мастерские. Теперь остались только железнодорожные пути, рабочая площадка, организованная для сноса здания, несколько сараев и навесов и большая вилла из красного кирпича. Из прочитанной мною книги я знаю, что два больших криолитовых месторождения у Саккака были окончательно выработаны в 1960-х и что компания в течение 1970-х перешла к другим видам деятельности.

Сейчас здесь есть только огороженный участок, подъездная дорожка и группа рабочих в светлой форме, которые спокойно наслаждаются рождественским пивом, настраиваясь на празднование приближающегося Рождества.

Бодрая и предприимчивая девушка подошла бы к ним и, поприветствовав их по-скаутски, поговорила бы с ними на их жаргоне и выкачала бы из них сведения о том, кем была фру Любинг и что с ней сталось.

Такая прямота мне не свойственна. Мне не нравится обращаться к незнакомым людям. Мне не нравятся датские рабочие, собравшиеся в группу. Мне вообще не нравятся никакие группы мужчин.

Размышляя обо всем этом, я обхожу весь участок, и рабочие, заметив меня, машут руками, подзывая ближе, и оказываются учтивыми джентльменами, проработавшими здесь целых тридцать лет, а вот теперь перед ними стоит печальная задача все ликвидировать, они знают, что фру Любинг все еще жива, и у нее квартира во Фредериксберге, и номер ее телефона можно найти в телефонной книге, а почему меня это интересует?

— Она когда-то мне очень помогла, — говорю я. — А теперь я хочу кое-что узнать у нее.

Они кивают и говорят, что фру Любинг многим людям помогала, и что у них есть дочери моего возраста, и чтобы я еще заходила.

Когда я иду по Странбульвару, я думаю о том, что глубоко внутри самой параноидальной подозрительности запрятаны человеколюбие и стремление к контакту, которые лишь ждут возможности проявиться.


Ни один человек, живший когда-либо бок о бок с животными, обитающими на воле, не может после этого посещать зоопарк. Но однажды я веду Исайю в Зоологический музей, чтобы показать ему там залы с тюленями.

Ему кажется, что они выглядят больными. Но его привлекает чучело зубра. По пути домой мы проходим через Фэлледпаркен.

— Так сколько ему лет? — спрашивает он.

— Сорок тысяч лет.

— Тогда он, наверное, скоро умрет.

— Наверное, умрет.

— Когда ты умрешь, Смилла, можно мне будет взять твою шкуру?

— Договорились, — отвечаю я.

Мы идем по площади Триангл. Стоит теплая осень, туманно.

— Смилла, мы можем поехать в Гренландию?

Я не вижу никаких причин щадить детей, скрывая от них правду, от которой все равно никуда не денешься. Ведь когда они вырастут, им надо будет выносить то же, что и всем нам.

— Нет, — говорю я.

— Нет так нет.

Я никогда ничего ему не обещала. Я ничего не могу ему обещать. Ни один человек ничего не может обещать другому.

— Но мы можем почитать о Гренландии.

Он говорит «мы» о чтении вслух, прекрасно понимая, что он своим присутствием вносит такой же вклад, что и я.

— В какой книге?

— В «Началах» Эвклида.


Когда я возвращаюсь домой, уже темно. Механик затаскивает свой велосипед в подвал.

Он очень большой, похож на медведя, и, если бы он распрямился, он мог бы быть импозантным. Но он ходит пригнув голову, то ли извиняясь за свой рост, то ли чтобы не ударяться о притолоки этого мира.

Мне он нравится. У меня слабость к неудачникам. Инвалидам, иммигрантам, самому толстому мальчику в классе, тому, с которым никто никогда не танцует. Душою я с ними. Может быть, потому что я всю жизнь знала, что в некотором смысле всегда буду одной из них.

Исайя и механик дружили. Еще с тех времен, когда Исайя не умел говорить по-датски. Им наверняка не требовалось много слов. Один ремесленник узнал другого ремесленника. Двое мужчин, каждый из которых был по-своему одинок в мире.

Он тащит свой велосипед, а я иду за ним. У меня появилась одна мысль, связанная с подвалом.

Помещение ему выделили в два раза большее, чем всем, в расчете на мастерскую. Здесь цементный пол, теплый сухой воздух и резкий желтый электрический свет. Ограниченное пространство тесно заставлено. Вдоль двух стен — верстак. На крючках — велосипедные колеса и камеры. Коробка из молочного магазина, наполненная сломанными потенциометрами. Пластмассовая панель для гвоздей и шурупов. Доска, на которой маленькие кусачки с изолированными ручками для работы с электроникой. Доска с гаечными ключами. Девять квадратных метров фанеры, на которых, похоже, все существующие в мире инструменты. Шеренга паяльников. Четыре полки с сантехническим оборудованием, банками с краской, сломанными стереоустановками, набором торцевых ключей, сварочными электродами и целой серией электроинструментов «Метабо». А у стены два огромных баллона для электросварки в углекислом газе и два маленьких для сварочной горелки. Кроме этого, разобранная стиральная машина. Ведра с антисептиком против домового грибка. Велосипедная рама. Велосипедный насос.

Здесь собрано так много предметов, что кажется, будто они ждут малейшего повода, чтобы создать хаос. Если бы такого человека, как я, послали сюда с поручением включить свет — тут же началась бы полная неразбериха, в которой потом не удалось бы отыскать и выключатель. Но сейчас каждая вещь занимает свое место благодаря всепоглощающей, деятельной любви к порядку. Человек хочет быть уверен в том, что он сможет найти то, что ему понадобится.

Это место представляет собой двухъярусный мир. Наверху верстак, инструменты, высокое конторское кресло. Под верстаком мир повторяется в уменьшенном в два раза размере. Маленький столик из мазонита с лобзиком, отвертка, стамеска. Маленькая скамеечка. Верстачок. Маленькие тиски. Ящик из-под пива. Примерно тридцать баночек клея «Хумброль» в коробке из-под сигар. Вещи Исайи. Я была здесь как-то раз, когда они работали. Механик на своем стуле, склонившись над лупой в штативе, Исайя на полу, в трусах, оба далекие от всего мира. В воздухе стоял запах оловянного припоя и отвердителя для эпоксидной смолы. И чувствовалось другое, более сильное — абсолютная, полная отрешенности сосредоточенность. Я простояла там минут десять. Они даже не взглянули на меня.

Одежда Исайи не годилась для датской зимы. Юлиана очень редко собиралась с силами, чтобы купить ему что-нибудь подходящее. Когда я уже знала его полгода, у него в четвертый раз за два месяца началось серьезное воспаление среднего уха. После пенициллиновой интоксикации он стал плохо слышать. С тех пор я, читая ему, садилась напротив, так чтобы он мог следить за движением моих губ. Механик стал для него тем человеком, с которым можно было говорить иначе, чем при помощи языка.

Я уже несколько дней ношу кое-что в кармане, потому что я ждала этой встречи. Теперь я достаю этот предмет.

— Для чего это?

Я показываю ему приспособление с присоской, которое взяла в комнате Исайи.

— Присоска. Стекольщики используют их для переноски больших кусков стекла.

Я достаю вещи Исайи из пивного ящика. Несколько предметов, вырезанных из дерева. Гарпун. Топор. Лодка, сделанная из плотного, покрытого крапинками, наверно грушевого, дерева — umiaq. Она гладко отполирована снаружи, отверстие выдолблено долотом. Долгая, трудоемкая, тщательно выполненная работа. Далее автомобильчик, сделанный из согнутых и склеенных алюминиевых полосок, вырезанных из пластинки чуть толще фольги. Кусочки цветного необработанного стекла, которые были расплавлены и растянуты над газовой горелкой. Несколько оправ для очков. Плейер. Крышка исчезла, но она искусно заменена пластинкой из плексигласа с маленькими привинченными петлями. Он убран в полиэтиленовый футляр, сшитый вручную. На всем лежит печать совместной работы ребенка и взрослого. Здесь также целая куча магнитофонных кассет.

— Где его нож?

Он пожимает плечами. И вскоре уходит. Он друг всего мира, он весит сто килограммов, у него приятельские отношения с дворником. У него есть ключи от подвалов, и он может ходить куда угодно и когда угодно.

Я беру маленькую скамеечку и сажусь у дверей, откуда мне видно все помещение.

Широко распространено мнение, что дети — открыты, что правда об их внутреннем мире сама лезет наружу. Это не так. Нет никого более скрытного, чем дети, и ни у кого нет большей потребности быть скрытным. Это своего рода реакция на мир, который постоянно пытается открыть их с помощью консервного ножа, чтобы посмотреть, что же у них там внутри и не надо ли заменить это более подходящим содержимым.

Первой потребностью, появившейся у меня в интернате, — кроме постоянного, никогда по-настоящему не удовлетворяемого голода, — была потребность в покое. В общей спальне покоя не найти. Потом это желание приобретает другую форму. Оно превращается в стремление иметь тайник, потайное место.

Я пытаюсь представить себе жизнь Исайи, те места, где он бывал. Квартиру, квартал, детский сад, набережную. Места, которые никогда нельзя будет полностью обследовать. Поэтому я довольствуюсь тем, что имеется в моем распоряжении.

Я изучаю помещение. Очень внимательно. И ничего не нахожу. Ничего, кроме воспоминаний об Исайе. Потом я вызываю в памяти представление о том, как все здесь выглядело во время двух моих давних посещений.

Я сижу, должно быть, уже полчаса, когда меня осеняет. Полгода назад дом обследовали на предмет наличия грибка. Из страховой компании пришли люди со специально натренированной собакой. Они нашли два небольших мицелия, которые уничтожили, а затем заштукатурили. Одним из тех мест, где они работали, была мастерская. Они вскрывали стену в метре от пола. Потом они опять ее заделали, но это место еще не покрыто штукатуркой, как остальная часть стены. Под верстаком, в тени, остался квадрат величиной шесть на шесть кирпичей.

И однако я чуть было не пропустила это место. Он, должно быть, ждал, пока рабочие закончат. Потом он пришел сюда, пока раствор еще не застыл, и продвинул один из кирпичей немного внутрь. А потом подождал минуту и снова поставил его на место. Так он делал, пока раствор не застыл. Тихо и спокойно, в течение всего вечера, с перерывами в четверть часа, он спускался в подвал, чтобы передвинуть кирпич на один сантиметр. Так я это себе представляю. Между кирпичом и раствором нельзя засунуть лезвие ножа. Но когда я нажимаю, он начинает уходить внутрь. Сначала я не могу понять, как он смог его вынуть, потому что за него нельзя ухватиться. Потом я беру присоску и разглядываю ее. Я не могу толкнуть кирпич вперед, потому что он просто упадет в пустоту за стеной. Но когда я подношу черный резиновый кружок к поверхности и при помощи маленькой ручки заставляю его присосаться, кирпич выходит, преодолевая сопротивление. Вытащив его, я понимаю, что создавало сопротивление. С обратной стороны забит маленький гвоздик. На него намотан тонкий нейлоновый шнур. На гвоздь и шнур капнули большую каплю клея «Аральдит», ставшего теперь твердым как камень. Шнур спускается в пустоту за стеной. На другом конце висит плоская коробка из-под сигар, обмотанная двумя толстыми резиновыми бинтами. Все вместе — просто поэма технической изобретательности.

Я кладу коробку в карман пальто. Потом осторожно вставляю кирпич на место.


Рыцарский дух — это архетип. Когда я приехала в Данию, копенгагенский амт собрал класс из детей, которые должны были учить датский в школе Ругмаркен и жить в общежитии для иммигрантов социальной службы в Сунбю на острове Амагер. Я сидела за одной партой с мальчиком, которого звали Барал. Мне было семь лет, и я была коротко пострижена. На переменах я играла с мальчиками в мяч. Месяца через три был урок, на котором мы должны были называть имена друг друга.

— А кто сидит рядом с тобой, Барал? Как ее зовут?

— Его зовут Смилла.

— Ее зовут Смилла. Смилла — девочка.

Он посмотрел на меня с немым изумлением. После того как прошел первый шок и в последующие полгода в школе, его отношение ко мне изменилось только в одном. К нему добавилось приятное, учтивое желание помочь.

И у Исайи было такое же отношение ко мне. Он мог неожиданно перейти на датский, чтобы сказать мне «вы», как только он понял заложенное в этом слове уважение. В последние три месяца, когда саморазрушение Юлианы усилилось и стало более систематическим, случалось, что по вечерам он не хотел уходить.

— Как вы думаете, — говорил он, — я могу поспать здесь?

После мытья я ставила его на крышку унитаза и намазывала кремом. Оттуда ему в зеркале было видно его лицо, и то, как он с подозрением принюхивается к розовому запаху ночного крема «Элизабет Арден».

Днем он никогда не касался меня. Он никогда не брал меня за руку, никогда не ласкался ко мне и никогда не просил о ласке. Но бывало, что ночью он прижимался ко мне, погруженный в глубокий сон, и лежал так несколько минут. Когда он касался моей кожи, у него возникала легкая эрекция, которая то появлялась, то проходила, то появлялась, то проходила, будто выпрямлялась, а потом оседала детская игрушка на ниточках.

В эти ночи я плохо спала. При малейшем изменении его быстрого дыхания я просыпалась. Часто я просто лежала и думала о том, что сейчас вдыхаю воздух, который он выдыхает.

8

Бертран Рассел писал, что чистая математика — это такая область, в которой мы не знаем, о чем говорим, или не знаем, насколько то, что мы говорим, является истинным или ложным.

То же самое у меня с приготовлением пищи.

Я ем в основном мясо. Жирное мясо. Я не могу согреться от овощей и хлеба. Я никогда не следила за тем, что я ем, какие продукты использую, какова химическая основа приготовления пищи. У меня есть только один рабочий принцип. Я всегда готовлю горячую пищу. Это очень важно, когда живешь один. Это нужно для достижения душевного здоровья. Это поддерживает.

Сегодня это, кроме всего прочего, преследует и другую цель. Это отодвигает два телефонных звонка. Я не люблю говорить по телефону. Я хочу видеть того, с кем говорю.

Я ставлю сигарную коробку Исайи на стол. Потом я делаю первый звонок.

Вообще-то я надеюсь, что уже поздно, скоро Рождество, люди должны были рано уйти домой.

Я звоню в Криолитовое общество. Директор все еще в своем кабинете. Он не представляется, он — просто голос, сухой, неумолимый, холодный, как песок, струящийся в песочных часах. Он сообщает мне, что, поскольку в правлении было представлено государство и так как компания в настоящий момент находится в процессе ликвидации, а фонд в процессе реорганизации, принято решение перевести все бумаги в Государственный архив, в котором хранятся документы, содержащие решения, принятые государственными организациями, и в котором некоторые из этих бумаг — он не может сообщить мне, какие именно, — попадут в категорию «общие решения», не подлежащие разглашению в течение пятидесяти лет, в то время как другие — он также не может, как я, должно быть, могу понять, сообщить мне, какие именно, — будут рассматриваться как сведения личного характера, не подлежащие разглашению в течение восьмидесяти лет.

Я пытаюсь узнать у него, где находятся документы, документы как таковые.

Как физическая реальность все бумаги по-прежнему находятся в ведении компании, но формально они уже переданы в Государственный архив, куда мне, следовательно, и надо обратиться, — и может ли он еще чем-нибудь помочь мне?

– Да, — говорю я. — Если отправитесь ко всем чертям.

Я разматываю резиновые бинты на коробке Исайи.

Те ножи, которые есть у меня в доме, остры настолько, что годятся только чтобы разрезать ими конверты. Отрезать кусочек ржаного хлеба — это для них уже почти непосильная задача. По мне, они и не должны быть острее. В противном случае в тяжелые дни я способна быстро прийти к мысли о том, что можно без всяких проблем встать в ванной перед зеркалом и перерезать себе горло. И тут-то как раз очень неплохо иметь дополнительные гарантии безопасности, вроде того, что сначала надо сходить вниз к соседу и взять у него взаймы нож.

Но мне понятна любовь к сверкающему клинку. Однажды я купила Исайе нож «пума». Он не благодарил меня. Его лицо не выразило никакого удивления. Он осторожно достал из обитой зеленым фетром коробочки короткий кинжал с широким лезвием и спустя пять минут ушел. Он знал, и я знала, и он знал, что я знала, — он ушел, чтобы в подвале под верстаком механика свернуться в клубочек со своим новым приобретением, и что пройдут месяцы, прежде чем он сможет осознать, что нож принадлежит ему.

Теперь нож в ножнах лежит передо мной в коробке из-под сигар. С широкой, тщательно отполированной рукояткой из оленьего рога. В коробке лежат еще четыре предмета. Наконечник гарпуна, из тех, что все гренландские дети находят на заброшенных стоянках и которые, как они знают, положено оставлять археологам, но которые они тем не менее все равно подбирают и таскают с собой. Медвежий коготь, и, как обычно, меня удивляет его твердость, тяжесть и острота. Магнитофонная кассета без футляра, но завернутая в выцветший листок зеленой бумаги для черновиков, исписанный цифрами. Сверху печатными буквами написано слово «Нифльхейм».

Футляр автобусной карточки. Сама карточка вынута, так что он теперь служит рамкой для фотографии. Цветной фотографии, наверняка сделанной «инстаматиком». Летом, должно быть в Северной Гренландии, потому что джинсы мужчины заправлены в камики. Он сидит на камне, освещенный солнцем. Он полураздет, на левой руке — большие, черные водонепроницаемые часы. Он смеется в объектив, и в этот момент видно, что он — каждым зубом и каждой морщинкой, вызванной смехом, отец Исайи.


Уже поздно. Но похоже, это как раз то время, когда все мы, приводящие в движение государственную машину, даем ей последний толчок перед Рождеством, чтобы заслужить то дополнительное вознаграждение, которым в этом году будет замороженная утка и мимолетный поцелуй начальника в щечку.

Так что я открываю телефонную книгу. Государственная прокуратура находится на улице Йенса Кофода.

Я точно не знаю, что скажу Рауну. Может быть, мне просто надо рассказать, что меня не удалось перехитрить, что я не сдалась. Мне надо сказать ему: «Знаешь что, мой пупсик, я слежу за тобой, ты так и знай».

Я готова к любому ответу.

Но только не к тому, который слышу.

— Здесь, — говорит холодный женский голос, — такой не работает.

Я опускаюсь на стул. Мне не остается ничего другого, кроме как тихонько дышать в микрофон, чтобы потянуть время.

— А кто это говорит? — спрашивает она.

Я собираюсь положить трубку. Но что-то в ее голосе меня останавливает. В нем звучит какая-то косность. Ограниченность и любопытство. И тут у меня вдруг рождается вдохновение.

— Смилла, — шепчу я, стараясь вложить как можно больше сладкой ваты между мной и мембраной. — Из «Сауны-клуба Смиллы». У господина Рауна назначено время массажа, которое он хотел бы поменять…

— Этот Раун, он невысокий и худой?

— Как палка, милочка.

— Ходит в широком пальто?

— Как большая палатка.

Я слышу, как у нее учащается дыхание. Я знаю, что у нее в глазах появился блеск.

— Так он из отдела по борьбе с экономическими преступлениями.

Теперь она счастлива. По-своему. Я подарила ей прекрасную рождественскую историю для задушевных подруг к завтрашнему утреннему кофе с булочками.

— Ты просто спасла меня, — говорю я. — Если тебе самой нужен будет массаж…

Она кладет трубку.

Я беру чай и подхожу к окну. Дания — замечательная страна. А полицейские особенно замечательные. И удивительные. Они провожают королевских гвардейцев к дворцу Амалиенборг. Они помогают заблудившимся утятам перейти через улицу. А когда с крыши падает маленький мальчик, то сначала появляются сотрудники отдела по поддержанию общественного порядка. А потом уголовная полиция. И наконец за дело берется отдел Государственной прокуратуры, занимающийся экономическими преступлениями. Это вселяет уверенность в завтрашнем дне.


Я вытаскиваю телефонную вилку из розетки. На сегодня я уже наговорилась по телефону. Механик по моей просьбе повозился немного с проводкой, так что я могу отключить и дверной звонок.

Потом я сажусь на диван. Сначала передо мной проплывают события сегодняшнего дня. Я не задерживаюсь на них. Потом появляются воспоминания из детства, то немного депрессивные, то слегка приподнятые, они также проходят. Потом наступает спокойствие. В этом состоянии я ставлю пластинку. Сижу и плачу. Я оплакиваю не кого-то и не что-то. Свою жизнь я в какой-то мере сама себе создала, и я не хочу ее менять. Я плачу, оттого что есть во Вселенной такая красота, как скрипичный концерт Брамса в исполнении Кремера.

9

Согласно одной научной теории, можно быть абсолютно уверенным в существовании только того, что ты сам узнал на собственном опыте. В таком случае, наверное, очень немногие люди могут быть совершенно уверены в том, что Готхопсвай существует в пять часов утра. Окна, во всяком случае, темны и пусты, улицы пустынны, а в автобусе номер два нет никого, кроме шофера и меня.

Пять часов утра — это какое-то особенное время. Как будто сон достигает дна. Стадия сновидений заканчивается, приближая спящих к осознанию того, что дальше так продолжаться не может. Люди в это время беззащитны, как грудные дети. В это время выходят на охоту крупные звери, в это время полиция выписывает штрафные квитанции за просроченное время стоянки автомобилей.

И в это время я сажусь на «двойку» и еду в Брёнсхой, на улицу Каббелаевай, что находится у парка Уттерслев Мосе, чтобы нанести визит судебно-медицинскому эксперту Лагерманну — с фамилией «как сорт лакрицы», — так он мне представился.

Он узнал мой голос по телефону еще до того, как я успела назвать себя, и быстро назначил время: «В половине седьмого, — сказал он, — сможете?»

И я прихожу около шести. Люди выстраивают свою жизнь при помощи времени. Если его немного изменить, всегда случается что-нибудь наводящее на размышления.

Улица Каббелаевай погружена в темноту. Дома темны. Уттерслев Мосе в конце улицы тоже во тьме. Очень холодно, тротуар стал светло-серым от инея, стоящие возле домов машины покрыты сверкающим белым мехом. Интересно взглянуть на заспанное лицо судмедэксперта.

Только в одном доме окна освещены. Не просто освещены — иллюминированы, а за ними движутся фигуры, как будто здесь со вчерашнего вечера идет придворный бал, который до сих пор не закончился. Я звоню в дверь. Смилла, добрая фея, последний гость перед рассветом.

Дверь открывают пять человек, и делают они это все вместе, одновременно застревая в дверях. Пятеро детей самого разного размера. А внутри дома видны еще дети. Они одеты для вылазки, в лыжных ботинках и с рюкзаками, так что руки у них свободны для драки. У всех молочно-белая кожа, веснушки, из-под зимних шапок выглядывают медно-рыжие волосы, они окружены аурой гиперактивного вандализма.

Среди них стоит женщина с такими же, как у детей, волосами и кожей, но ее рост, плечи и спина как раз для американского футбола. За ней виднеется судебно-медицинский эксперт.

Он на полметра ниже своей жены. Он полностью одет, у него покрасневшие веки и оживленный вид.

Он и бровью не повел при виде меня. Он наклоняет голову, и мы с трудом прокладываем себе путь сквозь крики и несколько комнат, которые выглядят так, будто здесь прошли дикая орда и переселение народов, которые вдобавок к этому, возвращаясь, снова сюда заглянули, потом мы идем через кухню, где приготовлены бутерброды на целый полк, и через дверь, и когда эта дверь закрывается, становится совсем тихо, сухо, очень тепло, и все залито неоновым светом.

Мы стоим в оранжерее, пристроенной снаружи к дому и представляющей собой своего рода зимний сад, и, за исключением нескольких узких дорожек и маленькой площадки с покрашенными в белый цвет металлическими стульями и столом, пол здесь — сплошные грядки и горшочки с кактусами. Кактусами всех размеров, от одного миллиметра до двух метров. Разной степени колючести. Освещенными синими оранжерейными лампами.

— Даллас, — говорит он. — Подходящее место для того, чтобы начать собирать коллекцию. А вообще-то я не знаю, можно ли рекомендовать это место, черт возьми, не знаю. В субботний вечер у нас могло быть до пятидесяти убийств. Часто приходилось работать внизу, рядом с отделением скорой помощи. Там все было оборудовано так, чтобы мы могли проводить вскрытия. Очень удобно. Узнаешь кое-что о пулевых и ножевых ранениях. Моя жена говорила, что я совсем не вижу детей. Так это, черт возьми, и было.

Рассказывая это, он пристально рассматривает меня.

— А вы рано пришли. Нам-то все равно, мы все равно уже на ногах. Жена отдала детей в детский сад в Аллерёде. Чтобы они бывали в лесу. Вы знали этого мальчика?

— Я дружила с его семьей. В первую очередь с ним.

Мы садимся друг против друга.

— Чего вы хотите?

— Вы дали мне свою карточку.

Этого он просто не слышит. Я понимаю, что передо мной человек, который слишком много повидал, чтобы ходить вокруг да около. Если он и захочет что-нибудь рассказать, то только в обмен на искренность.

Поэтому я рассказываю ему о том, что Исайя боялся высоты. О следах на крыше. О моем визите к профессору Лойену. О следователе Государственной прокуратуры Рауне.

Он зажигает сигару, глядя на свои кактусы. Может быть, он не понял, что я ему рассказала. Я сама не уверена в том, что понимаю.

— У нас, — говорит он, — единственный нормальный институт. В других возятся какие-нибудь четыре человека, и им не удается выбить денег даже на пипетки и на белых мышей, которым они должны прививать свои клеточные культуры. У нас — целое здание. У нас есть патологоанатомы, и химики, и генетики судебно-медицинской экспертизы. И целая куча всего в подвале. У нас есть студенты. У нас двести сотрудников, черт побери. За год у нас три тысячи дел. Те, кто сидит в Оденсе, видели, может быть, не более сорока убийств. Здесь, в Копенгагене, у меня было тысяча пятьсот. И столько же в Германии и США. Если в Дании и найдется три человека, которые могут назвать себя судебно-медицинскими экспертами, то двое из них — это я и Лойен.

Рядом с его стулом стоит кактус, напоминающий по форме цветущий пень. Из зеленого, неуклюжего, безжизненного колючего растения вырастает вспышка пурпурного и оранжевого.

— На следующее утро после того, как привезли мальчика, у нас была запарка. Пьяные за рулем, застолья на службе по случаю приближающегося Рождества. Каждый день в четыре часа полиция хочет иметь протокол, черт возьми. И в восемь я начинаю осматривать мальчика. У вас не очень слабые нервы? У нас ведь существуют свои правила. Проводится внешний осмотр тела. Мы смотрим, нет ли клеток эпидермиса под ногтями, спермы в прямой кишке, а потом вскрываем и смотрим внутренние органы.

— Полиция присутствует?

— Только в исключительных случаях, например если имеются серьезные основания предполагать убийство. Не в подобном случае. Здесь все было стандартно. На нем были брюки из водоотталкивающей ткани. Я рассматриваю их и думаю про себя, что это вообще не самая подходящая одежда для прыжков в длину. У меня есть одна маленькая хитрость. Из тех, которые со временем появляются у каждого профессионала. Я засовываю горящую электрическую лампочку в штанины. Штаны из магазина «Хелле Хансен». Добротная вещь. Сам такие ношу, когда работаю в саду. Но на штанине на уровне бедра перфорация. Я осматриваю мальчика. Чистая рутина. И обнаруживаю на теле маленькое отверстие. Мне бы следовало заметить его при внешнем осмотре, я вам честно говорю, но что уж там, все мы люди. Тут я задумываюсь. Потому что никакого кровотечения не было, и ткани не сократились. Вы понимаете, что это значит?

— Нет, — говорю я.

— Это значит, что как бы там это отверстие ни появилось, но случилось это после того, как его сердце перестало биться. Тогда я смотрю внимательнее на одежду. По краям отверстия виден след, и тут меня осеняет. Я беру иглу для биопсии. Такая полая канюля, очень большая, которая насаживается на ручку и загоняется в ткань, чтобы взять пробу. Подобно тому, как геологи берут пробы почвы. Широко используется в институте Августа Крога спортивными врачами. И она подходит. Черт побери. Ободок на штанине мог появиться, потому что кто-то торопился и загнал ее со всей силой.

Он наклоняется ко мне:

— Готов поклясться, что кто-то брал у него биопсию мышц.

— Врач скорой помощи?

— Я тоже так подумал. Это было, черт возьми, совершенно ни к чему, но кто же еще? Поэтому я звоню, чтобы узнать. Говорю с шофером. И с врачом. И с тем из наших сотрудников, кто принимал тело. Они клянутся и божатся, что ничего подобного не делали.

— Почему Лойен не рассказал мне об этом?

В первую минуту он хочет объяснить мне это. Потом доверительность между нами исчезает.

— Это, наверное, случайность.

Он выключает лампы. Мы сидим, окруженные ночью со всех сторон. Теперь уже заметно, что, несмотря ни на что, появился все-таки какой-то дневной свет. Наступает тишина. Дом беззвучно глотает воздух, чтобы отдышаться перед следующим армагеддоном.

Я прохожу по узким дорожкам. В кактусах есть какое-то упрямство. Солнце не хочет, чтобы они росли, ветер пустыни не хочет, чтобы они росли, засуха не хочет, ночные заморозки не хотят. И все равно они пробиваются наверх. Они ощетиниваются своими колючками, прячась за своей плотной оболочкой. И не сдаются ни на миллиметр. Я чувствую к ним симпатию.

Лагерманн похож на свои растения. Может быть, именно поэтому он и собирает кактусы. Не зная истории его жизни, я догадываюсь, что ему, чтобы выбраться к свету, пришлось пробиваться через несколько кубических метров камней.

Мы стоим у грядки с зелеными морскими ежами, которые выглядят так, словно побывали под дождем из хлопчатобумажной ваты.

— Pilocereus Senilis, — говорит он.

Рядом несколько горшков с более мелкими, зелеными и фиолетовыми растениями.

— Мескалин. Даже в известных местах — скажем, в Ботаническом саду в Мехико, в музее кактусов Сезар Мандрик в Лансароте — их не больше, чем у меня. Маленький кусочек мозга — и тебе более чем достаточно. Больше ничего и не надо. Я здравомыслящий человек. Рационалист. Мы обследуем мозг. Отрезаем кусочек. После этого ассистент ставит черепную коробку на место и натягивает кожу. Ничего не заметно. Я тысячу раз видел мозг. Нет в нем ничего мистического. Все это чистая химия. Главное, чтобы было достаточно информации. Как вы думаете, почему он побежал на эту крышу?

Впервые у меня возникает желание дать честный ответ.

— Я думаю, что кто-то преследовал его.

Он качает головой.

— Обычно дети так далеко не убегают. Мои садятся и начинают орать. Или же замирают.

Однажды механик починил для Исайи старый велосипед. В Гренландии он никогда не ездил на велосипеде. Когда велосипед был готов, он сразу уехал. Механик нашел его на десятом километре шоссе Гаммель Кёге, он ехал с маленькими колесиками по бокам, чтобы не упасть, а на багажнике у него были бутерброды. Он ехал домой в Гренландию. Направление он знал, потому что Юлиана однажды лежала с белой горячкой в больнице Видовре.

С семи лет, когда я впервые приехала в Данию, и до тринадцати, когда я сдалась, я убегала больше раз, чем это запечатлелось в моей памяти. Два раза я добиралась до Гренландии, один раз до самого Туле. Все очень просто — надо прибиться к какой-нибудь семье, делая вид, что твоя мама сидит в пяти рядах от тебя в самолете или же стоит немного дальше в очереди. Мир полон небылиц о пропавших попугаях, персидских котах и французских бульдогах, которые чудесным образом нашли дорогу домой к маме и папе на Фрюденхольмс Алле. Это не идет ни в какое сравнение с теми расстояниями, которое преодолевали дети в поисках нормальной жизни.

Все это я могла бы попытаться объяснить Лагерманну. Но я этого не делаю.

Мы стоим в прихожей, среди сапог, чехлов от коньков, остатков провианта и других предметов, оставленных вооруженными силами.

— И что же теперь?

— Я ищу, — говорю я, — логическую связь, о которой вы говорили. Пока я не найду ее, не придет рождественское настроение.

— У вас нет какого-нибудь другого занятия?

Я не отвечаю. Неожиданно он спрятал все свои колючки. Когда он снова открывает рот, он уже больше не чертыхается.

— Я видел множество родственников, помешавшихся от горя. Множество самодеятельных сыщиков, которые думали, что могут сделать дело лучше, чем мы и полиция. Я выслушивал их предположения, видел их настойчивость и говорил себе, что всему этому я дам гарантию только на пять минут. В вашем случае я не так уверен…

Я пытаюсь изобразить улыбку в ответ на его оптимизм. Но утро еще слишком раннее, даже для меня.

Вместо этого я вдруг обнаруживаю, что, повернувшись, посылаю ему воздушный поцелуй. От одного растения пустыни другому.


Я не знаток автомобилей. Если бы меня спросили, я бы сказала, что все машины мира сего можно, пропустив через гидравлический пресс и запустив из стратосферы, спокойно отправить вращаться по орбите вокруг Марса. Конечно же, за исключением тех такси, которые должны быть в моем распоряжении, когда они мне потребуются.

Но я представляю себе, как выглядит «вольво 840». Последние годы фирма «Вольво» была спонсором Европейского турнира по гольфу, и компания использовала моего отца в нескольких рекламах, изображающих мужчин и женщин, добившихся международного признания. На одной фотографии он был запечатлен замахнувшимся для удара перед террасой гольф-клуба в Сёллерёде, а на другой он сидит в белом халате перед подносом с инструментами с таким выражением лица, как будто хочет сказать, что даже если вам надо сделать блокаду самого гипофиза, он в два счета вам это сделает. И на той и на другой фотографии он заставил их сфотографировать себя именно в таком ракурсе, в котором он похож на Пикассо в парике, а подпись под картинками гласила, кажется: «Люди, которые никогда не ошибаются». В течение трех месяцев эта реклама на автобусах и станциях железной дороги напоминала мне о том, что бы я могла добавить к этому тексту. А в моей голове навсегда запечатлелся неуклюжий и как будто съежившийся профиль «вольво 840».

Если перед самым восходом солнца повышается температура, как это случилось сегодня, иней на машине тает в последнюю очередь на крыше и над дворниками. Банальный факт, на который мало кто обращает внимание. Стоящая на Каббелаевай машина, на которой нет инея, либо потому что его счистили, либо потому что на ней недавно приехали, это синяя «вольво 840».

Наверняка можно придумать множество объяснений тому, что кто-то поставил здесь машину в двадцать минут восьмого. Но в данный момент я не могу придумать ни одного. Поэтому я иду к машине, наклоняюсь над радиатором и заглядываю внутрь через тонированное лобовое стекло. Сначала мне трудно дотянуться. Но, встав на колпак колеса, я оказываюсь вровень с водительским сиденьем. Там спит человек. Некоторое время я так стою, но он сидит без движения. Поэтому я в конце концов спускаюсь на землю и быстро иду по направлению к Брёнсхой Торв.

Сон — это важная вещь. Я бы сама была не прочь поспать еще несколько часов сегодня утром. Но я бы ни за что не стала это делать в «вольво» на Каббелаевай.


— Меня зовут Смилла Ясперсен.

— Доставка из магазина?

— Нет, Смилла Ясперсен.

Утверждение, что телефонные разговоры — это самый несовершенный способ общения на свете, не совсем верно. Дверные переговорные устройства на самом деле куда хуже. Чтобы соответствовать всему дому — высокому, серебристо-серому и роскошному, — оно здесь сделано из анодированного алюминия в форме раковины. К сожалению, оно также вобрало в себя шум океана, который теперь накладывается на разговор.

— Уборщица?

— Нет, — говорю я. — И не педикюрша. У меня к вам несколько вопросов о Криолитовом обществе.

Эльза Любинг на некоторое время замолкает. Такое можно позволить себе, когда стоишь с надлежащей стороны переговорного устройства. Там, где тепло и где находится кнопка, открывающая дверь.

— Это, право, не очень вовремя. Напишите или приходите в другой раз.

Она вешает трубку.

Отступив на шаг, я задираю голову. Дом стоит на отшибе, в самом конце Хайревай, в Птичьем квартале Фредериксберга. Дом высокий. Эльза Любинг живет на седьмом этаже. На балконе под ее квартирой фигурные чугунные решетки закрыты ящиками с цветами. Из списка жильцов становится ясно, что эти любители цветов — супруги Скоу. Я коротко и решительно нажимаю на кнопку.

— Да? — По голосу не меньше восьмидесяти.

— Доставка из цветочного магазина. У меня букет для Эльзы Любинг, живущей над вами, но ее нет дома. Вы не могли бы открыть мне дверь?

— К сожалению, у нас существует строгое правило не открывать дверь тем, кто пришел в другие квартиры.

Меня восхищают восьмидесятилетние люди, все еще придерживающиеся строгих правил.

— Фру Скоу, — говорю я. — Это орхидеи. Только что привезенные на самолете с Мадейры. Они чахнут здесь на морозе.

— Это ужасно!

— Отвратительно, — говорю я. — Но если вы легонько нажмете на маленькую кнопочку, они окажутся в тепле, там, где им и надлежит быть.

Она впускает меня.

Лифт выглядит так, что возникает желание просто покататься на нем вверх и вниз раз семь-восемь, чтобы насладиться маленьким плюшевым диванчиком, полированным палисандровым деревом, золотой решеткой и матовыми купидонами на стеклах, через которые можно видеть, как трос с противовесом погружается в ту глубину, из которой ты поднимаешься.

Дверь Эльзы Любинг закрыта. Внизу фру Скоу открыла свою дверь, чтобы послушать, не является ли рассказ об орхидеях прикрытием для быстрого рождественского изнасилования.

У меня в кармане среди разрозненных денежных купюр и писем из второго отдела университетской библиотеки о необходимости вернуть книгу лежит лист бумаги. Его я и бросаю в щель для писем. Потом мы с фру Скоу ждем.

Щель для писем на дверях медная, имя на табличке написано вручную, буквы белые с серым.

Дверь открывается. На пороге стоит Эльза Любинг.

Она не торопясь изучает меня.

— Да, — говорит она наконец, — ну и настойчивы же вы.

Она отходит в сторону. Я прохожу мимо нее. В квартиру.

Ее цвета — это цвета дома. Полированное серебро и свежие сливки. Она очень высокого роста, больше метра восьмидесяти, на ней длинное, простое белое платье. Ее волосы уложены в прическу, и несколько отдельных прядей падают каскадом блестящего металла на щеки. Никакой косметики, никаких духов и никаких украшений, кроме висящего на шее серебряного крестика. Ангел. Из тех, кому можно поручить охранять что-нибудь с огненным мечом.

Она смотрит на письмо, которое я бросила через дверь. Это сообщение Юлиане о выделении ей пенсии.

— Это письмо, — говорит она, — я прекрасно помню.

На стене висит картина. С неба на землю спускается поток длиннобородых старцев, упитанных младенцев, фруктов, рогов изобилия, сердец, якорей, королевских корон, пушек, а также текст, который, если знаешь латынь, можно прочитать. Эта картина — единственный здесь предмет роскоши. Кроме нее в комнате есть белые стены, паркетный пол с шерстяным ковром, дубовый стол, низкий маленький столик, несколько стульев с высокими спинками, диван, высокий книжный стеллаж и распятие.

Больше ничего и не нужно. Потому что здесь есть нечто другое. Здесь есть вид, которым можно любоваться, только если ты летчик, и который можно выносить, только если ты не страдаешь головокружением. Кажется, что квартира состоит всего лишь из одной очень большой и светлой комнаты. Со стороны балкона — стеклянная стена шириной во всю комнату. Через нее виден весь Фредериксберг, Беллахой и вдали Хойе Гладсаксе. Через нее проникает такой же белый, как если бы мы были на улице, зимний утренний свет. С другой стороны большое окно. Через него за бесконечными рядами крыш видны башни Копенгагена. Стоя высоко над городом, словно в стеклянном колоколе, мы с Эльзой Любинг пытаемся оценить друг друга.

Она предлагает мне вешалку для шубы. Непроизвольно я снимаю и обувь. Что-то в этой комнате говорит мне, что это надо сделать. Мы садимся на стулья с высокими спинками.

— В это время, — говорит она, — я обычно молюсь.

Она говорит это с такой естественностью, как будто речь идет о выполнении комплекса физических упражнений Общества по борьбе с болезнями сердца.

— Так что вы, сами того не зная, выбрали неподходящий момент.

— Я увидела ваше имя в письме и нашла ваш адрес в телефонной книге.

Она снова смотрит на листок бумаги. Потом она снимает узкие, с толстыми стеклами очки для чтения.

— Какая трагедия. Особенно для ребенка. Рядом с ребенком должны быть и мать, и отец. Это одно из практических оснований святости брака.

— Господин Любинг был бы рад это слышать.

Если ее муж умер, я никого не оскорбляю такой формулировкой. Если же он жив, это изящный комплимент.

— Господина Любинга не существует, — говорит она. — Я Христова невеста.

Она говорит это одновременно серьезно и кокетливо, как будто они поженились несколько лет назад, брак их удачен и обещает быть таким и в будущем.

— Но это не означает, что я не считаю священной любовь между мужчиной и женщиной. Хотя она всего лишь этап пути. Этап, который я позволила себе пропустить, если так можно выразиться.

В ее взгляде сквозит нечто похожее на лукавый юмор.

— Это как перепрыгнуть через класс в школе.

— Или же, — говорю я, — как сразу стать главным бухгалтером, будучи до этого простым бухгалтером в Криолитовом обществе.

Она смеется низким мужским смехом.

— Милочка моя, — говорит она, — вы замужем?

— Нет. Никогда не была.

Мы становимся ближе. Две взрослые женщины, знающие, что это такое — жить без мужчин. Похоже, что ей это удается лучше, чем мне.

— Мальчик умер, — говорю я. — Четыре дня назад он упал с крыши.

Она встает и подходит к стеклянной стене. Если бы можно было так хорошо и достойно выглядеть, то стареть было бы одно удовольствие. Я отказываюсь от этой мысли. Сколько труда уйдет хотя бы на то, чтобы вырасти на те 30 сантиметров, на которые она выше меня.

— Я видела его один раз, — говорит она. — После встречи с ним становилось понятно, почему написано, что, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное. Я надеюсь, что бедняжка мать найдет путь к Богу.

— Это случится, только если Бога можно встретить на дне бутылки.

Она смотрит на меня без улыбки.

— Он повсюду. И там тоже.

В начале шестидесятых христианская миссия в Гренландии еще имела в себе что-то от живого нерва империализма. Более позднее время — и особенно авиабаза Туле своими контейнерами порнографических журналов, виски и спросом на скрытую проституцию — перенесло нас с окраин религии в пустоту недоумения. Я перестала понимать, как следует общаться с верующими европейцами.

— Как вы встретились с Исайей?

— В Обществе я пыталась хотя бы немного способствовать тому, чтобы было больше общения с гренландцами. Наш карьер в Саккаке был, так же как и карьер Криолитового общества «Эресунн» в Ивиттууте, закрытым районом. Рабочая сила была датской. Единственными гренландцами, которых принимали на работу, были уборщики — кивфакеры. С самого открытия шахты поддерживалось строгое разделение датчан и эскимосов. В этой ситуации я попыталась обратить внимание на заповедь о любви к ближнему. Раз в несколько лет мы принимали на работу эскимосов для участия в геологических экспедициях. Именно во время одной из таких экспедиций и погиб отец Исайи. Несмотря на то что жена бросила его и ребенка, он продолжал обеспечивать ее средствами к существованию. Когда правление назначило ей пенсию, я пригласила ее с ребенком к себе в кабинет. Так я и встретилась с ним.

Что-то в слове «назначило» наводит меня на мысль.

— Почему была назначена пенсия? Были юридические обязательства?

Она на минуту замолчала.

— Обязательства вряд ли были. Я не исключаю того, что прислушались к моему совету.

Я вижу еще одну черту фрекен Любинг. Силу. Наверное, так же обстоит дело с ангелами. Они, наверное, тоже оказывают определенное давление на Господа Бога в раю.

Я пересела на стул, стоящий рядом с ней. Фредериксберг, квартал у Генфоренингсплас, Брёнсхой — снег делает все это похожим на деревню. Хайревай — короткая и узкая улица. Она упирается в Дуэвай. На Дуэвай стоит много машин. Одна из них — синяя «вольво 840». Продукция фирмы «Вольво» проникает повсюду. Ведь надо же им зарабатывать деньги, чтобы быть спонсором Европейского турнира. И чтобы заплатить тот гонорар, который, как хвастается мой отец, он потребовал за использование его фотографии.

— От чего умер отец Исайи?

— От пищевого отравления. Вы интересуетесь прошлым, фрекен Ясперсен?

Настал момент, когда мне надо решить, преподнести ли ей выдуманную историю или выбрать более сложный путь и рассказать правду. На низеньком столике лежит Библия. Один из гренландских учителей воскресной школы миссии Моравских братьев был увлечен рукописями Мертвого моря. Я вспоминаю, как он повторял: «И Иисус говорил: Не лгите». Я принимаю это воспоминание за предостережение.

— Я думаю, что кто-то напугал его и что кто-то загнал его на ту крышу, с которой он упал.

Она ни на секунду не теряет самообладания. В последние дни я общаюсь с людьми, которые относятся с величайшим душевным спокойствием к тому, что совершенно не дает мне покоя.

— Дьявол принимает множество обличий.

— Одно из них я и ищу.

— Отмщение — это дело Господа.

— Осуществление этого правосудия мне представляется очень далеким.

— Мне казалось, что на первое время есть полиция.

— Они закрыли дело.

Она пристально смотрит на меня.

— Чай, — говорит она. — Я еще ничем вас не угостила.

По пути в кухню она оборачивается в дверях.

— Вы знаете притчу о талантах? В ней говорится о лояльности. Есть лояльность по отношению к земному, так же как по отношению к небесному. Я была служащей Криолитового общества в течение тридцати пяти лет. Понимаете?


— Раз в два или три года общество снаряжало геологическую экспедицию в Гренландию.

Мы пьем чай. Из сервиза «Транкебар» и чайника «Георг Йенсен». Вкус Эльзы Любинг при ближайшем рассмотрении оказывается скорее изысканным, нежели скромным.

— Экспедиция летом девяносто первого года на Гела Альта у западного побережья стоила один миллион восемьсот семьдесят тысяч семьсот сорок семь крон и пятьдесят эре, половина этой суммы была выплачена в датских кронах, половина в кап-йоркских долларах, собственной денежной единице компании, названной по имени предприятия Кнуда Расмуссена в Туле в тысяча девятьсот десятом. Это то, что я могу вам рассказать.

Я сижу, опасаясь сделать лишнее движение. Я заставила портниху Рорманн на Ордрупвай вшить новую шелковую подкладку в мои лайковые брюки. Ей очень не хотелось этого делать. Она говорила, что будет тянуть в швах. Но я настояла. Моя жизнь держится на маленьких радостях. Я хочу кожей чувствовать сочетание прохлады и тепла шелка. За это я расплачиваюсь тем, что мне приходится сидеть очень осторожно. При движении вперед и назад по подкладке натягиваются швы. Вот почему этот разговор представляет для меня некоторую трудность. Но для фрекен Любинг он еще труднее. Есть истина, которая звучит примерно так: не скрывайте свои чувства; она это знает, и это на нее сейчас накладывает определенные обязательства.

— Я пришла в Криолитовое общество в сорок седьмом году. Когда семнадцатого августа фабрикант Вирл сказал мне: «Вы будете получать двести сорок крон в месяц, бесплатный обед, и у вас будет трехнедельный отпуск», — я ничего не сказала. Но про себя я подумала, что, значит, все правда. Посмотрите на птиц небесных. Они не сеют. Разве Он не должен был о тебе позаботиться. В конторе «Грен и Витске», где я до этого работала, я получала сто восемьдесят семь крон в месяц.

Телефон стоит у входной двери. О нем можно сказать две вещи. То, что вилка выдернута из розетки, и то, что возле телефона не лежит ни блокнота, ни записной книжки, ни карандаша. Я заметила это, когда вошла. Теперь я начинаю понимать, как она поступает с разными телефонными номерами, которые все мы записываем на стене или на тыльной стороне ладони или же предаем забвению. У нее замечательная память на цифры.

— С тех пор, насколько мне известно, никто не имел оснований жаловаться на отсутствие великодушия и открытости со стороны руководства. А если что и было не так, это исправили. Когда я начала работать, у нас было шесть столовых. Столовая для рабочих, столовая для конторских служащих, столовая для мастеровых, столовая для начальников отделов, главного бухгалтера и бухгалтеров, столовая для научных сотрудников, работающих в лабораторном здании, и столовая для директора и членов правления. Но все изменилось.

— Это был, наверное, результат вашего влияния? — предположила я.

— У нас в правлении было несколько политиков. В то время среди прочих был Стайнке. Поскольку то, свидетелем чего я стала, было против моей совести, я пошла к нему — семнадцатого мая пятьдесят седьмого года, в шестнадцать часов, в тот день, когда меня назначили главным бухгалтером. Я сказала: «Я ничего не знаю о социализме, господин Стайнке. Но понимаю так, что в нем есть общие черты с идеями религиозного братства первых христиан. Они отдавали то, что у них есть, бедным и жили друг с другом как братья и сестры. Как, господин Стайнке, эти идеи можно примирить с существованием шести столовых?» Он ответил цитатой из Библии. Он сказал, что Божие Богу, а кесарево кесарю. Но через несколько лет осталась одна столовая.

Наливая чай, она пользуется ситечком, чтобы в чашки не попали чаинки. Под носиком чайника кусочек хлопчатобумажной ваты, чтобы чай не проливался на стол. У нее внутри происходит нечто подобное. Ее угнетает непривычная необходимость отфильтровывать то, что не должно ко мне просочиться.

— Мы ведь есть — были — частично государственной организацией. Не наполовину государственной, как Криолитовое общество «Эресунн». Но государство было представлено в правлении и имело тридцать три и тридцать три сотых процента акций. Финансовые отчеты были также всегда открыты. Со всего снимались копии на старой бумаге для копирования. — Она улыбается. — На той, которая была похожа на старую туалетную бумагу, номер два нуля. Часть финансовых отчетов проверялась Ревизионным управлением, организацией, которая с первого января семьдесят шестого года стала называться Государственной ревизионной службой. Сложности возникали при сотрудничестве с частными предприятиями: Шведским акционерным обществом по добыче алмазов, акционерным обществом «Греенекс», позже с «Гренландскими геологическими изысканиями». Некоторые сотрудники работали на пол- или на четверть ставки. Это затрудняло составление отчетов. И ведь была определенная иерархия. Она должна быть на любом предприятии. К некоторым разделам финансового отчета даже я не имела доступа. Мои отчеты переплетались в серый молескин, на котором были оттиснуты красные буквы. Они хранятся в сейфе в архиве. Но существовал также небольшой закрытый бухгалтерский отчет. Ничего удивительного в этом нет. На большом предприятии иначе быть не может.

— «Они хранятся в архиве». Вы используете настоящее время.

— Я вышла на пенсию два года назад. С тех пор я являюсь консультантом компании по бухгалтерскому учету.

Я делаю последнюю попытку.

— Финансовый отчет об экспедиции летом девяносто первого года — в нем было что-нибудь особенное?

На секунду мне кажется, что я достучалась до нее. Потом фильтры встают на место.

— Я не уверена в своей памяти.

Я последний раз пытаюсь нажать на нее. Эта попытка бестактна и заранее обречена на провал.

— Можно посмотреть архив?

Она только качает головой.

Моя мать курила сделанную из старой гильзы трубку. Она никогда не лгала. Но если она хотела скрыть правду, она чистила трубку, брала в рот то, что было вычищено из трубки, говорила «mamartoq» — прекрасно и потом делала вид, что не в состоянии говорить. Скрывать — это тоже искусство.


— Разве не трудно, — спрашиваю я, надевая туфли, — было женщине отвечать за финансы большого предприятия в пятидесятые годы?

— Господь был милостив.

Я думаю про себя, что Господь в лице Эльзы Любинг получил эффективный инструмент для осуществления своего милосердия.

— Что навело вас на мысль о том, что мальчика преследовали?

— Снег на крыше, откуда он упал. Я видела следы. У меня есть чувство снега.

Она устало смотрит прямо перед собой. Неожиданно становится заметна ее старость.

— Снег — это воплощение непостоянства, — говорит она. — Как в книге Иова.

Я надела шубу. Я не знаток Библии. Но к клейкой поверхности нашего мозга прилипают иногда странные обрывки усвоенного в детстве.

— Да, — говорю я. — И воплощение света правды. Как в Откровении Иоанна Богослова: «Его голова и волосы были белы как снег».

Когда она закрывает за мной дверь, вид у нее измученный. Смилла Ясперсен. Дорогая гостья. Зануда. Когда Смилла покидает вас, над вами голубое небо и у вас прекрасное расположение духа.

В тот момент, когда я выхожу из дома на Хайревай, переговорное устройство начинает скрипеть.

— Будьте так добры, вернитесь.

У нее хриплый голос. Но это, должно быть, из-за этого подводного устройства.

Итак, я еще раз еду на лифте. А она еще раз встречает меня в дверях.

Но ничто не остается таким, как было прежде, — так где-то говорит Иисус.

— У меня есть одна привычка, — говорит она. — Когда я сомневаюсь, я открываю наудачу Библию. Чтобы получить совет. Моя маленькая игра с Богом, если хотите.

У другого человека такая привычка была бы похожа на те мелкие спорадические функциональные расстройства, которые возникают у европейцев, когда они много бывают в одиночестве. Но не у нее. Она никогда не остается одна. Она замужем за Иисусом.

— Только что, когда вы закрыли дверь, я открыла книгу. Это оказалась первая страница Откровения Иоанна Богослова. Которое вы вспоминали. «Имею ключи ада и смерти».

Некоторое время мы смотрим друг на друга.

— Ключи ада и смерти, — говорит она. — Как далеко вы готовы пойти?

— Испытайте меня.

Еще в течение минуты в ней происходит борьба.

— В подвале виллы на Странбульваре находятся два архива. В первом — финансовые отчеты и корреспонденция. Туда приходят сотрудники, бухгалтеры, я, иногда начальники отделов. Во второй архив попадают, пройдя через первый. Там хранятся отчеты по экспедициям. Некоторые минералогические пробы. Одна стена целиком занята топографическими картами. Штатив с кернами породы — пробами породы размером примерно с бивень нарвала. В принципе, туда можно входить только с разрешения правления или директора.

Она поворачивается ко мне спиной.

Я понимаю всю значительность этого момента. Она собирается совершить нарушение правил — несомненно, чуть ли не в первый раз за свою жизнь.

— Я, конечно, не могу сообщить вам, что все двери в здании можно открыть одним ключом. Или что вот тот ключ «аблой», висящий на доске, открывает входную дверь.

Я медленно поворачиваю голову. За мной, на маленьком медном крючке, висят три ключа. Один из них «аблой».

— В самом здании нет сигнализации. Ключ от архива, находящегося в подвале, висит в сейфе в офисе. В сейфе электронный замок и шестизначный код — дата, когда я стала главным бухгалтером: 17.05.57. Этот ключ подходит и к первому, и ко второму помещению.

Она поворачивается и подходит к окну. Я думаю, что вот эта близость — самое тесное ее соприкосновение с другим человеком.

— Вы веруете?

— Не знаю, в вашего ли Бога.

— Это не имеет значения. Вы веруете в божественное?

— Иногда по утрам бывает так, что я не верю даже в то, что сама существую.

Она второй раз за этот день смеется. Потом она поворачивается и отходит к своей панораме.

Когда она находится на полпути к окну, я засовываю ключ в карман. Кончиками пальцев убеждаюсь в том, что подкладка Рорманн хотя бы в этом кармане цела.

Потом я ухожу. Вниз я спускаюсь по лестнице. Если все это Божий промысл, то в первую очередь хочется узнать, насколько непосредственно вмешательство. Например, сам ли Господь Бог, увидев меня на Хайревай, 6, сказал «Да свершится!», и оно свершилось. При помощи одного из его ангелов.


Поворачивая за угол и выходя на Дуэвай, я держу в руке шариковую ручку. Мне захотелось записать на тыльной стороне ладони номер одной машины. Но это уже не актуально. Когда я выхожу на угол, никакой машины там нет.

10

— «Из праха ты вышел».

Однажды, когда мы охотились на люриков, появились кречеты. Сначала это были лишь две точки на горизонте. Потом показалось, что утес рассыпался и поднялся в небо. Когда взлетает миллион люриков, все вокруг на секунду темнеет, как будто в одно мгновение снова наступила зима.

Мать охотилась на кречетов. Кречеты пикируют со скоростью двести километров в час. Как правило, она попадала. Она стреляла никелированными пулями небольшого калибра. Мы должны были приносить их ей. Однажды пуля прошла через один глаз и вышла через другой — мертвый кречет смотрел на нас ясным, проницательным взглядом.

Таксидермист на базе делал для нее чучела. Охота на кречетов запрещена категорически. На черном рынке в США и Германии можно продать птенца-кречета для обучения охоте за пятьдесят тысяч долларов. Никто не смел даже подумать, что моя мать нарушила запрет.

Она их не продавала. Она их дарила. Моему отцу, одному этнографу, посетившему ее, потому что она была женщиной-охотником, одному из офицеров с базы.

Чучела кречетов были одновременно и страшным, и великолепным подарком. Она вручала их торжественно и на первый взгляд совершенно бескорыстно. Потом она как бы между делом говорила, что ей нужны портновские ножницы. Она намекала, что ей не хватает семидесяти пяти метров нейлоновой веревки. Она давала понять, что нам, детям, не помешала бы парочка комплектов теплого белья.

Она получала то, о чем просила. Оплетая гостя паутиной жестокой, накладывающей взаимные обязательства любезности.

Этого я стыдилась, и за это я любила ее. Это был ее ответ на европейскую культуру. Она шла ей навстречу с учтивостью, полной болезненной осмотрительности. И она вбирала ее, оставляя себе то, что можно использовать. Ножницы, моток нейлоновой веревки, сперматозоиды, оставленные Морицем Ясперсеном в ее матке.

Вот почему Туле никогда не станет музеем. Этнографы окутали Северную Гренландию своей мечтой о девственности. Мечтой о том, что inuit всегда будет оставаться той кривоногой, танцующей под барабан, рассказывающей легенды, широко улыбающейся картинкой с выставки, которую, по мнению первых путешественников, они и увидели на рубеже веков к югу от Кваанаака. Моя мать дарила им мертвую птицу. И заставляла их покупать себе половину лавки. Она плавала в каяке, построенном так, как строили их в XVII веке, когда искусство изготовления каяков еще не исчезло в Северной Гренландии. Но она пользовалась запаянной пластмассовой канистрой в качестве буйка для снасти.

— «И в прах возвратишься».

Я вижу, как другим что-то удается. Только сама я не могу найти удачу.

У Исайи все должно было получиться. Он мог бы многого достичь. Он смог бы и впитать в себя Данию, и трансформировать ее, мог бы стать и тем и другим.

Я сшила ему анорак из белого шелка. Даже узор на нем прошел через руки европейцев. Моему отцу его когда-то подарил художник Гитс-Йохансен. Тому подарили рисунок в Северной Гренландии, когда он иллюстрировал большой справочник по гренландским птицам. Я надела анорак на Исайю, причесала, поставив его на крышку унитаза. Он увидел себя в зеркале — и тут это случилось. Тропическая ткань, гренландское преклонение перед праздничным костюмом, датская радость от предмета роскоши — все слилось воедино. Возможно, некоторое значение имело и то, что это я ему его подарила.

Мгновение спустя ему захотелось чихнуть.

— Зажми мне нос! Я зажала ему нос.

— Почему? — спросила я его. Он имел обыкновение сморкаться в раковину.

Едва я открыла рот, его глаза стали следить за моими губами в зеркале. Я часто замечала, что он понимал смысл еще до того, как все было сказано.

— Когда на мне annoraaq qaqortoq, красивый анорак, я не хочу, чтобы у меня на пальцах были сопли.

— «И из праха ты снова воскреснешь».

Я пытаюсь взглядом просвечивать женщин вокруг Юлианы, чтобы понять, не носит ли одна из них ребенка. Ребенка, который мог бы получить имя Исайи. Мертвые продолжают жить в имени. Четырех девочек назвали именем моей матери — Ане. Я их несколько раз навещала и беседовала с ними, чтобы в сидящей передо мной женщине хоть на мгновение увидеть ту, которая покинула меня.

Из ручек по краям гроба вытаскивают веревки. На мгновение меня охватывает безумная тоска. Хотя бы на секунду открыть гроб и лечь рядом с его маленьким, холодным телом, в которое кто-то воткнул иглу, которое вскрывали и фотографировали, от которого отрезали кусочки и снова зашивали, если бы мне еще хоть раз ощутить своим бедром его эрекцию — знак легкой, бесконечной эротики, удары крыльев ночных мотыльков о мою кожу, темных насекомых счастья.

Мороз такой, что нельзя сразу закапывать могилу, поэтому, когда мы уходим, она зияет за нашими спинами. Мы с механиком идем рядом.

Его зовут Питер. Менее чем тринадцать часов назад я впервые назвала его по имени.


За шестнадцать часов до этого. Полночь на Калькбренеривай. Я купила двенадцать больших черных полиэтиленовых пакетов для мусора, четыре рулона скотча, четыре тюбика клея, застывающего за десять секунд, и карманный фонарик «Маглайт». Я разрезала мешки, сложила их в два раза, склеила их. Засунула их в свою сумку «Луи Витто».

На мне высокие сапоги, красный свитер с высоким горлом, котиковая шуба из магазина «Гренландия» и юбка в складку из «Шотландского уголка». Мой опыт подсказывает мне, что всегда легче оправдываться, когда ты хорошо одет.

Тому, что происходит потом, немного недостает элегантности.

Вся территория завода окружена оградой в три с половиной метра, поверху протянута струна колючей проволоки. По моим представлениям, сзади должна быть дверь, выходящая на Калькбренеривай и железную дорогу. Эту дверь я раньше видела.

Но я не видела табличку, которая сообщает о том, что здание охраняется Датской службой сторожевых собак-овчарок. Это совсем не обязательно должно соответствовать действительности. Ведь повсюду развешивают так много табличек с одной лишь целью — поддержать хорошее настроение. Поэтому я для пробы ударяю ногой в дверь. Не проходит и пяти секунд, как за решеткой появляется собака. Очень может быть, что это и овчарка. Она похожа на вещь, о которую вытирали ноги. Возможно, этим и объясняется ее плохое расположение духа.

Есть в Гренландии люди, умеющие обращаться с собаками. Моя мать умела. До того как в семидесятые годы получили распространение нейлоновые веревки, мы использовали для упряжи ремни из тюленьей шкуры. Собаки из других упряжек съедали их. Наши собаки их не трогали. Мать наложила запрет.

А есть люди, рожденные со страхом перед собаками, который они никак не могут преодолеть. К таким людям я и отношусь. Поэтому я иду назад, на Странбульвар, беру такси и еду домой.

Я не поднимаюсь к себе. Я иду к Юлиане. В ее холодильнике я беру полкило тресковой печени. Один ее знакомый с рыбного рынка дает ей бесплатно лопнувшую печень. У нее в ванной я высыпаю себе в карман полбаночки таблеток рогипнола. Эти таблетки ей недавно выписал врач. Она их продает. Рогипнол в ходу у наркоманов. Полученные деньги она использует себе на лекарство, то «лекарство», которое государство облагает акцизом.

В собрании Ринка есть западногренландская история об одном домовом, который никак не мог заснуть и вынужден был вечно бодрствовать. Это потому, что он никогда не пробовал рогипнол. Приняв его в первый раз, можно от половинки таблетки погрузиться в глубокую кому.

Юлиана не мешает мне запасаться продовольствием. Она почти от всего отказалась, в том числе и от того, чтобы задавать вопросы.

— Ты меня забыла! — кричит она мне вслед.

Я беру такси и еду назад, на Калькбренеривай. В машине появляется рыбный запах.

Стоя в свете фонаря под виадуком, лицом к Фрихаун, я, раздавив таблетки, засовываю их в печень. Теперь от меня тоже пахнет рыбой.

На сей раз мне не надо звать собаку. Она ждет меня, она надеялась, что я вернусь. Я перебрасываю печень через изгородь. Каких только историй не рассказывают о тонком собачьем чутье. Я боюсь, что она унюхает таблетки. Мои переживания оказываются напрасными. Она заглатывает печень, как пылесос.

Потом мы с собакой ждем. Она ждет, чтобы ей дали еще печени. Я же хочу посмотреть на то, чем фармацевтическая промышленность может помочь страдающим бессонницей животным.

Тут подъезжает машина. Это фургон службы сторожевых собак. На Калькбренеривай нет места, где можно было бы стать невидимым или хотя бы незаметным. Поэтому я спокойно стою. Из автомобиля выходит человек в форме. Он оценивающе оглядывает меня, но не может найти для себя никакого убедительного объяснения. Одинокая дама в мехах в час ночи на краю Эстербро? Он открывает калитку и берет собаку на поводок. Выводит ее на тротуар. Она злобно рычит на меня. Тут у нее неожиданно начинают подгибаться лапы, и она чуть не падает. Он озабоченно смотрит на нее. Она смотрит на него печально. Он открывает заднюю дверцу. Собака сама ставит передние лапы в машину, но дальше ему приходится втаскивать ее. Он озадачен. Затем он уезжает. Предоставляя меня моим собственным размышлениям о том, как же работает датская служба сторожевых собак. В конце концов я прихожу к выводу, что время от времени они перевозят собак из одного места в другое, осуществляя тем самым своего рода случайную выборку. Сейчас он направляется с собакой в новое место. Я надеюсь, что там для нее найдется какая-нибудь мягкая подстилка, на которой можно будет поспать.

Потом я вставляю ключ в замок. Но дверь не открывается. Мне становится ясно почему. Эльза Любинг всегда приходила на работу в то время, когда сторож уже открыл главный вход. Поэтому она не знает, что боковые входы открываются другим ключом.

Есть только один выход — брать ограду штурмом. Это занимает много времени. И кончается тем, что мне для начала приходится перебросить на другую сторону сапоги. Перелезая, я оставляю на ограде клочки шубы.

Мне достаточно один раз посмотреть на карту — и передо мной встает картина местности. Я этому не училась. Мне, конечно же, пришлось усвоить номенклатуру, систему знаков. Пунктирные горизонтали на топографических планах Геодезического института. Зеленые и красные изолинии на военных картах оледенения. Серо-белые, в форме диска снимки с экрана радиолокатора. Мультиспектральные сканирования спутника «Лэндсет-3». Разноцветные, как леденцы, геологические карты осадочных пород. Красно-синие карты термической съемки. Но, в сущности, это было все равно что выучить новый алфавит. Чтобы забыть его в тот момент, когда начинаешь читать. Текст про лед.

В книге Геологического института была карта Криолитового общества «Дания». Кадастровый план, аэрофотосъемка и план здания. Стоя здесь, я знаю, как все это раньше выглядело.

Сейчас здесь устроена площадка для сноса. Черная, как дыра, с белыми пятнами там, где ветер согнал снег в сугробы.

Я попала на территорию в том месте, где когда-то была задняя стена цеха по переработке криолита-сырца. Фундамент остался — покинутое футбольное поле замерзшего бетона. Я высматриваю железнодорожные рельсы. И в тот же миг спотыкаюсь о шпалы. Это следы той железной дороги, по которой перевозили руду от причала компании. В темноте виднеется силуэт здания, где когда-то была кузница, механическая и столярная мастерские. Заваленный камнями подвал находился когда-то под столовой. Территорию завода теперь пересекает улица Сванекегаде. На другой стороне улицы находится жилой квартал с множеством светящихся рождественских звезд, множеством стеариновых свечей, множеством отцов, матерей и детей. А под их окнами — два вытянутых, еще не снесенных лабораторных здания. Что это, иллюстрация отношения Дании к своей бывшей колонии — разочарование, отказ и отступление? И сохранение последней административной власти: управление внешней политикой, недрами, военными интересами?

Передо мной в свете Странбульвара стоит вилла, похожая на маленький дворец.

Здание построено в форме буквы L. Вход находится наверху веерообразной гранитной лестницы в той части здания, которая выходит на Странбульвар. На сей раз ключ подходит. За дверью — маленький квадратный холл, выложенный черными и белыми мраморными плитками, с гулкой акустикой, как бы тихо ты ни ступал. Одна лестница ведет отсюда вниз, в темноту, в архив, а другая поднимается пятью ступеньками вверх на тот уровень, откуда Эльза Любинг распространяла свое влияние в течение сорока пяти лет.

Лестница ведет к застекленной двустворчатой двери. За ней одна большая комната, протяженностью, должно быть, во все крыло. Здесь восемь письменных столов, шесть выходящих на улицу окон с нишами, архивные шкафы, телефоны, микрокомпьютеры для обработки текста, два ксерокса, металлические полки с синими и красными папками. На одной стене — карта Гренландии. На длинном столе кофеварка и несколько кружек. В углу электрический сейф, маленькое окошечко которого в темноте светится надписью «closed»[6].

Один письменный стол, чуть больше остальных размером, стоит в стороне. На столе лежит стекло. На стекле стоит маленькое распятие. Никакого отдельного кабинета для главного бухгалтера. Просто стол в общем помещении. Как в религиозном братстве первых христиан.

Я сажусь в ее кресло с высокой спинкой. Чтобы понять, что это такое — просидеть сорок пять лет среди банковских бумаг и стирательных резинок, в то время как часть сознания поднимается на духовную высоту, где сияет свет такой силы, которая может заставить ее пожимать плечами в ответ на слова о земной любви. Которая для всех нас нечто среднее между домским собором в Нууке и возможностью третьей мировой войны.

Посидев немного, я встаю. Так ничего и не поняв.

На окнах жалюзи. Свет, проникающий в комнату со Странбульвара, полосатый, как зебра. Я набираю ту дату, когда она стала главным бухгалтером. 17 мая 1957 года.

Шкаф жужжит, и дверь приоткрывается. Ручки нет, только широкая выемка, за которую можно ухватиться и потянуть.

На узких металлических полках стоят финансовые отчеты Криолитового общества с 1885 года, когда оно по государственной концессии отделилось от «Эресунна». Может быть, по шесть книг за каждый год. Сотни фолиантов в сером молескине с красным тиснением. Кусочек истории. О самом выгодном и значительном в политическом и экономическом отношении помещении капитала в Гренландию.

Я достаю том с надписью «1991» и листаю наугад. Там написано: «заработная плата», «пенсии», «портовые сборы», «расходы на рабочую силу», «питание и обслуживание», «судовой сбор», «уборка и стирка», «путевые расходы», «дивиденты акционеров», «заплачено в химическую лабораторию Струера».

На стенке шкафа справа друг над другом висят ряды ключей. Я нахожу тот, на котором написано «архив».

Когда я захлопываю дверцу сейфа, цифры исчезают одна за другой, а когда я выхожу из комнаты, чтобы спуститься вниз, в темноту, на дверце опять появляется надпись «closed».

Первое помещение архива занимает целиком весь подвал под одним флигелем здания. Помещение с низким потолком и бесконечными рядами деревянных полок, бесконечными гроссбухами в коричневых переплетах, наполненное тем лишающим сил сухим воздухом, колебания которого всегда чувствуются над большими бумажными пустынями.

Второе помещение расположено перпендикулярно к первому. В нем такие же полки. Но кроме них еще и архивные шкафы с плоскими выдвижными полками Для топографических карт. Архив с сотнями висящих карт, некоторые из них закреплены на латунных стержнях. Закрытая деревянная конструкция, похожая на гроб длиной в десять метров. Должно быть, здесь дремлют колонки пород.

В комнате два высоких окна, выходящих на Странбульвар, и четыре, выходящих на территорию завода. Вот тут-то и должна пригодиться моя заготовка из черных полиэтиленовых мешков. Я решила завесить окна, чтобы можно было зажечь свет.

Есть женщины, которые сами красят свои уютные квартиры-мансарды. Сами обивают мебель. Сами пескоструят фасады своих домов. Я всегда вызываю мастера. Или же оставляю все до следующего года.

Это большие окна с железной решеткой изнутри. У меня уходит сорок пять минут на то, чтобы закрыть все шесть окон.

Когда все сделано, я все же не решаюсь зажечь свет, а включаю свой карманный фонарик.

В архивах должен царить неумолимый порядок. Архивы — это просто-напросто воплощенное желание держать прошлое в порядке. Так, чтобы энергичные и деловые молодые люди могли бы влететь сюда, выбрать определенное дело, определенный образец породы и быстро выскользнуть именно с этим необходимым им кусочком прошлого.

Однако этот архив далек от совершенства. На полках нет табличек. На переплетах архивных материалов нет номеров, дат или букв. А когда я несколько раз наугад беру какую-нибудь папку, у меня в руках оказывается: «Петрографический анализ угля в пластах из Ата (профили глубоких горизонтов), Нуксуак, Западная Гренландия», или «Об использовании обработанного криолита-сырца при производстве электрических лампочек», или «Определение границ при разделе земли в 1862 году».

Я поднимаюсь наверх и звоню по телефону. Телефонные звонки всегда кажутся мне чем-то неправильным. Особенно неправильно звонить с места преступления. Как будто я связываюсь прямо с полицейским управлением, чтобы сделать признание.

— Говорит Эльза Любинг.

— Я тут стою среди бумажных гор и пытаюсь вспомнить, где это написано о том, что даже избранные могут заблудиться.

Она некоторое время молчит, потом смеется.

— Это из Матфея. Но, может быть, к этому случаю больше подходит место из Марка, где Иисус говорит: «Вы приводитесь в заблуждение, не зная ни Писаний, ни силы Божией».

Мы смеемся.

— Я снимаю с себя всякую ответственность, — говорит она. — Я в течение тридцати пяти лет просила о том, чтобы все было приведено в порядок и систематизировано.

— Мне приятно слышать, что есть что-то, что вам не удалось осуществить.

Она молчит.

— Где? — спрашиваю я.

— Двумя полками выше скамьи — длинного деревянного ящика. Стоит в алфавитном порядке по тем минералам, которые искали. Тома, стоящие ближе всего к окну, — о тех экспедициях, которые преследовали и геологическую, и историческую цели. Та, которую вы ищете, должна стоять где-то с краю.

Она собирается повесить трубку.

— Фрекен Любинг, — говорю я.

— Да.

— Вы когда-нибудь брали больничный?

— Господь всегда хранил меня.

— Я так и думала, — говорю я. — Мне почему-то так и казалось.

И мы заканчиваем разговор.

Менее чем через две минуты я нахожу отчет. Он вставлен в черную папку с пружиной. В отчете сорок страниц, пронумерованных в нижнем правом углу.

Его можно легко засунуть в сумку. Потом мне надо убрать полиэтиленовое затемнение, и я исчезну с Калькбренеривай, как и появилась, не оставив никаких следов.

Я не могу справиться со своим любопытством. Я беру отчет, иду в самый дальний конец комнаты и сажусь на пол, прислонившись к полке. Она шатается. Это хлипкий деревянный стеллаж. Никто не мог представить себе, что архив так разрастется. Что Гренландия такая на удивление неисчерпаемая. Они просто наполняли и наполняли его. Отпечатками времени — этот хрупкий деревянный скелет.

«Геологическая экспедиция на Гела Альта Криолитового общества „Дания“, июль–август 1991 г.» — написано на титульном листе. А потом двадцать плотно исписанных страниц с отчетом об экспедиции. Я быстро пробегаю глазами первые страницы, которые начинаются с того, что целью экспедиции было «исследовать месторождение кристаллов „корнерубин“ в глетчере Баррен на Гела Альта». В тексте отчета есть список имен пяти европейцев — членов экспедиции. Среди них профессор, арктический этнограф, доктор философских наук Андреас Фине Лихт. Это имя будит во мне какое-то воспоминание, но, когда я пытаюсь прислушаться к себе, воспоминание обрывается. Я могу предположить, что его участие объясняет, почему внизу страницы написано: «Экспедиция осуществлялась при поддержке Института арктической этнологии».

Потом следует отчет, состоящий из двух частей — на английском и датском языках. Его я тоже листаю. В нем идет речь о спасательной экспедиции из Хольстейнсборга на вертолете к глетчеру Баррен. Вертолет не смог приблизиться к месту происшествия из-за опасности схода лавин, вызванных шумом двигателя. Поэтому он вернулся назад, а вместо него послали «Чероки 6-3000», что это такое, я не знаю, но написано, что садиться пришлось на воду, а на борту были летчик, штурман, врач и медсестра. Есть также краткий отчет спасательной команды и заключение врача из больницы. Погибших было пятеро. Финн и четыре эскимоса. Одного из эскимосов звали Норсак Кристиансен.

В отчете двадцать страниц приложения. Список привезенных в Данию минералогических проб. Финансовый отчет. Длинный ряд снятых с самолета черно-белых фотографий глетчера, который, разделяясь, охватывает светлую скалу, напоминающую усеченный конус.

В пластиковой папке содержатся копии двух десятков писем, связанных с транспортировкой тел.

Все выглядит четко и правильно. Трагично, но все же не более чем несчастный случай. Ничего такого, что могло бы содержать в себе объяснение тому, что два года спустя в Копенгагене с крыши падает маленький мальчик. Появляется мысль — уж не приснилось ли мне все? Мысль, что я ошиблась. Что все это лишь плод моего воображения.

Только сейчас я начинаю чувствовать, насколько душно в этой комнате от прошлого. От вереницы дней, вереницы цифр, вереницы людей, которые каждый день, из года в год, в столовой съедали по паре бутербродов и распивали бутылочку пива на двоих с Амандой, но всегда только одну бутылочку, за исключением Рождества, когда лаборатория к рождественскому обеду выставляла четверть химической бутыли 96-градусного дезинфекционного спирта. Архив кричит мне о том, что они были довольны. То же самое было написано в той книге, которую я читала в библиотеке, и то же самое говорила мне Эльза Любинг: «Мы были довольны. Это было хорошее место работы».

Как уже часто бывало, я чувствую толчок в груди, прикоснувшись к чему-нибудь, приняв участие в чем-нибудь. В Туле и Сиорапалуке никогда не спрашивали, кто ты, потому что все были охотниками, все чем-то занимались. В Дании ты — наемная рабочая сила, и сознание того, что вот сейчас ты должен засучить рукава, засунуть карандаш за ухо, схватить резиновые сапоги и идти на работу, наполняет твое существование и придает ему особый смысл. А после работы смотришь телевизор, или навещаешь друзей, или играешь в бадминтон, или же идешь на компьютерные курсы. А не ведешь подвальное существование на Странбульвар глубокой ночью накануне Рождества.

Не первый и не последний раз ко мне приходят эти мысли. Что заставляет нас по собственной воле искать погружения в депрессию?

Когда я закрываю папку, у меня появляется одна мысль. Я снова открываю ее и смотрю медицинский отчет. Там я кое-что нахожу. И тут я понимаю, что все мои старания были не напрасны.

В Гренландии я встречала женщин, которые, лишь только обнаружив, что они беременны, неожиданно становились осторожны с собой, как никогда раньше. Именно такое чувство охватывает меня сейчас. С этого момента мне надо беречь себя.

Движение на улице стихло. Я не ношу часов, но сейчас должно быть около трех. Я выключаю фонарик.

В здании тихо. В этой тишине вдруг слышится какой-то непонятный звук. Он раздается слишком близко, чтобы иметь отношение к улице. Но он тих, как шепот. С того места, где я сижу, дверной проем выглядит слабо светящимся сероватым прямоугольником. Я смотрю на него, и тут он вдруг исчезает. Кто-то вошел в комнату, кто-то, кто своим телом заслоняет свет.

Наклонив голову, я могу сквозь полки следить за движением. Я снимаю сапоги. Они не годятся для того, чтобы бегать. Я встаю. Немного поменяв положение, я вижу на фоне слабо светящегося дверного проема фигуру.

Нам кажется, что страх имеет пределы. Это только пока мы не встретились с неизвестным. У всех нас есть безграничный запас ужаса.

Крепко ухватившись за один из стеллажей, я опрокидываю его на вошедшего. Когда стеллаж слегка наклоняется, выпадает одна из папок. Это служит ему предупреждением, и он, выставив руки, останавливает падающий стеллаж. Сначала раздается звук, как будто ломаются кости предплечий. Потом кажется, будто на пол упало пятнадцать тонн книг. Он не может отпустить полку. Но она всей своей тяжестью лежит на нем. И его ноги медленно начинают подгибаться.

Бо́льшая часть людей пребывает в заблуждении, что насилие всегда оборачивается в пользу физически сильного. Это не так. Исход драки — это всегда вопрос о том, кто кого опередит в первые минуты. Когда я, проведя полгода в школе Ругмаркен, переехала в школу Скоугор, я впервые всерьез столкнулась с классическим датским преследованием тех, кто не похож на других. Там, где я раньше училась, все мы были иностранцами, все были в одной лодке. В своем новом классе лишь я одна имела черные волосы и говорила на ломаном датском. Один мальчик, на несколько классов старше меня, был особенно жесток. Тогда я узнала, где он живет. Встала рано утром и стала ждать его в том месте, где он переходил Скоусховедвай. У него было передо мной преимущество в пятнадцать килограммов. И у него не было никаких шансов. Он так и не получил тех нескольких секунд, которые были ему необходимы, чтобы прийти в боевую готовность. Я ударила его прямо в лицо и сломала ему нос. Потом ударила его ногой сначала по одной, потом по другой коленной чашечке, чтобы опустить его до более оперативной высоты. Потребовалось наложить двенадцать швов, чтобы поставить на место его носовую перегородку. Никто никогда так и не поверил, что такое могла сделать я.

На этот раз я тоже не стою, ковыряя в носу, в ожидании, когда наступит Рождество. Я снимаю со стены одну из латунных труб, на которой прикреплены пятьдесят топографических карт, и ударяю его изо всех сил по затылку.

Он сразу оседает. Стеллаж падает на него. После этого я жду. Чтобы посмотреть, нет ли с ним приятелей. Или собачки. Но не слышно никаких других звуков, кроме его дыхания под тридцатью метрами стеллажей.

Тогда я освещаю фонариком его лицо. На нем лежит слой книжной пыли. Удар повредил ушную раковину. Он в черных спортивных брюках, темно-синем джемпере, черной шерстяной шапочке, темно-синих спортивных тапочках и с нечистой совестью. Это механик.

— Питер, — говорю я. — Ах ты, Питер-растяпа.

Он ничего не может ответить из-за стеллажа. Я пытаюсь оттолкнуть стеллаж в сторону, но его невозможно сдвинуть с места.

Приходится отказаться от профессиональных мер безопасности и включить свет. Я начинаю сдвигать книги, папки, отчеты и массивные стальные книгодержатели со стеллажа. Мне надо освободить три метра. На это уходит четверть часа. После этого я могу приподнять стеллаж на сантиметр, и он сам может выбраться из-под него. И подползти к стене, где он садится и ощупывает свой череп.

Только тут у меня начинают дрожать ноги.

— Я плохо вижу, — говорит он. — Кажется, у меня с-сотрясение мозга.

— Будем надеяться, — говорю я.

Проходит еще четверть часа, прежде чем ему удается встать на ноги. И даже тогда он как Бэмби на льду. Еще полчаса уходит на то, чтобы поставить стеллаж. Приходится вынимать все бумаги, а затем ставить их на место. Становится так жарко, что мне приходится снять юбку и работать в колготках. Он ходит босиком, по пояс голый, периодически его бросает в жар, начинаются приступы головокружения, и он должен делать передышку. Потрясение и вопросы, на которые нет ответов, витают в воздухе вместе с пылью, которой достаточно, чтобы наполнить целую песочницу.

— Здесь пахнет рыбой, Смилла.

— Тресковая печень, — сообщаю я. — Говорят, очень полезно.

Он молча смотрит, как я открываю электрический сейф и вешаю на место ключ. Потом мы закрываем за собой дверь. Он ведет меня к выходящей на Сванекегаде калитке в изгороди. Она открыта. Когда мы проходим через нее, он наклоняется над замком, и тот щелкает.

Его машина стоит на следующей улице. Мне приходится поддерживать его одной рукой. Другой я держу пакет для мусора, наполненный другими пакетами для мусора. Полицейская патрульная машина медленно проезжает мимо нас. Но не останавливается. Так много всего можно увидеть на улицах в это время. Должны же люди иметь возможность проводить время так, как им нравится.

Он рассказывал мне, что пытается отдать свою машину в музей старых автомобилей. Это «моррис 1000» 1961 года. Так он мне сказал. С красными кожаными сиденьями, откидным верхом и деревянной приборной доской.

— Я не могу вести машину, — говорит он.

— У меня нет прав.

— Но ты что-нибудь когда-нибудь водила?

— Гусеничные вездеходы по полярному льду.

Он все же не хочет подвергать свой «моррис» такому риску. Поэтому он ведет машину сам. За рулем для его большого тела мало места. В крыше много щелей, и мы страшно мерзнем. Я жалею о том, что ему не удалось отдать ее в музей уже давным-давно.


Температура упала — теперь уже не около нуля, а настоящий мороз, и, когда мы едем домой, начинает идти снег. Это qanik — мелкие, похожие на порошок снежинки.

Самые опасные лавины — это лавины порошкообразного снега. Их вызывают незначительные энергетические импульсы, например громкий звук. Они обладают сравнительно малой массой, но движутся со скоростью двести километров в час, создавая за собой фатальный вакуум. Случалось, что порошкообразные лавины высасывали легкие из тела человека.

В уменьшенном размере именно такие лавины начали двигаться по крутой, гладкой крыше, откуда упал Исайя и на которую я заставляю себя смотреть. Одна из тех вещей, которым учит снег, — это то, что большие силы и катастрофы в уменьшенном размере всегда присутствуют в будничной жизни. Не проходило и одного дня моей сознательной жизни, чтобы я не удивлялась тому, как плохо датчане и гренландцы понимают друг друга. Конечно же, хуже всего гренландцам. Канатоходцу вряд ли пойдет на пользу, что его не понимает тот, кто держит канат. А жизнь inuit в этом веке была ходьбой по канату, который с одной стороны был прикреплен к стране, где наиболее тяжелые для проживания условия и самый суровый и неустойчивый климат в мире, а с другой стороны — к датской администрации.

Это если смотреть общим планом. А если посмотреть вблизи, то я прожила этажом выше механика полтора года и много раз с ним говорила, и он чинил звонок на моей двери и мой велосипед, а я помогала ему проверить письмо в жилищный кооператив на предмет орфографических ошибок. Их было примерно двадцать на двадцать восемь слов. Он страдает дисграфией.

Нам надо было бы помыться, смыть с себя пыль, кровь и тресковую печень. Но мы связаны тем, что произошло. Поэтому мы идем вместе в его квартиру. Где я никогда раньше не бывала.

В гостиной царит порядок. Мебель из отшлифованного и обработанного щелоком светлого дерева, с подушками и обивкой из шерстяной конской попоны. Подсвечники со стеариновыми свечами, стеллаж с книгами, доска с фотографиями и рисунками детей знакомых. «Большому Питеру от Марии, 5 лет». В фарфоровых горшочках — кусты роз, а на них красные цветы, и похоже, что кто-то поливает их и говорит с ними, обещая им, что их никогда не пошлют на каникулы ко мне, где по какой-то причине для зеленых растений неподходящий климат.

— К-кофе?

Кофе — это яд. Однако у меня неожиданно возникает желание вываляться в грязи, и я соглашаюсь.

Я стою в дверях и смотрю, как он варит кофе. Кухня совершенно белая. Он — в самом центре, словно игрок в бадминтон на площадке, так, чтобы перемещаться как можно меньше. У него маленькая электрическая мельница. В ней он мелет сначала немного светлых зерен, а потом немного маленьких, почти черных и блестящих, как стекло. Он смешивает их в маленькой металлической воронке, которую он закрепляет в эспрессо-кофеварке, которую ставит на газовую горелку.

В Гренландии приобретаешь ужасные кофейные привычки. Я наливаю горячее молоко прямо в растворимый кофе. Я не поднимаюсь выше того, чтобы растворять порошок прямо в горячей воде из-под крана.

Он наливает треть сливок и две трети молока в две высокие кружки с ручками.

Кофе, который он нацеживает из кофеварки, черный и густой, как сырая нефть. С помощью трубочки паром из кофеварки он взбивает молоко.

Мы берем кофе и садимся на диван. Я вполне могу оценить, когда меня угощают чем-нибудь хорошим. В высоких стаканах напиток темный, как старый дуб, с сильным, почти парфюмерным тропическим запахом.

— Я пошел за тобой, — говорит он.

Стакан очень горячий. Кофе обжигает. Обычно горячие напитки остывают, когда их переливают. Но тут трубка для пара нагрела кружку вместе с молоком до ста градусов.

— Дверь открыта. Так что я вхожу. Кто же мог знать, что ты будешь сидеть и ждать в темноте.

Я осторожно отхлебываю. Напиток такой крепкий, что на глазах выступают слезы, и я вдруг чувствую свое сердце.

— Я думал о том, что ты сказала на крыше. О следах. — Заикается он совсем чуть-чуть. Иногда совсем не заикается.

— Мы ведь дружили. Он был совсем маленьким. Но мы все-таки дружили. Мы много не разговариваем друг с другом. Но нам весело. Черт возьми, как нам весело. Он корчит рожи. Закрывает лицо руками. Потом открывает его, и он похож на старую, больную обезьянку. Он прячет лицо. И снова открывает его. Теперь он похож на кролика. Еще раз — и он похож на чудище Франкенштейна. Так что я валюсь на пол от смеха и наконец прошу, чтобы он прекратил. Ему можно было дать кубик и стамеску. Ему можно было дать нож и кусок стеатита. Он будет сидеть, возиться и бормотать что-то, как маленький медвежонок. Иногда он что-то говорит. Но это по-гренландски. Себе под нос. И мы сидим и работаем. Каждый по отдельности, но все-таки вместе. Я думаю о том, как хорошо, что он может быть таким прекрасным человеком при такой матери.

Он выдерживает длинную паузу в надежде, что я вступлю в разговор. Но я не прихожу ему на помощь. Мы оба знаем, что это он должен дать мне объяснение.

— И вот однажды вечером мы сидим как обычно. И приходит Петерсен, дворник. Он хранит свои бутылки с вином на лестнице у котла. Приходит, чтобы взять свое абрикосовое вино. Вообще-то он никогда не приходит сюда в это время. А тут раздается его низкий голос. И на нем деревянные башмаки. Тут я смотрю на мальчика. Он сидит съежившись. Как зверек. Зажав в руке тот нож, который ты ему подарила. Дрожит всем телом. И вид у него свирепый. Даже увидев, что это всего лишь Петерсен, он продолжает дрожать. Я беру его на колени. Впервые в жизни. Говорю с ним. Он не хочет домой. Я веду его сюда. Укладываю на диван. Думаю, не позвонить ли тебе, но что сказать? Ведь мы не так хорошо знаем друг друга. Я не сплю и сижу у дивана. Каждые пятнадцать минут он вскакивает как пружина, дрожит и плачет.

Он не оратор. За последние пять минут он сказал мне больше, чем за прошедшие полтора года. Он так распахнул свою душу, что я не решаюсь прямо смотреть на него, а смотрю в кружку. На поверхности образовались маленькие прозрачные пузырьки, на которые попадает свет, преломляясь красным и лиловым.

— С того дня мне стало казаться, что он чего-то боится. То, что ты говоришь о следах, никак не выходит у меня из головы. Поэтому я слежу за тобой. Ты и Барон понимаете — понимали — друг друга.

Исайя приехал в Данию за месяц до моего переезда сюда. Юлиана подарила ему лакированные туфельки. Лакированные туфли в Гренландии считаются красивыми. Они не могли засунуть его веерообразные широкие ноги в узкие туфли. Но Юлиане удалось найти пару по форме ноги. С тех пор механик называл Исайю Бароном. Если прозвище пристает к человеку, значит, оно затронуло глубинную суть. У Исайи это было чувство собственного достоинства. Он был самодостаточен. Ему требовалось так мало от окружающего мира, чтобы чувствовать себя довольным.

— Я совершенно случайно вижу, как ты поднимаешься к Юлиане и снова уходишь. И крадусь за тобой в «моррисе». Вижу, как ты кормишь собаку. Как ты перелезаешь через забор. И открываю другую калитку.

Вот как, оказывается, обстоит дело. Он что-то слышит, что-то замечает, он следует за мной, он открывает калитку, получает по голове, и вот мы сидим здесь. Никаких загадок, нет ничего нового и тревожного под солнцем.

Он ухмыляется мне. Я улыбаюсь ему в ответ. Так вот мы сидим, пьем кофе и улыбаемся друг другу. Мы знаем, что я знаю, что он лжет.

Я рассказываю ему об Эльзе Любинг. О Криолитовом обществе «Дания». Об отчете, который лежит перед нами на столе в полиэтиленовом пакете.

Я рассказываю ему о Рауне. Который работает не совсем в том месте, где он работает, а в другом.

Он сидит опустив глаза, пока я говорю. Сгорбившийся, неподвижный.

Что-то между нами недосказано, что-то лежит на грани сознания. Но мы оба чувствуем, что участвуем в бартерной сделке. Что мы в глубоком взаимном недоверии обмениваемся сведениями, которые вынуждены сообщать, чтобы получить что-нибудь взамен.

— И потом а-адвокат.

На улице, над гаванью, появляется свет, как будто он спал в каналах, под мостами, откуда он медленно выходит на лед, который начинает светиться. В Туле свет появлялся в феврале. За несколько недель до того, как показывалось солнце, пока оно еще было далеко за горами и мы жили в темноте, солнечные лучи освещали Перл-Айленд, находящийся в море за сотни километров, и заставляли его светиться, словно осколок розового перламутра. И тогда, что бы взрослые ни говорили, я была уверена, что солнце просто было в зимней спячке в море, а теперь просыпается.

— Все начинается с того, что я замечаю машину, красный «БМВ», на Странгаде.

— Ну и что, — говорю я.

Мне кажется, что машины на Странгаде каждый день разные.

— Раз в месяц. Он забирает Барона. Когда он возвращался, с ним было невозможно говорить.

— Вот как, — говорю я.

Медлительным людям надо давать столько времени, сколько им потребуется.

— И вот однажды я открываю машину и заглядываю в бардачок. У меня есть инструмент. Оказывается, это адвокат. Его зовут Винг.

— Ты мог перепутать машину.

— Ц-цветы. Они словно цветы. Когда ты садовник. Я увидел машину раз или два, и все — я ее запомнил. Как у тебя со снегом. Как у тебя было на крыше.

— А вдруг я ошиблась?

Он качает головой.

— Я видел, как вы с Бароном играли в ту игру с прыжками.

Большая часть моего детства прошла в этой игре. Часто я продолжаю играть в нее во сне. Кто-то прыгает на гладкую снежную поверхность. Остальные ждут, повернувшись к нему спиной. Потом надо на основе следов реконструировать прыжок первого. В эту игру мы и играли с Исайей. Я часто отводила его в детский сад. Мы часто опаздывали на полчаса. Меня ругали. Говорили о том, что детский сад не сможет работать, если дети будут сползаться в течение всего дня. Но мы были счастливы.

— Он прыгал, как мешок блох, — говорит механик мечтательно. — Он ведь был хитер. Он делал полтора оборота в воздухе и приземлялся на одну ногу. И попадал в свои собственные следы.

Он смотрит на меня, качая головой.

— Но каждый раз, каждый раз ты отгадывала.

— Сколько времени они отсутствовали?

Звуки пневматического молота с Книппельсбро. Просыпающееся уличное движение. Чайки. Далекий низкий звук, скорее даже глубокая вибрация первой ракеты на подводных крыльях. Короткий сигнал борнхольмского парома в тот момент, когда он разворачивается перед Амалиехавен. Начинается утро.

— Может быть, несколько часов. Но его привозила другая машина. Такси. Он всегда возвращался один на такси.


Он делает нам омлет, пока я стою в дверях и рассказываю ему об Институте судебной медицины. О профессоре Лойене. О Лагерманне. О следах того, что, возможно, было мышечной биопсией, взятой у ребенка. После того как он упал.

Он режет лук и помидоры, окунает их в масло, крепко взбивает белки, замешивает желтки и поджаривает все с обеих сторон. Он ставит сковородку на стол. Мы пьем молоко и едим кусочки черного, сочного ржаного хлеба, пахнущего смолой.

Мы едим в молчании. В тех случаях, когда я ем с чужими людьми — как сейчас — или если я очень голодна, — я задумываюсь о ритуальном значении еды. Из детства я вспоминаю, как сочеталась торжественность собрания с сильными вкусовыми ощущениями. Розоватая, слегка пенящаяся ворвань, которую едят из общей миски. Ощущение того, что, строго говоря, все в мире существует, чтобы быть разделенным между людьми.

Я встаю.

Он стоит в дверях, как будто хочет загородить мне дорогу.

Я думаю о том, что он не все до конца рассказал мне сегодня.

Он отходит в сторону. Я прохожу мимо. Держа в руке свои сапоги и шубу.

— Я оставлю часть отчета. Это будет хорошей тренировкой при твоей дисграфии.

На его лице появляется озорное выражение.

— Смилла. Как может быть, что у такой изящной и хрупкой девушки, как ты, такой грубый голос?

— Мне очень жаль, — говорю я, — если создается впечатление, что груб у меня только голос. Я изо всех сил стараюсь быть грубой во всем.

Я закрываю за собой дверь.

11

Я проспала все утро и проснулась позже, чем следовало, поэтому на то, чтобы принять душ, одеться и наложить косметику перед похоронами, у меня осталось всего лишь полтора часа, а это совсем не так уж много времени — это вам может подтвердить всякий человек, который стремится произвести хорошее впечатление. Поэтому, когда мы приходим в часовню, я чувствую себя совершенно сбитой с толку, и после церемонии лучше мне не становится. Идя рядом с механиком, я чувствую себя так, как будто кто-то снял с меня крышку и прошелся вверх и вниз большим ершиком для мытья бутылок.

Что-то теплое опускается мне на плечи. Он снял свое пальто и укутал меня им. Оно доходит мне до пят.

Остановившись, мы оглядываемся на могилу и на свои следы. Его — большие, от скошенных набок подошв. По-видимому, у него чуть кривоватые ноги, хотя внешне это почти незаметно. Маленькие дырочки от моих высоких каблуков. Они похожи на следы косули. Косое, скользящее вниз движение, а на дне следа — черные точки, там, где копытца пробили снег до земли.

Женщины проходят мимо нас. Я вижу только их сапоги и туфли. Трое из них поддерживают Юлиану, носки ее туфель волочатся по земле. Край одеяния священника. Рядом — пара сапог из тисненой кожи. Над воротами, ведущими к аллее, висит фонарь. Когда я поднимаю взгляд, женщина откидывает голову, так что длинные волосы отлетают назад в темноту и на ее лицо падает свет, бледное лицо, на котором большие глаза кажутся темными озерами. Она держит священника под руку и что-то проникновенно говорит ему. Нечто в облике этих двух стоящих рядом людей заставляет память запечатлеть эту картинку.

— Фрекен Ясперсен.

Это Раун. С друзьями. Двумя мужчинами. На них такие же большие, как и на нем, пальто, но они им ничуть не велики. Под пальто на них синие костюмы, белые рубашки и галстуки, они в солнечных очках, чтобы зимние сумерки сейчас, в четыре часа дня, не слепили им глаза.

— Я бы хотел переговорить с вами.

— В отделе по борьбе с экономическими преступлениями? О моих капиталовложениях?

Он и глазом не моргнул. Его лицо так много всего повидало на своем веку, что уже больше ничто не оставляет на нем следов. Он делает жест по направлению к машине.

— Я не уверена в том, что у меня сейчас есть желание говорить с вами.

Он не двигается ни на миллиметр. Но его соратники незаметно подползают ближе.

— Смилла. Ес-сли ты не хочешь, то, я думаю, ты не должна идти.

Это механик. Он загораживает мужчинам дорогу.

Когда животные — и большинство обычных людей — оказываются перед лицом физической опасности, их тело цепенеет. С физиологической точки зрения это неэкономично, но это — закон. Белые медведи являются исключением. Они могут лежать в засаде, полностью расслабившись, в течение двух часов, при этом ни на секунду не ослабляя максимального тонуса готовности мускулатуры. Теперь я вижу, что и механик является исключением. Он стоит почти без всякого напряжения. Но в его сосредоточенности на стоящих перед ним мужчинах таится физическая опасность, которая еще раз напоминает мне, как мало я о нем знаю.

Это не производит никакого видимого впечатления на Рауна. Но заставляет двух синих мужчин сделать шаг назад, расстегивая при этом пиджаки. Возможно, им жарко. Возможно, оба они имеют одинаковую нервную реакцию. Возможно, у них обоих есть по дубинке со свинцовым сердечником.

— Меня отвезут домой?

— До самых дверей.


В машине я сижу на заднем сиденье с Рауном. В какой-то момент я наклоняюсь вперед и снимаю с шофера солнечные очки.

— Я нема, как рыба, мой милый, — говорю я. — Мой рот запечатан семью печатями. От меня Раун не узнает ничего о том, что ты при исполнении служебных обязанностей спишь. В половине восьмого утра на Каббелаевай.


У Главного полицейского управления мы сворачиваем и едем между красными домами, где находится автоинспекция. Мы направляемся к низкому красному зданию, выходящему фасадом на гавань.

На нем нет никакой вывески. Нам никто не встречается по пути. Не стучат пишущие машинки. На дверях нет табличек с именами. Лишь тишина и покой. Как в читальном зале. Или в морге Института судебной медицины.

Два синих пажа исчезли. Мы заходим в темный кабинет. На окнах жалюзи. Через жалюзи виден электрический свет, причалы, вода, Исланс Брюгге.

Это комната, в которую днем, должно быть, проникает много света. Кроме света, в ней ничего нет. Нет ничего на стенах. Ничего на столах. Ничего па подоконниках.

Раун зажигает свет. В углу на стуле сидит человек. Он ждал нас, сидя в темноте. Жилистый, коротко стриженные почти под ежик черные волосы, холодные голубые глаза и суровые губы. Он аккуратно одет.

Раун садится за письменный стол.

— Смилла Ясперсен, — представляет он. — Капитан Теллинг.

Я сажусь спиной к окнам напротив двух мужчин.

Нет сигарет, нет кофе в пластмассовых стаканчиках, нет магнитофона, нет сильного электрического света, нет обстановки допроса. Есть только атмосфера ожидания.

В этой атмосфере я замираю.

Из тишины появляется дама с подносом, на котором чай, сахар, молоко и ломтики лимона, все это на белом фарфоре. Затем пустое здание бесследно поглощает ее. Раун разливает чай.

Он достает из ящика стола папку. Она светло-розовая. Он медленно читает. Как будто пытается снова воспринять все это, как в первый раз.

— Смилла Кваавигаак Ясперсен. Родилась 16 июня 1956 года в Кваанааке. Родители: охотник Ане Кваавигаак и врач Йорген Мориц Ясперсен. Общеобразовательная школа в Гренландии и в Копенгагене. Экзамен на аттестат зрелости в государственной школе Биркерёд в 1976 году. Училась в Институте X. К. Эрстеда и на географическом факультете Копенгагенского университета. Гляциальная морфология, статистика и фундаментальные проблемы математики. Поездки в Западную Гренландию и Туле в 1975, 1976 и 1977 годах. Размещение запасов провианта для датских и французских экспедиций в Северной Гренландии в 1978, 1979 и 1980 годах. В 1982 году принята на работу в Геодезический институт. С 1982-го по 1985-й в качестве научного сотрудника принимала участие в экспедициях на ледники в Северный Ледовитый океан и арктическую часть Северной Америки. Приложены различные отзывы. Один отзыв от майора Гульбрандсена, который возглавлял патруль «Сириус». Он относится к 1979 году. Он жалуется на то, что вы не водите собачьи упряжки. Вы боитесь собак?

— Я осторожна с ними.

— Но он добавляет, что он бы порекомендовал любой гражданской экспедиции взять вас с собой проводником, даже если придется нести вас на спине. Потом следуют ваши научные работы. Дюжина, некоторые опубликованы за границей. С названиями, которые выше нашего с капитаном Теллингом понимания. «Statistics on Glacial Graphology». «Mathematical Models for Brine Drainage from Seawater Ice»[7]. И компендиум, написанный вами для студентов. «Основные черты гляциальной морфологии Северной Гренландии».

Он закрывает папку.

— Есть несколько других отзывов. От преподавателей. От сотрудников американской военной лаборатории «Колдуотер» на острове, который называется Байлот. Все они единодушно утверждают, что тот, кто хочет что-нибудь узнать про лед, может с большой пользой для себя обратиться к Смилле Ясперсен.

Раун снимает пальто. Без пальто он оказывается тощим, как ершик для прочистки курительной трубки. Я снимаю туфли и сажусь с ногами на стул, чтобы можно было помассировать пальцы ног. Они занемели от холода, к колготкам прилипли льдинки.

— Эти сведения, строго говоря, совпадают с curriculum vitae[8], который вы подавали, когда просили разрешение на въезд в Северную Гренландию в связи с экспедицией Норвежского полярного института для клеймения белых медведей. Мы тщательно проверили эти сведения. Они полностью соответствуют действительности. Если основываться на них, я думаю, может сложиться впечатление, что мы имеем дело с молодой, очень независимой женщиной, обладающей необыкновенным потенциалом, который она честолюбиво и талантливо использует. Вам не кажется, что именно к такому выводу можно прийти?

— Вы можете прийти к любому, какому вам угодно, выводу, — говорю я.

— Однако у меня есть и некоторые другие сведения.

Эта папка очень тонкая, темно-зеленая.

— Этот отчет практически совпадает с тем отчетом, который отдел капитана Теллинга имел в своем распоряжении, когда они поставили штамп «Отказать» на вашем последнем ходатайстве о разрешении на въезд в Северную Гренландию. Он начинается с того, что подводит итог некоторым фактам вашей личной жизни. Ваша мать пропала без вести 12 июня 1963 года во время охоты. Очевидно, погибла. Брат кончает жизнь самоубийством в сентябре 1981 года в Упернавике. Родители поженились в 1956 году, разошлись в 1958-м. После смерти матери родительские права перешли к отцу. Апелляция со стороны брата матери в связи с этим отклонена Министерством юстиции в мае 1964-го. Приехала в Данию в сентябре 1963-го. Пропадала, объявлялся розыск, и обнаруживалась полицией шесть раз с 1963-го по 1971-й, два раза в Гренландии.

Датская школа для иммигрантов — 1963-й. Школа Скоугор в Шарлоттенлунде, 1964–65-й. Исключена. Интернат Стинхой в Хумлебеке, 1965–67-й. Исключена. Потом следуют короткие периоды в небольших частных школах. Экзамен по программе 9-летней школы сдан экстерном после частного обучения дома. Затем гимназия. В последнем классе оставлена на второй год. Экзамен на аттестат зрелости сдан экстерном в 1976-м. Зачислена в Копенгагенский университет. Отчислена в 1984-м, не получив диплома. Теперь политическая деятельность. Несколько раз была арестована при пикетировании Советом молодых гренландцев Министерства по охране окружающей среды. Принимала активное участие в создании IA, когда распался СМГ.

Он вопросительно смотрит на Теллинга.

— Inuit Ataqatigit. «Идущие вперед». Агрессивно марксистский настрой.

В первый раз капитан заговорил.

— Покидает партию в том же году из-за многочисленных разногласий. С тех пор не состоит в партиях. Затем несколько незначительных нарушений закона. Три незакрытых дела о нарушении канадского территориального законодательства в проливе Пири. Почему?

— Я метила белых медведей. Медведи не умеют читать карты. И значит, не уважают государственных границ.

— Несколько мелких нарушений правил дорожного движения. Приговор суда за клевету в связи со статьей «Гляциология и получение прибыли в связи с разработкой нефтяных месторождений в Северном Ледовитом океане». За это исключена из Датского гляциологического общества.

Он смотрит на меня.

— Есть ли организация, из которой бы вас еще не вышвырнули, фрекен Ясперсен?

— Насколько мне известно, я все еще числюсь в отделе гражданской регистрации населения.

— Кроме этого, мы заглянули в дела Налогового управления и районной администрации. Вы немного зарабатываете вашими публикациями, изредка подрабатываете, получаете пособие. Но не похоже, чтобы это могло удовлетворить ваши потребности. Может быть, вас кто-нибудь финансирует? Как вы относитесь к своему отцу?

— Тепло и с уважением.

— Это кое-что могло бы прояснить. Дело в том, что капитан Теллинг глянул и в его декларацию о доходах.

Для меня нет ничего нового в том, что они все это знают. Со времен основания военной базы в Туле существовало ограничение на то, сколько гражданских пассажиров может находиться на борту каждого самолета, прилетающего в Гренландию. Чтобы у разведки было время проверить, все ли прошли конфирмацию, все ли происходят из хороших семей и всем ли были сделаны прививки от идущей с Востока красной лихорадки. Самое удивительное, что они мне все это сообщают.

— Эти сведения создают более противоречивую картину. Вырисовывается портрет женщины, которая не закончила ни одного курса обучения. У которой нет работы. Нет семьи. Которая, где бы она ни находилась, создавала конфликты. Которая никогда не могла приспособиться к окружающей обстановке. Женщины агрессивной. И которую бросает от одного политического полюса к другому. И тем не менее вам удалось за двенадцать лет принять участие в девяти экспедициях. Я не знаю Гренландию. Но мне представляется, что если у человека не удалась жизнь, то ему легче скрывать это среди полярных льдов.

Это я оставляю без комментариев. Но я заношу это в черную книжечку вместе с его именем.

— В этих экспедициях вы каждый раз были проводником. Каждый раз использовались секретные карты, спутниковые и радарные снимки, результаты метеорологических наблюдений, предоставленные военными. Девять раз за последние двенадцать лет вы давали подписку о неразглашении сведений. У нас есть копии всех этих материалов.

Я начинаю понимать, куда он клонит, в чем состоит его основная мысль.

— В такой маленькой стране, как наша, вы, фрекен Ясперсен, представляете собой сложный случай. Вы много видели и много слышали. Это автоматически происходит с каждым, кто попадает в Северную Гренландию. Но вы обладаете таким прошлым и таким характером, которые — если бы вы находились в любом другом месте на датской территории — гарантировали бы то, что вам бы не дали ничего увидеть и услышать.

В моих ногах восстанавливается циркуляция крови.

— Человек, у которого есть хотя бы капля здравого смысла, сидел бы на вашем месте тише воды ниже травы.

— Вам не нравится, как я одета?

— Нам не нравятся ваши бесполезные и приносящие прямой вред попытки вмешаться в расследование дела, которое, как я вам когда-то обещал, будет заново рассмотрено.

Конечно же, именно к этому мы все время и шли.

— Да, — говорю я. — Я прекрасно помню, как вы это обещали. Тогда вы еще служили в другом месте.

— Фрекен Смилла, — говорит он очень мягко. — Мы можем упрятать вас за решетку в любую минуту. Вы меня понимаете? Мы можем предоставить вам одиночное заключение, изолированную камеру, когда нам будет угодно. Ни один судья не сомневался бы ни минуты, ознакомившись с вашим делом.

С самого начала речь во время этой нашей беседы, должно быть, шла о возможностях, которые дает занимаемая им должность. Он хотел показать мне, на что он способен. Что он имеет доступ к тем сведениям, которые я послала в Управление по делам Гренландии и военным. Что он смог проследить за моими передвижениями. Что у него есть доступ к любым архивам. И что ему ничего не стоит вызвать офицера разведки в шесть часов вечера в канун Рождества. И все это он сделал, чтобы у меня не было ни тени сомнения в том, что он в состоянии в любую секунду упрятать меня за решетку.

Ему это удалось. Теперь я знаю — он может. Что все будет так, как он захочет. Так как за его угрозами скрывается пласт знаний. Которые он теперь извлекает на свет.

— Заключение, — говорит он медленно, — в маленьком звуконепроницаемом помещении без окон, как мне говорили, особенно тяжело для тех, кто вырос в Гренландии.

В нем нет никакого садизма. Лишь четкое и, возможно, слегка меланхолическое осознание имеющихся в его распоряжении способов воздействия.

В Гренландии нет тюрем. Самое большое различие между законодательством в Дании и в Нууке состоит в том, что в Гренландии гораздо чаще наказывают штрафом за те проступки, за которые в Дании присудили бы арест или тюремное заключение. Гренландтский ад — это не скалистый ландшафт геенны огненной, как у европейцев. Гренландский ад — это закрытое пространство. Когда я вспоминаю свое детство, мне кажется, что мы никогда не сидели взаперти. А для моей матери жить подолгу на одном и том же месте было вообще немыслимо. К своей пространственной свободе я отношусь так же, как, по моим наблюдениям, мужчины относятся к своим яичкам. Я баюкаю ее, как грудного ребенка, и поклоняюсь ей, как богине.

В своем расследовании причин смерти Исайи я дошла до конца пути.

Мы встаем. Мы так и не притронулись к чашкам. Чай остыл.

ГОРОД

II

1

Можно пытаться преодолеть депрессию разными способами. Можно слушать органные мессы Баха в церкви Христа Спасителя. Можно с помощью бритвенного лезвия выложить на карманном зеркальце полоску хорошего настроения из порошка, а потом вдыхать его через коктейльную трубочку. Можно звать на помощь. Например, по телефону, чтобы точно знать, кто именно тебя услышит.

Это европейский путь. Надеяться, что можно, что-то предпринимая, найти выход из трудного положения.

Я выбираю гренландский путь. Он состоит в том, чтобы погрузиться в черное настроение. Положить свое поражение под микроскоп и сосредоточиться на нем.

Когда дело обстоит совсем плохо — как сейчас, — я вижу перед собой черный туннель. К нему я и иду. Я снимаю свою дорогую одежду, свое нижнее белье, свой шлем безопасности, оставляю свой датский паспорт и вхожу в темноту.

Я знаю, что пойдет поезд. Обшитый свинцом локомотив, везущий стронций-90. Я иду ему навстречу.

Мне это по силам, потому что мне тридцать семь лет. Я знаю, что в глубине туннеля под колесами между шпалами есть крошечный просвет.

Утро сочельника. На протяжении нескольких дней я одну за другой обрывала все связи с миром. Теперь я готовлюсь к окончательному падению. Которое неизбежно. Потому что я позволила Рауну сломить себя. Потому что сейчас я предаю Исайю. Потому что я не могу выкинуть из головы своего отца. Потому что я не знаю, что сказать механику. Потому что, похоже, я никогда не поумнею.

Я приготовилась, отказавшись от завтрака. Это усиливает противостояние. Я заперла дверь. Я сажусь в большое кресло. И призываю дурное настроение: вот сидит Смилла. Голодная. В долгах. В сочельник. Когда все со своими близкими. Возлюбленными. Любимыми птичками в клетках. Когда рядом с каждым человеком кто-то есть.

Это хорошо действует. Я уже стою перед туннелем. Стареющая. Неудачница. Всеми покинутая.

В дверь звонят. Это механик. Я слышу это по тому, как нажимают на кнопку звонка. Осторожно притрагиваясь, как будто звонок ввинчен прямо в череп старушки, которую он боится побеспокоить. Я не видела его со дня похорон. Не хотелось думать о нем.

Я выхожу в коридор и отключаю звонок. И снова сажусь.

Я вызываю в сознании воспоминания о своем втором побеге, когда Мориц забирал меня из Туле. Мы стояли на открытой бетонной платформе, по которой надо было пройти последние двадцать метров до самолета. Моя тетка причитала. Я полной грудью вдыхала воздух. Мне казалось, что таким образом я смогу захватить ясный, сухой и как будто сладковатый воздух с собой в Данию.

Кто-то стучит в дверь. Это Юлиана. Встав на колени, она кричит через щель для писем:

— Смилла! Я сделала рыбный фарш!

— Оставь меня в покое.

Она обижается.

— Я вывалю его тебе через эту дырку.

В последний момент перед тем, как мы стали подниматься в самолет, тетка подарила мне пару домашних камиков. На одну только вышивку бисером у нее ушел месяц.

Звонит телефон.

— Мне нужно с вами кое о чем поговорить.

Голос Эльзы Любинг.

— Мне очень жаль, — говорю я. — Поговорите об этом с кем-нибудь другим. Не разбрасывайте бисер перед свиньями.

Я выдергиваю телефонную вилку из розетки. Я чувствую, что временами мысль об одиночной камере Рауна становится все более привлекательной. В такой день нельзя поручиться, что в следующий момент кто-нибудь не постучит в твое окно. На пятом этаже.

В стекло раздается стук. Снаружи стоит зеленый человек. Я открываю окно.

— Я — мойщик стекол. Просто предупреждаю вас. Чтобы вы случайно не вздумали раздеваться.

Он улыбается во весь рот. Как будто он во время мытья окон засовывает в рот по целой раме.

— Что вы, черт возьми, имеете в виду? Вы намекаете, что не хотите видеть меня голой?

Его улыбка гаснет. Он нажимает на кнопку, и платформа, на которой он стоит, уносит его за пределы досягаемости.

— Мне не надо мыть окна, — кричу я вслед. — В моем возрасте я уже все равно ничего не вижу.

Первые годы в Дании я не разговаривала с Морицем. Ужинали мы вместе. Он так требовал. Не произнося ни слова, мы сидели с каменными лицами, в то время как сменявшие друг друга экономки подавали сменяющиеся блюда. Фру Миккельсен, Дагни, фрекен Хольм, Болин Хсу. Пироги с мясом, заяц в сливочном соусе, японские овощи, венгерские спагетти. Не говоря друг другу ни слова.

Когда я слышу о том, что дети быстро забывают, что они быстро прощают, что они чувствительны, у меня это влетает в одно ухо и вылетает из другого. Дети умеют помнить, скрывать и убивать холодом тех, кто им не нравится.

Мне было, наверное, около двенадцати, когда я стала понемногу понимать, почему он забрал меня в Данию.

Я убежала из Шарлоттенлунда. Поехала автостопом на запад. Я слышала, что если поехать на запад, приедешь в Ютландию. В Ютландии был Фредериксхаун. Оттуда можно было попасть в Осло. Из Осло в Нуук регулярно ходили торговые суда.

Неподалеку от Сорё поздно вечером меня подобрал лесник. Он довез меня до своего дома, дал мне молока и бутербродов и попросил минутку подождать. Пока он звонил в полицию, я подслушивала, прижав ухо к дверям.

У гаража я нашла мопед его сына. Я поехала через вспаханное поле. Лесник бросился за мной в тапочках, но завяз в грязи.

Была зима. На повороте у озера меня занесло, и я слетела с мопеда, разорвала куртку и разбила руку. Потом большую часть ночи шла пешком. Устроившись под навесом автобусной остановки, я задремала. Когда я проснулась, оказалось, что я сижу на кухонном столе, а какая-то женщина спиртом дезинфицирует мои царапины на боку. Было такое ощущение, будто меня бьют свайным молотом.

В больнице извлекли из раны асфальтовую крошку и наложили гипс на сломанное запястье. Потом за мной приехал Мориц.

Он был очень зол. Когда я шла рядом с ним по больничному коридору, он весь трясся.

Он держал меня за руку. Собираясь достать ключи от машины, он выпустил меня, и я побежала. Мне ведь надо было в Осло. Но я была не в самой лучшей форме, а он всегда был проворным. Игроки в гольф тренируются в беге, чтобы выдержать дистанцию, часто составляющую два раза по двадцать пять километров, если им надо пройти семьдесят две лунки за два дня. Он почти сразу же поймал меня.

У меня для него был сюрприз. Хирургический скальпель, который я в травматологическом пункте спрятала в своем капюшоне. Такой скальпель проходит сквозь кожу, словно сквозь масло, постоявшее на солнце. Но поскольку моя правая рука была в гипсе, получился только разрез на одной ладони.

Он взглянул на руку и замахнулся, чтобы ударить меня. Но я немного отклонилась назад, и мы стали кружить по автостоянке. Если призрак физического насилия долгое время таился в отношениях между людьми, то, наконец обнаружив его, можно почувствовать облегчение.

Неожиданно он выпрямился.

— Ты похожа на свою мать, — сказал он. И заплакал.

В это мгновение мне удалось заглянуть ему внутрь. Когда моя мать утонула, она, должно быть, унесла с собой какую-то часть Морица. Или еще хуже: какая-то часть его материального мира, наверное, пошла на дно вместе с ней. Там, на стоянке, ранним зимним утром, пока мы стояли, глядя друг на друга, а его кровь капала, прожигая маленький красный туннель в снегу, я кое-что о нем вспомнила. Я вспомнила, каким он был в Гренландии, когда мать еще была жива. Я вспомнила, что посреди таившихся в нем непредсказуемых смен настроения случалась веселость, которая была проявлением жизнерадостности, возможно, даже своего рода теплом. Эту часть его мира мать взяла с собой. Мать исчезла вместе со всеми красками. С тех пор он был заточен в мире, в котором было лишь черное и белое.

В Данию он забрал меня, поскольку я была единственным напоминанием о том, что он потерял. Влюбленные люди поклоняются фотокарточке. Они стоят на коленях перед платком. Они отправляются в путешествие, чтобы взглянуть на стену дома. Что угодно — лишь бы раздуть те угольки, которые одновременно и согревают, и обжигают.

С Морицем дело обстояло хуже. Он был безнадежно влюблен в ту, чьи молекулы поглотила безбрежная пустота. Его любовь потеряла надежду. Но она цеплялась за воспоминание. Я была тем воспоминанием. С большими трудностями он забрал меня и год из года выносил бесконечную череду отказов в пустыне неприязни с тем только, чтобы иногда, посмотрев на меня, на мгновение задержаться на тех чертах, которыми я напоминала женщину, бывшую моей матерью.

Мы оба распрямились. Я отшвырнула скальпель в кусты. Мы пошли назад в травматологический пункт, где ему сделали перевязку.

Это была моя последняя попытка убежать. Не скажу, что я простила его. Я всегда буду с неодобрением относиться к тому, что взрослые переносят напряжение любви, которой они не находят выхода, на маленьких детей. Но я хочу сказать, что в какой-то степени смогла понять его.

Из кресла, где я сижу, мне видна щель для писем. Это последний вход, через который еще не попытался протиснуться окружающий мир. Теперь через нее просовывается длинная полоска серой бумаги. На ней что-то написано. Некоторое время я не трогаю ее. Но трудно не реагировать на сообщение длиною в метр.

«Все, что угодно, лучше самоубийства», — написано на ней. Ему удалось засунуть две-три орфографические ошибки в этот короткий текст.


Его дверь открыта. Я знаю, что он никогда не закрывает ее. Постучав, я вхожу.

Я слегка ополоснула лицо холодной водой. Не исключено, что и причесалась.

Он сидит в гостиной и читает. Первый раз я вижу его в очках.

Снаружи работает мойщик стекол. Заметив меня, он принимает решение продолжить работу этажом ниже.

У механика все еще скобка на ухе. Но похоже, что ухо подживает. Под глазами у него темные круги. Но он свежевыбрит.

— Была еще одна экспедиция.

Он постукивает по лежащим перед ним бумагам:

— Вот карта.

Я сажусь рядом с ним. От него пахнет шампунем и чесноком.

— На ней кто-то сделал заметки.

Я впервые внимательно разглядываю крупномасштабную карту глетчера. Это фотокопия. На полях было что-то написано карандашом. Копирование сделало текст более четким. Написано на смеси английского и датского. «Исправлено по данным экспедиции фонда „Карлсберг“ в 1966 году».

Он смотрит на меня выжидающе.

— Тогда я говорю с-себе, что, значит, была другая экспедиция. И думаю, не пойти ли мне опять в архив.

— Без ключа?

— У меня есть кое-какие инструменты.

Нет никаких оснований сомневаться в этом. У него найдутся инструменты, которыми можно вскрыть и подвалы Национального банка.

— Но мне приходит в голову мысль позвонить на завод «Карлсберг». Оказывается, это с-сложно. Меня соединяют. Оказывается, мне надо звонить в фонд «Карлсберг». Там сообщили, что они финансировали экспедицию в шестьдесят шестом. Но никто из них тогда там не работал. И у них нет отчета. Но у них оказалось кое-что другое.

Это его козырная карта.

— У них оказался финансовый отчет и список тех участников экспедиции и сотрудников, которым они выплачивали зарплату. Знаешь, как я им объяснил, откуда я звоню? Из налогового управления. Они тут же мне все сообщили. И знаешь что? Там обнаружилось знакомое имя.

Он кладет передо мной лист бумаги. На нем печатными буквами написан ряд имен, из которых мне знакомы два. Он показывает на одно из них.

— Странное имя, правда? Услышишь такое один раз — не забудешь. Он участвовал в обеих экспедициях.

«Андреас Фине Лихт, — написано на листке. — 600 КЙД 12.09».

— Что такое КЙД?

— Кап-йоркские доллары. Собственная денежная единица Криолитового общества в Гренландии.

— Я позвонил в отдел гражданской регистрации. Им нужны были имена, номера гражданской регистрации и адреса последнего известного местожительства. Поэтому пришлось снова звонить в фонд. Короче, я их нашел. Здесь десять имен, так? Трое были гренландцами. Из оставшихся семи живы только двое. Шестьдесят шестой — оказывается, это уже д-давно. Один из них Лихт. Другой — женщина. В фонде «Карлсберг» сказали, что она получала деньги за какой-то перевод. Они не могли сказать какой. Ее зовут Бенедикта Глан.

— Есть еще один человек.

Он с недоумением смотрит на меня. Я кладу перед ним медицинский отчет и показываю ему подпись под ним. Он медленно читает.

— Лойен.

Потом кивает:

— Он был там и в шестьдесят шестом.


Он готовит нам еду.

Обычно бывает так, что в домах, где чувствуешь себя хорошо, оказываешься в конце концов на кухне. В Кваанааке жили на кухне. Здесь я довольствуюсь тем, что стою в дверях. Кухня достаточно просторная. Но места хватает только ему одному.

Есть женщины, которые могут приготовить суфле. У которых очень кстати находится засунутый в спортивный бюстгальтер рецепт приготовления шоколадного десерта. Которые могут одной рукой соорудить торт к своей собственной свадьбе, а другой приготовить бифштекс Nossi bé с перцем.

Все это достойно восхищения. Если только это не значит, что мы сами должны испытывать угрызения совести оттого, что еще не перешли на «ты» со своим электрическим тостером.

Перед ним гора рыбы и гора овощей. Лосось, скумбрия, треска, разные плоские рыбины. Два больших краба. Хвосты, головы, плавники. Кроме этого, морковь, репчатый лук, лук-порей, корень петрушки, фенхель, топинамбур.

Он чистит и варит овощи.

Я рассказываю о Рауне и капитане Теллинге.

Он ставит вариться рис. С кардамоном и анисом.

Я рассказываю о том, что давала подписку о неразглашении полученных сведений.

О тех отчетах, которые есть у Рауна.

Он сливает воду из овощей и варит куски рыбы.

Я рассказываю об угрозах. О том, что они в любой момент могут арестовать меня.

Один за другим он достает из кастрюли куски рыбы. Я знаю это по Гренландии. С тех времен, когда мы готовили еду не торопясь. Разную рыбу надо варить разное время. Треска сразу же становится мягкой. Скумбрия позже, лосось еще позже.

— Я боюсь оказаться за решеткой, — говорю я.

Крабов он кладет в последнюю очередь. Он кипятит их самое большее пять минут.

В каком-то смысле я испытываю облегчение оттого, что он ничего не говорит, что он не ругает меня. Кроме меня, он единственный человек, которому известно, как много мы знаем. Как много нам теперь надо забыть.

Я чувствую потребность растолковать ему про мою клаустрофобию.

— Знаешь, что лежит в основе математики, — говорю я. — В основе математики лежат числа. Если бы кто-нибудь спросил меня, что делает меня по-настоящему счастливой, я бы ответила: числа. Снег, и лед, и числа. И знаешь почему?

Он раскалывает клешни щипцами для орехов и изогнутым пинцетом достает мясо.

— Потому что система чисел подобна человеческой жизни. Сначала натуральные числа. Это целые и положительные. Числа маленького ребенка. Но человеческое сознание расширяется. Ребенок открывает для себя тоску, а знаешь, что является математическим выражением тоски?

Он наливает в суп сливки и добавляет несколько капель апельсинового сока.

— Отрицательные числа. Формализация ощущения, что тебе чего-то не хватает. А сознание продолжает расширяться и расти, и ребенок открывает для себя промежутки. Между камнями, между лишайниками на камнях, между людьми. И между цифрами. И знаешь, к чему это приводит? Это приводит к дробям. Целые числа плюс дроби дают рациональные числа. Но сознание на этом не останавливается. Оно стремится перешагнуть за грань здравого смысла. Оно добавляет такую абсурдную операцию, как извлечение корня. И получает иррациональные числа.

Он подогревает в духовке длинный батон и насыпает в ручную мельницу перец.

— Это своего рода безумие. Потому что иррациональные числа бесконечны. Их нельзя записать. Они вытесняют сознание в область безграничного. А объединив иррациональные числа с рациональными, мы получаем действительные числа.

Я вышла на середину кухни, чтобы было больше места. Редко получаешь возможность выговориться перед своим ближним. Как правило, надо бороться за то, чтобы получить слово. А для меня это важно.

— И это не прекращается. Это никогда не прекращается. Потому что теперь мы сразу же присоединяем к действительным числам мнимые — квадратные корни из отрицательных чисел. Это числа, которые мы не можем представить себе, числа, которые не может вместить в себя нормальное сознание. А если мы к действительным числам прибавим мнимые, то получим систему комплексных чисел. Первую систему счисления, в пределах которой можно удовлетворительно объяснить формирование кристаллов льда. Это как большой, открытый ландшафт. Горизонты. Ты идешь к ним, а они все отодвигаются. Это Гренландия, это то, без чего я не могу! Поэтому я не могу сидеть за решеткой.

Я останавливаюсь перед ним.

— Смилла, — говорит он. — Можно я тебя поцелую?

У всех нас есть определенное представление о себе.

Я всегда казалась самой себе этакой бой-бабой, которая за словом в карман не лезет. Но тут я не знаю, что сказать. Я чувствую, что он меня предал. Слушал не так, как должен был слушать. Что он обманул меня. С другой стороны, он ничего особенного не делает. Он мне не мешает. Он всего лишь стоит перед дымящейся кастрюлей и смотрит на меня.

Я не нахожу, что сказать. Я просто стою, совершенно не представляя, как мне себя вести, и это мгновение тянется, но потом оно, к счастью, проходит.


— С-счастливого Рождества.

Мы поели, не обменявшись ни словом. Отчасти потому, что не высказанное прежде все еще висит в воздухе. Но в основном потому, что этого требует суп. За таким супом невозможно беседовать. Он взывает из тарелки, требуя от нас безраздельного внимания.

Так же было и с Исайей. Случалось, что, когда я читала ему вслух или слушала с ним сказку «Петя и волк», мое внимание что-нибудь отвлекало и мыслями я уносилась далеко. Спустя какое-то время раздавалось покашливание. Дружелюбное, направляющее, выразительное покашливание. Оно значило примерно следующее: Смилла, ты грезишь наяву.

Точно так же с супом. Я ем из глубокой тарелки. Механик — из большой чашки. У супа вкус рыбы. Вкус глубокого Атлантического океана, айсбергов, водорослей. Рис напоминает о тропиках, о гребенчатых листьях банановой пальмы. О беспрестанной сутолоке на базаре пряностей в Бирме. Воображение захватывает меня целиком.

Мы пьем минеральную воду. Он знает, что я не пью спиртное. Он не спрашивает почему. Он вообще никогда не задает мне никаких вопросов. За исключением того вопроса несколько минут назад.

Он откладывает ложку.

— Тот корабль, — говорит он. — Модель корабля в комнате Барона. По виду он очень дорогой.

Он кладет передо мной какую-то брошюру.

— Тот ящик у него в комнате, в котором он сделал дырки, это коробка от корабля. Там я и нашел ее.

Почему я сама ее не заметила?

На обложке написано: «Арктический музей. Теплоход Криолитового общества „Дания“ „Йоханнес Томсен“. Масштаб 1:50».

— Что такое Арктический музей? — спрашиваю я.

Он не знает.

— Но на коробке был какой-то адрес.

Он вырезал его оттуда ножом. Наверняка чтобы избежать орфографических ошибок. Теперь он кладет его передо мной.

«Адвокатская контора Хаммер и Винг». И ее адрес на Эстергаде, прямо у Конгенс Нюторв.

— Это он забирал Барона на своей машине.

— Что говорит Юлиана?

— Она так напугана, что трясется от страха.


Он варит кофе. Из двух сортов зерен при помощи мельницы, воронки и кофеварки и с той же неторопливой аккуратностью. Мы пьем его в молчании. Сегодня сочельник. Тишина обычно является моим союзником. Сегодня она немного давит мне на ухо.

— У вас была елка, когда ты был маленьким? — спрашиваю я.

Внешне вполне невинный вопрос. Но я задаю его, чтобы узнать, кто он.

— Каждый год. Пока мне не исполнилось п-пятнадцать. Тогда на нее прыгнула кошка. И шерсть на ней загорелась.

— И что ты сделал?

Только задав вопрос, я понимаю: мне казалось само собой разумеющимся, что он должен был что-то предпринять.

— Снял рубашку и накинул ее на кошку. И так потушил огонь.

Я представляю себе его без рубашки. В свете лампы. В свете рождественских свечей. В свете горящей кошки. Я прогоняю от себя эту мысль. Она снова возвращается. На некоторых мыслях есть клей.

— Спокойной ночи, — говорю я, поднимаясь.

Он провожает меня к дверям.

— Мне н-наверняка сегодня будут сниться сны.

В этом замечании есть что-то лукавое. Я изучаю его лицо, чтобы увидеть какой-нибудь намек на то, что он смеется надо мной, но оно серьезно.

— Спасибо за сегодняшний вечер.


Одним из признаков сумятицы в вашей жизни и того, что ее пора приводить в порядок, является такой факт, что ваша обстановка постепенно начинает состоять из вещей, давным-давно одолженных вами на время. Теперь слишком поздно их возвращать, и вы лучше обреете себя наголо, чем предстанете перед этим пугалом — их настоящим хозяином.

На моем кассетном магнитофоне выбито «Геодезический институт». В нем встроенные динамики, встроенное семидесятипроцентное искажение, встроенная прочность, так что даже невозможно найти оправдание для покупки нового.

Передо мной на столе коробка из-под сигар, принадлежавшая Исайе. Я по очереди взвешиваю на ладони все предметы. Нахожу в энциклопедии Биркет-Смита «Эскимосы» раздел о наконечнике гарпуна. Это наконечник времен культуры Дорсет — восьмой–десятый век нашей эры. В книге высказывается предположение, что найдено по меньшей мере пять тысяч таких наконечников. На побережье протяженностью три тысячи километров.

Я достаю кассету из коробочки. Это Maxell XLI-S. Дорогая пленка. Для тех, кто хочет записывать музыку.

На пленке нет музыки. На ней записан голос человека. Гренландца.

На острове Диско в 1981 году я принимала участие в исследовании влияния морского тумана на коррозию карабинов, которые используются для страховки при переходах по глетчеру. Мы просто-напросто развешивали их на веревочке и возвращались через три месяца. Они по-прежнему выглядели надежно. Слегка поврежденными, но все же надежными. Завод указывал, что предельная нагрузка на них составляет четыре тысячи килограммов. Оказалось же, что мы можем раскрошить их на кусочки ногтем. Попав в чужой климат, они подверглись разрушению.

Такие же процессы разрушения происходят, когда теряешь свой язык.

Когда нас перевели из сельской школы в Кваанаак, у нас появились учителя, которые не могли ни слова сказать на эскимосском и даже и не думали учить его. Они рассказали нам, что тем из нас, кто сможет стать лучше других, откроется дорога в Данию, возможность закончить гимназию и избавиться от арктической нищеты. Это золотое восхождение должно было осуществиться с помощью датского языка. Это было в то время, когда закладывалась основа политики шестидесятых. Которая привела к тому, что Гренландия официально стала «самым северным датским амтом», a inuit официально Должны были называться «северными датчанами» и, согласно высказыванию нашего общего премьер-министра, должны были «быть подготовлены к восприятию тех же прав, каковыми обладают все остальные датчане».

Так закладывается основа. Потом приезжаешь в Данию, проходит полгода, и тебе кажется, что ты никогда не забудешь родной язык. Ведь на нем думаешь, вспоминаешь свое прошлое. Но однажды встречаешь на улице гренландца. Обмениваешься с ним несколькими фразами. И вдруг оказывается, что надо подбирать самые простые слова. Проходит еще полгода. Подруга приглашает тебя в «Дом гренландцев» на Лёвстрэде. Там и обнаруживаешь, что твой собственный эскимосский можно раскрошить на кусочки ногтем.

Позже, возвращаясь, я пыталась снова его выучить. Как и во многом другом, тут я не то чтобы очень преуспела, но и не потерпела поражения. Так примерно и обстоит дело с моим родным языком — как будто мне шестнадцать–семнадцать лет.

К тому же в Гренландии не один язык. Их три. Человек на пленке Исайи говорит на восточно-эскимосском.

Его тон, как мне кажется, свидетельствует о том, что он разговаривает с кем-то. Но его не перебивают. Похоже, что он говорит в кухне или в столовой, потому что иногда раздаются звуки, похожие на стук ножей и вилок. Иногда слышен шум двигателя. Может быть, это генератор. Или шум записывающего устройства.

Он объясняет что-то важное для него. Объяснение длинное, жаркое, обстоятельное, но случаются и долгие паузы. Во время пауз слышится шум — то ли музыка, то ли звук какого-то духового инструмента. Остатки предыдущей, плохо стершейся записи.

Я оставляю попытки понять, что говорят, и погружаюсь в раздумья. Говорящий не может быть отцом Исайи, тот говорил на другом диалекте.

Заканчивается фраза, и голос пропадает. Должно быть, нажимали на паузу, потому что не слышно треска. Голос то появляется, то сменяется ровным шумом. А где-то на заднем плане отголоски далекой музыки.

Я оставляю магнитофон включенным и кладу ноги на стол.

Иногда я давала Исайе послушать музыку. Я ставила динамики к дивану, близко к его плохо слышащим ушам, и увеличивала громкость. Он откидывался назад и закрывал глаза. Часто он засыпал. Он тихо падал на бок, не просыпаясь. Тогда я поднимала его и несла вниз. Если там было очень шумно, я снова несла его наверх и укладывала на кровать. В то мгновение, когда я его укладывала, он всегда просыпался. И казалось, что в этом полусонном состоянии он, хрипловато бормоча, пытается пропеть несколько тактов того, что он слышал.

Я закрываю глаза. Ночь. Последние рождественские гости откатили уже свои полные подарков трейлеры домой. Теперь они, лежа в постели, с нетерпением ждут послезавтрашнего дня, когда они смогут пойти в магазин обменять свои подарки или же получить за них деньги.

Пора выпить мятного чая. Пора посмотреть на город. Я поворачиваюсь к окну. Всегда остается надежда, что, пока ты сидел, повернувшись к нему спиной, пошел снег.

В этот момент раздается смех.

Я вскакиваю на ноги, выставив вперед руки. Это не нежный девичий смех. Это призрак оперы. Я так просто не сдамся.

Слышатся четыре легких удара, и начинается музыка. Это джаз. На переднем плане звучит, постепенно заполняя все, большая труба. Этот звук с пленки Исайи.

Я выключаю магнитофон. Мне требуется изрядное время, чтобы снова спуститься на землю. Впасть в панику можно за считанные секунды. Для того чтобы прийти в себя, требуется иногда целый вечер.

Я перематываю назад и снова проигрываю последнюю часть пленки. Снова воспользовались паузой. Нет никакого предупреждения, вдруг смех. Глубокий, торжествующий, звучный. Потом удары, отсчитывающие ритм. Потом музыка. Это джаз — и все-таки не джаз. В музыке есть что-то эйфорическое, несвязное. Как будто это четыре инструмента помешались. Но это иллюзия. Потому что слышна и удивительная точность. Как в номере клоунов на манеже. То, что должно быть похоже на полный хаос, требует предельной точности.

Номер продолжается, должно быть, минут семь. Потом пленка кончается, и звуки резко обрываются.

В музыке была энергия. Неожиданный подъем после пережитого страха, сочельник, три часа ночи.

Я пела в церковном хоре в Кваанааке. Волхвов я представляла себе в снегоступах, едущими на собачьей упряжке по льду. С устремленным к звезде взором. Я знала, что они чувствуют внутри себя. Им было понятно Абсолютное Пространство. Они знали, что находятся на правильном пути. К энергетическому феномену. Вот чем был для меня младенец Иисус, когда я стояла, делая вид, что читаю ноты, которые на самом деле никогда не понимала, а просто все учила со слуха.

Так и сейчас, в «Белом сечении», когда прожито больше половины жизни. И наплевать, что мне самой так и не довелось родить ребенка. Я получаю наслаждение от моря и льда, не чувствуя себя постоянно обманутой Творцом. Новорожденный — это то, за чем следует идти, то, что следует искать, — северное сияние, столп энергии во Вселенной. А умерший ребенок — это жестокость.

Я встаю, спускаюсь вниз по лестнице и звоню в дверь.

Он выходит в пижаме. Нетвердо стоящий на ногах от сна.

— Питер, — говорю я. — Мне страшно. Но все-таки я пойду на это.

Он улыбается, наполовину проснувшийся, наполовину сонный.

— Я так и думал, — говорит он. — Я так и думал.

2

— Тридцать — библейское число, — говорит Эльза Любинг. — Иуда получил тридцать сребреников. Иисусу было тридцать лет, когда он крестился. В новом году исполнится тридцать лет, как в Криолитовом обществе был введен автоматизированный бухгалтерский учет.

Третий день Рождества. Мы сидим в тех же самых креслах. Тот же чайник стоит на столе, те же подставки под чашками. Тот же вызывающий головокружение вид из окна, тот же белый зимний свет. Можно подумать, что время стояло на месте. Как будто мы неподвижно просидели здесь всю прошлую неделю, а теперь кто-то нажал на кнопочку, и мы продолжаем с того места, где прервались. Если бы только не одно обстоятельство. Похоже, что она приняла какое-то решение. В ней чувствуется некая определенность.

Ее глаза глубоко запали, и она бледнее, чем в прошлый раз, как будто путь к этому решению стоил ей бессонных ночей.

Или все это мне только кажется. Возможно, она так выглядит, потому что встречала Рождество постом, бдением и повторением молитв по семьсот раз дважды в день.

— С одной стороны, эти тридцать лет изменили все. С другой стороны, все осталось по-прежнему. Директором тогда — в пятидесятых и в начале шестидесятых — был тайный советник Эбель. У него и у его жены было по сделанному на заказ «роллс-ройсу». Иногда один из автомобилей стоял перед входом, за рулем ждал шофер в ливрее. Тогда мы понимали, что или он, или его жена посещает завод. Их самих мы никогда не видели. У нее был личный салон-вагон, стоявший в Гамбурге, несколько раз в году его прицепляли к поезду, и они отправлялись на Ривьеру. Текущие вопросы управления решались финансовым директором, начальником отдела сбыта и главным инженером Оттесеном. Оттесен был всегда в лаборатории или на карьере в Саккаке. Его мы тоже никогда не видели. Начальник отдела сбыта всегда разъезжал. Иногда он появлялся, рассыпая вокруг себя улыбки, подарки и фривольные анекдоты. Я помню, что первый раз, вернувшись из Парижа после войны, он привез с собой шелковые чулки.

Она смеется при мысли о том, что когда-то могла радоваться шелковым чулкам.

— Я обратила внимание, что вы тоже неравнодушны к одежде. С годами это проходит. Последние тридцать лет я ношу только белое. Если ограничить земное, можно спокойно обратиться мыслями к духовному.

Я ничего не отвечаю, но это замечание заношу себе в память. Чтобы вспомнить его, когда я в следующий раз буду шить брюки у портного Твиллинга на Хайнесгаде. Он собирает такого рода перлы.

— Это был аппарат размером 165×100×120 сантиметров. Он работал при помощи двух рычагов. Один для континентальной денежной системы, другой для английских фунтов и пенсов. Необходимые сведения содержались в своего рода коде из отверстий в карточке, помещавшейся в машину. Таким образом, сведения становились менее доступными. Когда цифры переносят на перфокарту и переводят в код, становится труднее их понимать. Это централизация. Так объяснил директор. Централизация всегда связана с определенными издержками.

В некотором смысле ориентироваться в современном мире стало легче. Всякое явление стало интернациональным. Гренландская торговая компания закрыла — это было частью процесса централизации — свое отделение на острове Максвелла в 1979 году. Мой брат был там охотником в течение десяти лет. Королем острова, неприкосновенным, как самец-бабуин. Закрытие магазина заставило его перебраться в Упернавик. Когда я работала на метеорологической станции, он подметал причалы в гавани. Год спустя он повесился. Это было в тот год, когда процент самоубийств в Гренландии стал самым высоким в мире. Гренландское министерство писало в «Atuagagdliutit», что, похоже, трудно будет совместить необходимую централизацию и охотничий промысел. Они не написали, что наверняка дальше будет еще больше самоубийств. Но это подразумевалось.

— Попробуйте печенье, — говорит она. — «Спекулас», я его сама испекла. Я всю жизнь училась печь его так, чтобы оно отставало от формы и при этом сохранялся рисунок.

Печенье плоское, темно-коричневое, с вдавленными снизу кусочками подгоревшего миндаля. Человек, проживший всю жизнь в одиночестве, может позволить себе оттачивать свое мастерство в самых неожиданных областях. Например, добиваться того, чтобы печенье отставало от формы.

— Я немного жульничаю, — говорит она. — Возьмите, к примеру, вот это. На форме — супружеская пара. На самом деле очень трудно сделать так, чтобы получились глаза. Так всегда, когда печешь из очень сухого слоеного теста. Поэтому я беру спицу, когда печенье уже вынуто из духовки и лежит на столе. Получается не совсем такой рисунок, но очень похожий. Что-то похожее происходит и на предприятии. Там это называется «оптимизация бухгалтерского учета». Это растяжимое понятие для обозначения того, что могут одобрить ревизоры. Вы знаете, как распределяется ответственность в зарегистрированных на фондовой бирже предприятиях?

Я качаю головой. Масла и пряностей в печенье как раз столько, что можно съесть сотню и только потом, когда уже будет слишком поздно, обнаружить, как тебе плохо.

— Дирекция, естественно, в финансовом отношении подотчетна правлению и в конечном итоге общему собранию акционеров. Финансовый директор был «работающим председателем правления». Это может быть очень рациональным распределением власти. Но оно требует полного доверия. Оттесен был всегда на карьере. Начальник отдела сбыта всегда разъезжал. Я думаю, можно без всякого преувеличения сказать, что на протяжении многих лет финансовый директор принимал все серьезные решения в Обществе. Конечно же, не было никаких причин усомниться в его честности. Исключительно достойный руководитель. И юрист, и ревизор. Бывший раньше членом городского совета. От социал-демократов. Он занимал и до сих пор занимает несколько постов в разных правлениях. В жилищных кооперативах и сберегательных банках.

Она протягивает мне вазочку. Датчане выражают свои самые сильные чувства через все, что имеет отношение к еде. Я поняла это, когда вместе с Морицем впервые была в гостях. Когда я в третий раз взяла печенье, он пристально посмотрел на меня.

— Бери, пока не станет стыдно, — сказал он.

Я не очень уверенно чувствовала себя в датском, но смысл я поняла. Я взяла еще три раза. Не отрывая от него взгляда. Комнаты не существовало, тех, у кого мы были в гостях, не существовало, я не чувствовала вкуса печенья. Существовал только Мориц.

— Мне все еще не стыдно, — сказала я.

Я взяла еще три раза. Тогда он схватил блюдо и поставил его вне пределов моей досягаемости. Я победила. Первая из длинного ряда маленьких, важных побед над ним и над датским воспитанием.

Печенье Эльзы Любинг другого рода. Оно должно сделать меня одновременно и ее доверенным лицом, и ее сообщницей.

— Ревизоров выбирает собрание акционеров. Но ведь акции Общества — кроме принадлежащих финансовому директору и государству — находятся на руках у многих людей. Ими владеют все наследники тех восьми компаньонов, которые получили первые концессии в прошлом веке. Никогда не удавалось собрать их всех на общее собрание акционеров. Это означает, что финансовый директор имел исключительно большое влияние. Примечательно, что все решения по поводу самой важной в экономическом отношении части недр Гренландии принимал один-единственный человек, не правда ли?

— Очень мило.

— Кроме того, есть в этом и деловой аспект. Общество было очень крупным клиентом. Ревизор, выступивший против директора, должен был быть готов к тому, чтобы потерять этого клиента. И наконец, тот факт, что одни и те же люди играли в Обществе разные роли. Человек, который был ревизором общества в 1960-е, стал позже коллегой директора, открыв адвокатскую контору. 7 января 1967 года я делала финансовый отчет за полгода. В нем была запись, которая не была разбита по позициям. На 115 000 крон. Тогда это была очень большая сумма. Может быть, человека непосвященного это бы не удивило. Правление наверняка бы этого не заметило. При общем обороте пятьдесят миллионов. Но для меня, занимавшейся текущими счетами, это было неприемлемо. Поэтому я стала искать в картотеке соответствующую перфокарту. Ее не оказалось. Карточки были пронумерованы. Она должна была находиться там. Но ее не было. Поэтому я пошла в кабинет к финансовому директору. Я проработала под его руководством двадцать лет. Он выслушал меня, посмотрел в свои бумаги и сказал: «Фрекен Любинг, эту статью я одобрил. По техническим бухгалтерским соображениям было очень трудно сделать ее спецификацию. Наш ревизор считает, что данная запись является хорошим примером оптимизации бухгалтерского учета. Остальное же находится за пределами вашей компетенции».

— И что вы сделали? — спрашиваю я.

— Я пошла назад и внесла цифры в отчет. Как мне сказали. Тем самым я сделала себя соучастницей. В чем-то, чего я не понимала, и так никогда и не поняла. Я плохо распорядилась талантами. Оказалась недостойной доверия.

Я понимаю ее. Дело не в том, что, скрыв от нее информацию, поставили под сомнение ее компетентность. И не в том, что ей грубо ответили. Дело в том, что поколебались ее идеалы порядочности.

— Я расскажу вам, в каком месте отчета встретилась эта сумма.

— Позвольте мне отгадать, — говорю я. — Она встретилась в отчете о геологической экспедиции Общества на глетчер Баррен на Гела Альта у западного побережья Гренландии летом шестьдесят шестого года.

Она смотрит на меня, прищурившись.

— В отчете за девяносто первый год была ссылка на более раннюю экспедицию, — объясняю я. — Просто-напросто.

— Тогда тоже случилось несчастье, — говорит она. — Авария с взрывчатыми веществами. Двое из восьми участников погибли.

Я начинаю понимать, почему она позвала меня. Она видит во мне своего рода ревизора. Человека, который, возможно, будет в состоянии помочь ей и Господу Богу проверить не закрытый до конца финансовый отчет от 7 января 1967 года.

— О чем вы думаете? — спрашивает она.

Что мне ей ответить? Мои мысли в хаотическом состоянии.

— Я думаю, — говорю я, — что глетчер Баррен, судя по всему, нездоровое место для посещения.


Мы просидели какое-то время в молчании, попивая чай с печеньем и глядя в окно на лежащий у наших ног заснеженный и будничный мир.

Да еще к тому же с полоской солнечного света, пересекающей Сольсортевай и футбольное поле у школы Дуэвайен. Но я все время осознаю, что ей есть еще что сказать.

— Тайный советник умер в 1964 году, — говорит она. — Все говорят, что вместе с ним умерла целая эпоха в датской финансовой жизни. В своем завещании он потребовал, чтобы его «роллс-ройс» был затоплен в Северной Атлантике. И чтобы при этом шведский актер Йёста Экман на палубе судна читал монолог Гамлета.

Я вижу перед собой эту сцену. И думаю о том, что эти похороны можно было бы считать символом политической смерти и возрождения. Со старой, неприкрашенной колониальной политикой в Гренландии было в этот момент покончено. Чтобы начать политику 1960-х — подготовку северных датчан «к восприятию тех же прав, каковыми обладают все остальные Датчане».

— Общество было реорганизовано. Для нас это означало появление нового начальника отдела и двух новых сотрудниц в бухгалтерии. Но наибольшие изменения коснулись научно-исследовательского отдела. Ведь запасы криолита истощались. Им все время приходилось разрабатывать новые методы добычи и обработки, поскольку качество руды становилось все хуже и хуже. Но все мы знали, к чему идет дело. Иногда во время обеда в столовой проносился слух о новом месторождении. Это было как внезапная лихорадка. Через несколько дней этот слух всегда опровергался. Раньше в лаборатории было только пять сотрудников. Теперь их стало больше. В какой-то момент их было двадцать. Раньше на временную работу набирали дополнительный штат геологов. Это часто бывали финны. Но теперь создали постоянную научно-исследовательскую группу. В 1967-м создали Консультативную научно-исследовательскую комиссию. Это делало будничную работу более таинственной. Нам сообщали совсем немного. Но комиссия была создана для поиска новых месторождений. Она состояла из представителей некоторых крупных предприятий и организаций, с которыми сотрудничало общество. Шведский концерн по добыче алмазов, АО «Датские недра», Геологический институт, «Гренландские геологические изыскания». Это затрудняло составление отчета. Делало его более сложным из-за большого количества новых гонораров, расходов на экспедиции. И все это время передо мной стоял невыясненный вопрос о тех 115 000 крон.

Я задумываюсь о том, каково же ей было, с таким гипертрофированным чувством цифр и верой в порядочность, каждый день работать рядом с человеком, которого подозреваешь в том, что он скрыл нарушение.

Она сама отвечает на этот вопрос.

— Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным. Евангелие от Марка, глава четвертая, стих двадцать второй.

Уверенность в высшей справедливости давала ей терпение.

— В 1977-м у нас появились компьютеры. Мне так и не удалось понять их. По моей просьбе отчеты по-прежнему велись от руки. В 1992-м я вышла на пенсию. За три недели до моего последнего рабочего дня мы сверяли отчет. Финансовый директор предложил, чтобы я передала этот балансовый отчет заместителю начальника отдела. Я настояла на том, чтобы сделать его самой. Седьмого января — ровно через двадцать пять лет после события, о котором шла речь, — я сидела перед отчетом об экспедиции, состоявшейся предыдущим летом на Гела Альта. Это было как знак свыше. Я нашла старый отчет. Пункт за пунктом сравнила их. Конечно, это оказалось трудным делом. Экспедиция девяносто первого года финансировалась, как это теперь принято, через Научную комиссию. Однако мне удалось их сличить. Самой большой статьей расхода в девяносто первом году была сумма в 450 000 крон. Я позвонила в Комиссию и попросила спецификацию.

Она останавливается, справляясь со своим негодованием.

— Позже я получила письмо, в котором, если изложить коротко, было написано, что мне не следовало обращаться к ним с таким вопросом, минуя свое непосредственное начальство. Но тогда было уже поздно. Потому что в тот день, когда я позвонила им, мне дали ответ. Те 450 000 крон пошли на то, чтобы зафрахтовать судно.

Она видит, что я ничего не понимаю.

— Судно, — говорит она, — каботажное судно для перевозки восьми человек в Гренландию, чтобы забрать несколько килограммов проб драгоценных камней. Это абсурд. Несколько раз мы фрахтовали «Диско» Гренландской торговой компании. Это требовалось для перевозки криолита. Но целое судно для маленькой экспедиции — это немыслимо. Вы помните свои сны, фрекен Смилла?

— Иногда.

— За последнее время мне несколько раз снилось, что вы посланы Провидением.

— Вы бы послушали, что обо мне говорит полиция.

Как у многих стариков, у нее развился избирательный слух. Она игнорирует то, что я сказала, и продолжает свое:

— Может быть, вы думаете, что я стара. Вы, возможно, размышляете, уж не в маразме ли я. Но вспомните Деяния Апостолов. «Старцы ваши сновидениями вразумляемы будут».

Ее взгляд проходит сквозь меня, сквозь стену. Он устремлен в прошлое.

— Мне кажется, что те 115 000 крон действительно были израсходованы на то, чтобы зафрахтовать судно. Я думаю, что кто-то под прикрытием Криолитового общества организовал две экспедиции к Западному побережью.

Я затаила дыхание. Принимая во внимание искренность и нарушение многолетней лояльности, это деликатный момент.

— Можно представить себе только одно объяснение этому. Во всяком случае, я, проработав в компании сорок пять лет, не могу представить себе другого. В Данию хотели что-то перевезти, что-то настолько тяжелое, что потребовалось судно.


Я надеваю свою накидку. Черную, с капюшоном, делающую меня похожей на монахиню, накидку, которая, как мне казалось, подходит к случаю.

— Фонд «Карлсберг» финансировал часть экспедиции в девяносто первом году. В их отчетах фигурирует гонорар некой Бенедикте Глан, — говорю я.

Она отрешенно смотрит прямо перед собой, перелистывая внутри себя свои исчерпывающие, не содержащие ошибок бухгалтерские книги.

— И в шестьдесят шестом, — говорит она медленно, — 267 крон в оплату перевода. Это был также один из тех пунктов, которые мне не разъяснили. Но я ее помню. Она была знакомой директора. Жила когда-то в Германии. У меня сложилось впечатление, что они познакомились в Берлине в 1946 году. Сразу же после окончания войны союзники вели в Берлине переговоры о разделе алюминиевых месторождений. Несколько человек из Общества там часто бывали в те годы.

— Кто, например?

— Оттесен там бывал. Начальник отдела сбыта. И тайный советник.

— Еще кто-нибудь?

Она в заторможенном состоянии после того, как так долго проговорила, изливая свою душу в такое место, которое может оказаться сточной канавой. Она напряженно думает.

— Я не помню других имен. Это важно?

Я не знаю. Ее руки сжимают мои плечи. Она вполне могла бы оторвать меня от земли.

— Смерть маленького мальчика. Что вы хотите предпринять?

Дания — иерархическое общество. Она находит ошибку и жалуется своему начальнику. Ее не слушают. Она жалуется в правление. Ее не слушают. Но выше правления есть Господь Бог. К нему она и обращается с молитвой. Теперь она хочет, чтобы я оказалась одним из посланных им сотрудников.

— То судно. Оно вернулось с тем грузом, за которым отправилось?

Она качает головой:

— Это трудно сказать. После аварии оставшиеся в живых вместе с оборудованием были перевезены на самолете в Готхоп, а оттуда в Данию. Это я точно знаю, потому что бухгалтерия оплачивала перевозку груза и авиабилеты.

Она провожает меня до самого лифта. Внезапно я чувствую прилив нежности к ней. Нечто вроде материнского чувства, хотя она в два раза старше меня и в три раза сильнее.

Приезжает лифт.

— Пусть вам не снятся дурные сны из-за вашей честности, — говорю я.

— Я стала слишком старой, чтобы жалеть о чем-либо.

И я еду вниз. Проходя через ворота, я кое-что вспоминаю. Когда я зову ее через посеребренную раковину, она отвечает так, как будто стояла и ждала этого звонка.

— Фрекен Любинг.

Никогда и в голову не могло бы прийти назвать ее по имени.

— Финансовый директор. Кто он?

— Он уходит на пенсию в следующем году. У него своя собственная адвокатская контора. Его зовут Дэвид Винг. Контора называется «Хаммер и Винг». Она находится где-то на Эстергаде.

Я благодарю ее.

— Храни вас Господь, — говорит она.

Такого никогда никто мне раньше не говорил, разве что в церкви. Может быть, я раньше меньше в этом нуждалась.


— У меня был п-приятель, который работал уборщиком на автоматической телефонной станции на Нёррегаде.

Мы сидим в гостиной механика.

— Он рассказывал, что они просто звонят и говорят, что у них есть судебное распоряжение. И тогда на реле вешают разъем, и, сидя в Полицейском управлении, можно через телефонную сеть прослушивать все звонки по определенному номеру и с него.

— Мне никогда не нравились телефоны.

У него в руках широкий красный скотч, на столе лежат маленькие ножницы. Он отрезает длинную полоску и прочно приклеивает ею телефонную трубку.

— У себя наверху сделай то же самое. С этого момента каждый раз, когда ты кому-нибудь звонишь, и каждый раз, когда кто-нибудь звонит тебе, ты должна будешь с-сначала снять ленту. Это будет напоминать тебе, что где-то на линии у тебя могут быть слушатели. Про телефоны всегда забываешь, что они могут быть и не личными. Лента будет напоминать тебе о том, что надо быть осторожной. Если ты, например, захочешь объясниться кому-нибудь в любви.

Если я и захочу кому-нибудь объясниться в любви, я уж во всяком случае не буду делать это по телефону. Но я ничего не говорю.

Я ничего о нем не знаю. За последние десять дней мне удалось увидеть отдельные фрагменты его прошлого. Они не соответствуют друг другу. Откуда, например, он знает, как прослушивают телефоны?

Чай, который он нам делает, это еще одна такая приводящая меня в удивление частичка, но я не хочу о ней спрашивать.

Он кипятит молоко со свежим имбирем, четвертью палочки ванили и такими темными и мелкими листьями чая, что они похожи на черную пыль. Он процеживает его через ситечко и кладет нам обоим в чай тростниковый сахар. В чае есть что-то эйфорически возбуждающее и одновременно насыщающее. У него такой вкус, какой, по моим представлениям, должен быть у Востока.

Я рассказываю ему о моем посещении Эльзы Любинг. Он знает теперь все, что знаю я. За исключением некоторых деталей, таких как, например, коробка из-под сигар Исайи и ее содержимое, где среди прочего есть пленка, на которой смеется человек.

— Кто, кроме «Карлсберга», финансировал экспедицию в девяносто первом году? Она это знает? Кто вел переговоры о судне?

Мне досадно, что я не спросила именно об этом. Я тянусь за телефонной трубкой. Она крепко приклеена.

— В-вот поэтому и нужна лента, — говорит он. — С телефоном всегда так: пройдет пять минут — и ты уже забыл об этом.

Мы вместе идем в телефонную будку на площади. Его шаги в полтора раза больше моих. И все-таки идти рядом с ним совсем нетрудно. Он идет точь-в-точь так же медленно, как и я.

Когда моя мать не вернулась домой, я впервые задумалась над тем, что любое мгновение может стать последним. Нельзя, чтобы ты шел просто ради того, чтобы переместиться из одного места в другое. Во время каждой прогулки надо идти так, словно это последнее, что у тебя осталось.

Такое требование можно выдвинуть самому себе в качестве недостижимого идеала. Потом надо напоминать о нем каждый раз, когда в чем-нибудь халтуришь. У меня это случается по двести пятьдесят раз на дню.

Она сразу же берет трубку. Меня удивляет то, какая уверенность звучит в ее голосе.

— Да?

Я не представляюсь.

— Те четыреста пятьдесят тысяч. Кто их заплатил? Она ни о чем не спрашивает. Может быть, ей также

открылось, что телефонная сеть может быть населена людьми. Она молчит, погрузившись на минуту в размышления.

— «Геоинформ», — говорит она, подумав. — Так называлась компания. У них было два представителя в Научной комиссии. Они владеют пакетом акций. Пять процентов, если я не ошибаюсь. Достаточно, чтобы быть зарегистрированными в Комитете по регистрации промышленных предприятий и компаний. Владелец компании — женщина.

Механик вошел вслед за мной в телефонную будку. Это рождает у меня три мысли. Первая — что он заполняет собой все пространство. Что, распрямившись, он мог бы выдавить дно и двинуться вместе со мной и телефонной будкой дальше.

Вторая — что его руки, прижатые к стеклу передо мной, гладкие и чистые. Привыкшие к работе, но гладкие и чистые. Время от времени он работает в мастерской у площади Тофтегор. Как, задаюсь я вопросом, можно весь день возиться со смазками и гаечными ключами и при этом иметь такие гладкие пальцы?

И третья мысль — мне хватает честности признать, что стоять вот так рядом с ним довольно приятно. Я вынуждена сделать над собой усилие, чтобы не продлить разговор только по этой причине.

— Я подумала об одной вещи, о которой вы спрашивали. О Берлине после войны. Был еще один сотрудник. Тогда он не работал у нас. Он стал работать позже. Не на карьере, а здесь, в Копенгагене. В роли медицинского консультанта. Доктор Лойен. Йоханнес Лойен. Он делал какую-то работу для американцев. Мне кажется, он был судебно-медицинским экспертом.


— Как становятся профессором, Смилла?

На листке бумаги мы написали список имен. Адвокат Верховного суда и имеющий государственную лицензию ревизор Дэвид Винг. Человек, который кое-что понимает в судоходстве. Может, например, покрывать расходы на фрахт судов. И посылать кораблики в подарок на Рождество гренландским детишкам.

Бенедикта Глан. Ее имя механик нашел в телефонной книге. Если это, конечно, она. Оказывается, она живет в двухстах метрах от того места, где мы сидим. В одном из перестроенных пакгаузов на Странгаде. В которых, наверное, самые дорогие датские частные квартиры. Три миллиона за восемьдесят четыре квадратных метра. Но зато там есть кирпичные стены в полтора метра толщиной, чтобы биться о них головой, когда рассчитаешь цену одного квадратного метра. И балки из померанской сосны, чтобы повеситься, если битье головой о стену не поможет. Напротив ее имени он записал номер телефона.

И есть два профессора. Йоханнес Лойен и Андреас Фине Лихт. Два человека, о которых мы не так уж много знаем. Только то, что их имена связаны с обеими экспедициями на Гела Альта. Двумя экспедициями, о которых мы, собственно говоря, тоже ничего не знаем.

— Мой отец, — говорю я, — когда-то был профессором. Теперь, когда он уже больше не профессор, он говорит, что чаще всего профессорами становятся люди талантливые, но при этом в меру талантливые.

— А что происходит с теми, кто слишком талантлив?

Я ненавижу цитировать Морица. Что делать с людьми, слова которых не хочешь повторять, но которые тем не менее своими высказываниями попадают в самую точку?

— Он говорит, что они либо возносятся к звездам, либо идут на дно.

— Что произошло с твоим отцом — первое или второе?

Я задумываюсь, прежде чем ответить.

— Он, скорее всего, раскололся на две половинки, — говорю я.

Мы в молчании слушаем звуки города. Машины, переезжающие через мост. Звук пневматического инструмента в одном из сухих доков Хольмена, где идут ночные работы. Колокольный звон церкви Христа Спасителя. Говорят, что туда пускают играть кого угодно. Если судить по тому, что звучит, то так оно и есть. Иногда это напоминает Горовица. Иногда — как будто взяли первого попавшегося пьяницу из кафе «Хёулен».

— Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний, — говорю я. — Любинг сказала, что если хочешь узнать о том, кто контролирует компанию или кто сидит в правлении, то можно обратиться в Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний. У них должны быть финансовые отчеты всех зарегистрированных на бирже датских компаний.

— Это н-находится на Кампмансгаде.

— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.

Он смотрит в окно.

— Когда я учился в школе, я не отвлекался на уроках.

3

Бывают дни, когда по утрам пробиваешься на поверхность, словно сквозь толщу грязи. Как будто к ногам привязан якорь. Когда знаешь, что ночью ты испустил дух. И радоваться нечему, кроме того, что умер ты своей смертью, так что никто не сможет трансплантировать твои мертвые органы.

Такими бывают каждые шесть из семи дней.

Седьмое утро сегодня. Я просыпаюсь с ощущением кристальной ясности. Поднимаюсь с постели так, будто мне есть ради чего вставать.

Я делаю те четыре йоговских упражнения, которые успела выучить до того, как получила из библиотеки сорок седьмое напоминание о необходимости вернуть книгу, и мне прислали посыльного, и пришлось заплатить такой штраф, что с тем же успехом можно было бы купить книгу.

Я принимаю ледяной душ. Надеваю лосины, большой свитер, серые сапоги и меховую шляпу от Джейн Эберлайн. Она сшита в стиле, напоминающем гренландский.

Я имею обыкновение говорить себе, что свою культурную принадлежность я утратила навсегда. И когда я повторю это себе достаточно много раз, я вдруг просыпаюсь, как сейчас утром, с четким осознанием себя самой. Смилла Ясперсен — изнеженная гренландка.

Семь часов утра. Я направляюсь к гавани и выхожу на лед.

Лед в копенгагенской гавани — не то место, куда родителям стоит отправлять играть маленьких детей, пусть и в такой сильный мороз, как сегодня. Даже мне здесь лучше быть осторожной.

Пройдя метров сорок, я останавливаюсь. Поверхность льда становится темнее. Еще один шаг — и я провалюсь. Я стою, покачиваясь на носках. Морской лед пористый и эластичный, вода просачивается сквозь него, образуя вокруг моих сапог две зеркальные поверхности, отражающие рассеянные в темноте огни.

На причале стоит человек. Черный силуэт на фоне белых стен домов. Страх нарастает во мне вибрирующим звуком. Смертельная опасность, подстерегающая тюленя, лежащего на льду. Такой ранимый, такой заметный, такой неуклюжий. Но тут звук стихает. Это механик, сгорбленный, прямоугольный, как огромный валун. Я не видела его два дня. Может быть, даже избегала его.

Так привыкаешь видеть город под определенными углами зрения, что отсюда он кажется незнакомой, никогда прежде не виданной столицей. Как Венеция. Или Атлантида. Город, окутанный снегом и ночью, мог бы быть построен из мрамора. Я возвращаюсь к причалу.

Он мог бы быть другим. Я могла бы быть другой. Мы могли бы быть молодыми влюбленными. А не заикой, страдающим дисграфией, и озлобленной мегерой, которые рассказывают друг другу полуправду, следуя вместе по сомнительному пути.

Когда я оказываюсь перед ним, он берет меня за плечи:

— Это очень опасно!

Если бы я не знала, что это невозможно, я могла бы поклясться, что в его голосе слышны почти умоляющие нотки. Я отстраняю его от себя:

— У меня хорошие отношения со льдом.


Когда мы распустили Совет молодых гренландцев, чтобы создать IA, и должны были определить свою линию по отношению к социал-демократам в партии SIUMUT и реакционному гренландскому высшему классу в ATASSUT, мы читали «Капитал» Карла Маркса. Эту книгу я очень полюбила. За ее трепетное, женское сочувствие и ее страстное негодование. Я не знаю другой книги, в которой бы выражалась такая сильная вера в то, что можно добиться очень многого, если только есть стремление к переменам.

К сожалению, сама я не настолько уверена в себе. Мне многое было дано, и я ко многому стремилась. Но в конечном итоге у меня не так уж много осталось, и я не очень хорошо знаю, чего хочу. Я получила основы образования. Я путешествовала. Иногда мне кажется, что я делала то, что хотела. И однако меня вели. Какая-то невидимая рука держала меня за загривок, и всякий раз, когда я думала, что вот сейчас сделаю решительный шаг навстречу свету, она заталкивала меня глубоко в сеть канализационных труб, проходящих под ландшафтом, который мне так никогда и не довелось увидеть. Как будто мне суждено было проглотить определенное количество кубометров сточных вод, прежде чем мне предоставят дыхательное отверстие.

Обычно я плыву против течения. Но иногда по утрам, как, например, сегодня, у меня есть излишек сил, чтобы сдаться. Сейчас, шагая рядом с механиком, я странно, необъяснимо счастлива.

Мне приходит в голову мысль, что мы могли бы позавтракать вместе. Не знаю уж, когда я завтракала в последний раз с другим человеком. Так я сама для себя решила. Я очень чувствительна по утрам. Я хочу, чтобы было время умыться холодной водой, подвести глаза и выпить стакан сока до того, как мне придется общаться с людьми. Но в это утро все произошло само собой. Мы встретились, а теперь идем бок о бок. Я уже собираюсь предложить это.

И тут я воспаряю.

Он поднял меня и прижал к лесам. Я думаю, что это шутка, и собираюсь что-то сказать. Но тут я вижу то, что заметил он, и ничего не говорю. В подъезде темно на всех этажах. Но одна дверь приоткрывается. Она выпускает в темноту полоску желтого света. И две фигуры. Юлиану и какого-то мужчину. Он говорит ей что-то. Она пошатывается. То, что он говорит, падает как удары. Она опускается на колени. Потом дверь закрывается. Человек уходит по наружной лестнице.

Друзья Юлианы не уходят в семь часов утра. В такое время они еще не расходятся по домам. Но если они и уходят, то не с проворной легкостью, как этот человек. Они, скорее, ползут к лифту.

Мы стоим, скрытые лесами. Ему нас не видно. На нем длинное пальто из ткани бэрберри и шляпа.

У фасада здания, выходящего на Кристиансхаун, механик слегка сжимает мой локоть, и дальше я иду одна. Шляпа передо мной залезает в машину. Когда машина отъезжает от тротуара, рядом со мной останавливается маленький «моррис». Сиденья холодные и такие низкие, что мне надо вытягиваться, чтобы смотреть в переднее стекло. Оно заледенело, так что мы видим только украшение на капоте да красные габаритные огни перед нами.

Мы переезжаем через мост. Поворачиваем направо перед церковью Хольмен, проезжаем мимо Национального банка, через Конгенс Нюторв. Может быть, есть и другие машины, может быть, мы одни на дороге. Через окна этого не видно.

Человек ставит машину у сквера Кринсен. Мы проезжаем мимо и останавливаемся напротив Французского посольства. Он не оглядывается.

Он проходит мимо гостиницы «Англетер» и поворачивает на Стройет. Мы следуем за ним на расстоянии двадцати пяти метров. Вокруг нас теперь люди. Он подходит к воротам, открывает дверь ключом и входит.

Если бы я была одна, я бы сейчас остановилась. Мне не надо подходить к воротам, чтобы сказать, что написано на вывеске. Я знаю, кто тот человек, за которым мы шли, я знаю это с такой уверенностью, как если бы он показал мне свою лицензию. Если бы я была одна, я бы пошла домой, погрузившись в свои размышления.

Но сегодня нас двое. Впервые за долгое время нас двое.

Только что он стоял рядом со мной, но в следующую секунду он уже оказался у ворот и засунул руку в щель, пока дверь не успела закрыться.

Я иду за ним. Когда играешь в мяч или в другую игру, случается иногда мгновение такого вот спонтанного взаимного понимания без слов. Мы попадаем в проход под аркой с белым и золотисто-бронзовым сводчатым потолком, мраморными панелями, мягким желтым светом и стеклянной дверью с медной ручкой. Проход ведет во внутренний садик, где растут вечнозеленые кустарники, маленькие японские деревца гинкго и еще находится фонтан. Все это покрыто двухнедельным снегом, который один раз подтаивал, так что на поверхности его образовалась тоненькая смерзшаяся корочка. Откуда-то сверху, словно пыль, проникает первый дневной свет.

В подъезде лежит электрический провод. Он тянется за угол. Оттуда доносится звук пылесоса. Перед нами стоит тележка уборщицы. На ней два ведра, швабра, щетка для пола и несколько валиков для отжимания тряпок. Механик хватает тележку.

Перед нами ступеньки. Мягкие ступеньки, приглушающие шаги голубой дорожкой, которая по всей ширине лестницы крепится латунными скобками. Чувствуется какой-то приятный запах. Запах, который мне знаком, но я не могу определить, что это.

Мы на третьем этаже в тот момент, когда за ним захлопывается дверь. Механик идет, зажав тележку под мышкой так, как будто у него в руках ничего нет.

На стенах и на дверях здесь повторяется та же позолота с кремовыми вкраплениями, что и в воротах. Повсюду висят латунные таблички с выгравированными именами. Табличка, перед которой мы останавливаемся, прикреплена над щелью для писем, которая размером вдвое больше обычного. Чтобы могли пролезть даже самые большие чеки. «Адвокатская контора», — написано на ней. Конечно же. Адвокатская контора «Хаммер и Винг». Дверь не заперта, и мы входим. Мы и тележка.

Мы оказываемся в просторной прихожей. Открытая дверь ведет в анфиладу кабинетов, расположенных так же, как приемные на фотографиях из королевского дворца Амалиенборг. Да и фотографии королевы и принца здесь тоже есть, и зеркальные паркетные полы, и картины в золоченых рамах, и самая изысканная офисная мебель, какую я когда-либо видела. И здесь тот же запах, что и на лестнице, и теперь я его опознаю. Это запах денег.

Здесь нет ни души. Я беру тряпку, отжимаю ее, а механик берет большую швабру.

В конце анфилады находится закрытая двойная дверь. В нее я и стучу. У него, должно быть, есть панель управления, потому что, когда дверь открывается, он сидит в противоположном конце комнаты, в кабинете, окна которого выходят во двор.

Он сидит за письменным столом из темного красного дерева, стоящим на четырех львиных лапах, который выглядит так, что нельзя не задуматься, как же его сюда втащили. На стене позади него висят три безрадостные картины в тяжелых рамах с изображением Мраморного моста.

Трудно определить его возраст. От Эльзы Любинг я знаю, что ему должно быть за семьдесят. Но он кажется здоровым и спортивным. Как будто он каждое утро идет босиком по своему участку пляжа, спускается к морю, где проделывает отверстие во льду и принимает освежающую ванну, а затем бежит назад и съедает маленькую мисочку гладиаторских мюслей с обезжиренным молоком.

Это помогло ему сохранить кожу гладкой и румяной. Но это не способствовало росту волос. Он совершенно лысый.

На нем очки в золоченой оправе, и они так сильно блестят, что никак не удается разглядеть его глаза.

— Доброе утро, — говорю я. — Контроль качества. Мы проверяем утреннюю уборку помещений.

Он ничего не отвечает, просто смотрит на нас. Явственно, будто он только что кончил говорить, я помню его голос — сухой и корректный — по одному телефонному разговору когда-то давным-давно.

Механик удаляется в угол и начинает подметать. Я выбираю тот подоконник, который ближе всего к письменному столу.

Он смотрит в свои бумаги. Я вытираю подоконник тряпкой. Она оставляет полосатый след грязной воды.

Вскоре он начнет удивляться.

— Да, приятно, когда сделана по-настоящему хорошая уборка, — говорю я.

Он делает недовольную гримасу, теперь уже слегка раздраженный.

Рядом с подоконником висит картина с изображением парусного судна.

Я снимаю ее со стены и тряпкой стираю пыль с обратной стороны.

— Какая прекрасная картинка, — говорю я. — Я, видите ли, сама интересуюсь кораблями. Когда я возвращаюсь домой после долгого рабочего дня, проведенного среди резиновых перчаток и дезинфицирующих средств, я вытягиваю ноги и листаю хорошую книгу о кораблях.

Теперь он размышляет, в своем ли я уме.

— У всех нас есть свои любимцы. Мне больше всего нравятся корабли, которые плавали в Гренландию. А тут случай — вижу ваше имя на красивой дощечке у дверей и говорю себе: Бог ты мой, Смилла, — говорю я, — Винг! Этот любезный господин однажды подарил одному из твоих друзей на Рождество модель кораблика. Прекрасного корабля «Йоханнес Томсен». Маленькому гренландскому мальчику.

Я вешаю картину на место. Вода не пошла ей на пользу. За любую уборку надо платить. Я вспоминаю Юлиану на коленях перед ним в дверном проеме.

— О чем мне тоже никогда не надоедает читать — так это о судах, зафрахтованных для гренландских экспедиций.

Теперь он сидит совершенно тихо. Лишь отражения в стеклах очков слабо играют.

— Взять, например, те два судна, которые были зафрахтованы в шестьдесят шестом и девяносто первом годах. Для экспедиций на Гела Альта.

Я подхожу к тележке и выжимаю тряпку.

— Я думаю, что теперь вы будете довольны, — говорю я. — Нам надо идти. Работа не ждет.

Когда мы выходим, нам через длинный ряд комнат виден его кабинет. Он неподвижно сидит за письменным столом.

Внизу лестницы стоит дама средних лет в белом халате. Она стоит, с печальным видом похлопывая свой пылесос, как будто она разговаривала с ним о том, как же им двоим прожить в этом огромном мире без тележки с ведрами.

Механик ставит тележку перед ней. Он не в особенном восторге от того, что ему пришлось взять чужой инструмент. Он хочет сказать ей что-нибудь. Как ремесленник ремесленнику. Но ему не удается ничего придумать.

— Мы из компании, — говорю я. — Проверяли вашу работу. Мы очень, очень довольны.

Я нахожу в кармане одну из новых, хрустящих стокроновых купюр Морица и пристраиваю ее на краю ведра.

— Примите, пожалуйста, это дополнительное вознаграждение. В такое прекрасное утро. Чтобы купить булочку к кофе.

Она меланхолично смотрит на меня.

— Я директор компании, — говорит она. — В ней работаю только я и четверо сотрудников.

Мы некоторое время стоим и смотрим друг на друга.

— Ну и что, — говорю я. — Ведь даже директора пьют кофе с булочками.


Мы садимся в машину и какое-то время сидим, глядя на Конгенс Нюторв. Уже слишком поздно, чтобы завтракать вместе. Мы договариваемся встретиться позже. Теперь, когда напряжение спало, мы говорим друг с другом как чужие. Когда я выхожу из машины, он опускает стекло.

— Смилла. Надо ли было это делать?

— Это было спонтанно, — говорю я. — И к тому же — ты когда-нибудь охотился?

— Немного.

— Когда охотишься на пугливых животных, на оленей например, иногда специально даешь им себя увидеть. Встаешь и машешь стволом ружья. У всех живых существ страх соседствует с любопытством. Животное подходит ближе. Оно знает, что это опасно. Но оно должно подойти и посмотреть, что это там так движется.

— И что же ты делала, когда оно подходило совсем близко?

— Ничего, — признаюсь я. — Я никогда не могла заставить себя выстрелить. Но вдруг повезет и рядом окажется кто-нибудь, кто знает, что надо делать.


Я иду пешком по Книппельсбро. Восемь часов, день едва начался. У меня возникает ощущение, что я сделала очень большое дело, например разнесла множество газет по квартирам.

Меня ждет письмо. Продолговатый конверт из плотной бумаги ручной работы. Это от моего отца. Двухслойный конверт, изготовленный Объединенной бумажной компанией, с его тиснеными инициалами. Его почерк выглядит так, как будто он специально ходил на курсы, чтобы проявить себя и в области каллиграфии. Да он и в самом деле ходил на курсы. Это было, пока я жила с ним. После двух вечеров на курсах он забыл свой старый почерк. Но еще не выучил новый. В течение трех месяцев он писал как ребенок. Я вынуждена была подделывать его подпись на тех счетах, которые он рассылал. Он боялся, что у пациентов случится рецидив болезни, когда они увидят неровную подпись великого лекаря.

С тех пор его почерк стал более контролируем. Мир им восхищается. Мне же он кажется высокомерным.

Но письмо вполне любезно. Оно состоит из одной строчки на листке бумаги с водяными знаками, которая, как мне известно, стоит пять крон за лист. И еще в конверте пачка фотокопий газетных вырезок на скрепке.

«Дорогая Смилла, — написано в письме. — Вот то, что есть в архиве „Берлингске Тидене“ о Лойене и Гренландии».

И еще листок.

«Полный список его научных публикаций», — написано почерком Морица. Список напечатан.

Внизу написано, что сведения взяты из чего-то, что называется Index Medicus, и получены через базу данных в Стокгольме. Есть статьи на четырех иностранных языках, один из которых русский. Большая часть — на английском. В половине случаев мне непонятны даже названия. Но Мориц написал на полях краткие объяснения. Есть статьи об увечьях при авариях. О токсикологии. Статья, написанная в соавторстве, о нарушении усвоения витамина В12 в желудке как осложнении после огнестрельного ранения. Это статьи 1943-го и 1950-х годов. С 1960-х начинаются статьи об арктической медицине. Трихиноз, обморожения.

Книга об эпидемиях гриппа в районе Баренцева моря. Целый ряд коротких статей о паразитах. Несколько об использовании рентгена. Он работал во многих областях.

Похоже, что он несколько раз занимался историческими исследованиями. Есть статья об исследовании найденных в датских болотах останков людей каменного века. И три названия, которые я помечаю крестиком. В них речь идет о рентгеновских исследованиях мумий. Одно исследование проводилось в Берлине в 1970-е годы в музее Пергамон, мумий из гробницы Тутанхамона. Вторая статья о бальзамировании в Малайзии и Таиланде в добуддистскую эпоху, она опубликована музеем в Сингапуре. Третья посвящена гренландским мумиям Квилакитсок.

Внизу на листке я пишу: «С благодарностью. Смилла», кладу его в конверт, на котором пишу адрес отца. Потом я просматриваю вырезки.

Их восемнадцать, и они лежат в хронологическом порядке. Я начинаю сверху. Это октябрьская статья, сообщающая о том, что подготовка к созданию гренландской судебно-медицинской инстанции уже почти закончена под руководством профессора, доктора медицины Йоханнеса Лойена. Следующая статья старше на год. Это фотография с короткой подписью: «Совет по этике на конференции в Готхопе». Все одеты в камики и меховые шапки. Лойен — второй слева. Он такой высокий, что оказывается одного роста с теми, кто стоит за ним несколькими ступеньками выше. Следующая вырезка относится к его семидесятилетию годом раньше. В заметке написано, что в виде исключения был продлен срок его пребывания в должности в связи с работой по созданию гренландского государственного центра аутопсии. Так статьи и идут — обратно во времени. «Поздравляем профессора Лойена с 60-летием», «Профессор Лойен читает лекцию в только что открывшемся Гренландском университете», «Представители Управления здравоохранения в Гренландии, слева главный врач Копенгагена, рядом заведующий отделением, директор недавно созданного Института арктической медицины». И так далее назад через 1970-е и 1960-е. Экспедиции 1991-го и 1966-го не упоминаются.

Предпоследняя вырезка относится к 1949 году. Это маленький образчик газетной проституции. Восторженное описание новых вагонеток Криолитового общества «Дания», которые облегчили доставку руды из глубины шахты на поверхность. Сердечная благодарность директору и тайному советнику Эбелю и его супруге, которые видны на переднем плане. За ними стоят главный инженер, доктор технических наук Вильхельм Оттесен и медицинский консультант компании, доктор Йоханнес Лойен. Фотография сделана у шахты в Саккаке, в ту минуту, когда новая машина подняла первый груз на поверхность.

После этой фотографии десятилетний перерыв. Последняя вырезка относится к маю 1939-го.

Это фотография и подпись к ней. Фотография сделана в порту. На заднем плане темное судно. Перед ним стоит десяток людей. Мужчины в светлых костюмах, дамы в длинных юбках и легких накидках. Общий вид производит впечатление инсценировки. Подпись совсем короткая: «Отважная и полная энтузиазма компания со студии „Фрейя Фильм“ при отъезде в Гренландию». После этого идет список членов отважной и полной энтузиазма компании. Она состоит из актеров и режиссера. И врача киносъемочной группы и его ассистента. Врача зовут Роусинг. Ассистент не назван. В консервативной прессе в 1930-е годы у ассистентов не было имен. Но его дальнейшая судьба сохранила и эту фотографию в архиве и заставила кого-то приписать его имя шариковой ручкой. Он выделяется на фотографии. Выше всех остальных. И, несмотря на его молодость, его подчиненное положение, на то, что он стоит позади людей, кокетничающих перед камерой, в нем уже тогда сквозит его высокомерие. Это Лойен. Я складываю вырезку.

После завтрака я надеваю длинное замшевое пальто и меховую шапку от Джейн Эберлайн. В пальто глубокие внутренние карманы. В них я кладу последнюю сложенную вырезку, пачку денег, кассету Исайи и письмо отцу. Затем выхожу из дома. День начался.


В магазине «Пронтапринт» на Торвегаде я делаю копию кассеты. Я заглядываю также в их телефонную книгу. Институт кисмологии находится на Фиольстрэде. Я звоню туда из телефонной будки на площади. Меня соединяют с преподавателем, речь которого свидетельствует о его гренландском происхождении. Я объясняю, что у меня есть запись на восточноэскимосском, которую мне не разобрать. Он спрашивает, почему бы мне не обратиться в «Дом гренландцев».

— Мне нужен эксперт. Речь идет не просто о том, чтобы понять, что говорится. Я хочу попробовать идентифицировать того, кто говорит. Я ищу человека, который мог бы послушать пленку и сказать, что у говорящего огненно-рыжие волосы и что в пятилетнем возрасте, когда он сидел на горшке, его шлепали, а его гласные свидетельствуют о том, что это происходило в Акунааке в сорок седьмом году.

Он начинает пофыркивать от смеха.

— У вас есть деньги, фру?

— Деньги? А у вас? И это не фру. А фрекен.

— Сваербрюгген. Это в Южной гавани. Место стоянки сто двадцать шесть. Спросите смотрителя.

Он все еще фыркает, опуская трубку.


Я доезжаю до станции Энгхаве. Оттуда я пойду пешком. Я посмотрела карту Крака в библиотеке на Торвегаде. В моем сознании запечатлелся лабиринт извилистых улочек.

На станции холодно. На противоположном перроне стоит человек. Он с тоской высматривает поезд, который должен увезти его отсюда в центр города, к другим людям. Это последний человек, встретившийся на моем пути.

Центр города сейчас представляет собой муравейник. Люди в этот момент заполняют универмаги. Они готовят театральные премьеры. Они стоят в очереди перед винным погребком Вида.

Южная гавань — это город призраков. Над ним нависло серое небо. Воздух пахнет дымом от сжигаемого угля и химическими веществами.

Тот, кто боится, что машины скоро захватят власть, должен воздержаться от прогулок по Южной гавани. Здесь не убран снег. Тротуары непроходимы. По узкому, покрытому грязью железнодорожному полотну время от времени проносятся сверхъестественно огромные товарные поезда с большими окнами без единого признака жизни. Над мыловаренным заводом висит облако зеленого дыма. Кафетерий предлагает жареную картошку с колбасой. За стеклами на одиноких обжарочных аппаратах в покинутой кухне светятся красные и желтые контрольные лампочки. Над занесенной снегом грудой угля взад и вперед по рельсам без всякой цели движется неугомонный кран. Из щелей в закрытых воротах гаражей проникает тусклый голубоватый свет и доносится треск электрической сварки и позвякивание незаконно зарабатываемых денег, но не слышно голосов людей.

Потом дорога выходит к художественной открытке. Большая акватория порта, окруженная низкими желтыми пакгаузами. Вода замерзла, и, пока я прихожу в себя, созерцая этот вид, появляется солнце, низкое, светло-желтое, неожиданное, и освещает лед, словно подземная электрическая лампочка за матовым стеклом. У причала стоят маленькие рыболовецкие суда, корпуса которых такого же голубого цвета, как то место, где море встречается с горизонтом. На краю акватории, в самой гавани, стоит большой трехмачтовый парусник. Набережная эта и есть Свайербрюгген.

На стоянке 126 — парусное судно. По пути туда мне никто не встречается. Звуки всех механизмов позади меня пропали. Повсюду тишина.

На причале стоит столб с белым почтовым ящиком. Над ним прикреплена большая вывеска, еще закрытая белым полиэтиленом.

На корме золотыми буквами написано название судна — «Северное сияние». На носу судна фигура, изображающая человека с факелом. Длина черного сверкающего корпуса судна по меньшей мере тридцать метров, мачты устремлены в небо, создавая впечатление, что стоишь перед церковью. Пахнет смолой и опилками. Кто-то недавно потратил целое состояние, чтобы привести его в порядок.

Я поднимаюсь на борт по трапу с толстой дорожкой из кокосового волокна и перилами, украшенными полированными бронзовыми шишками. Вся палуба заставлена большими, закрытыми деревянными ящиками с надписью «осторожно» и завалена грудами досок и банок с краской. Весь такелаж аккуратно свернут, все дерево сияет глубоким темно-коричневым блеском, возникающим в нескольких слоях дорогого корабельного лака. Белая эмаль сверкает, как стекло. Воздух вибрирует от запаха чистящих средств, эпоксидного клея и шпаклевки. Если не обращать внимания на эту вибрацию, то судно кажется вымершим.

Узкая тропинка между коробками ведет к лакированной двойной двери, которая не заперта. За ней в темноту спускается лестница.

Внизу у лестницы стоит человек. Он облокотился на копье, он неподвижен. Даже когда я подхожу к нему вплотную.

В помещении, должно быть, есть несколько верхних окошек, которые еще прикрыты. Но по краям просачиваются узкие полоски белого света. Достаточно для того, чтобы увидеть, что это зал. Все переборки снесены, и получилось помещение длиной примерно двадцать пять метров и шириной во все судно.

Теперь достаточно светло, и я могу разглядеть, что стоящий передо мной человек — эскимос. Облокотился он на длинный гарпун. В левой руке он держит приспособление для метания копья. Он только наполовину одет, на нем высокие камики и костюм из птичьих шкурок с перьями. Он немногим выше меня. Я хлопаю его по щеке. Он полый внутри, отлит из стеклопластика и искусно раскрашен. У него внимательное лицо.

— Как будто живой, правда?

Голос доносится откуда-то из-за ширмы. Направляясь туда, мне приходится обойти наполовину распакованный каяк и стеклянную витрину, лежащую на полу, словно опустошенный аквариум на три тысячи литров. Ширма представляет собой шкуру, натянутую между двумя полосами китового уса. За ней стоит письменный стол. За письменным столом сидит человек. Он встает, и я пожимаю протянутую мне руку. Он как две капли воды похож на манекен. Но на тридцать лет старше. У него жесткие волосы, подстриженные под пажа, но седые. Он происходит оттуда же, откуда и я. В нем есть гренландские черты.

— Смотритель…

— Это я.

По-датски он говорит без акцента. Он показывает рукой:

— Мы делаем экспозицию. Это стоит целое состояние.

Я кладу перед ним пленку. Он осторожно ощупывает ее.

— Я пытаюсь идентифицировать человека, голос которого записан на пленке. Меня направили сюда, когда я позвонила в Институт кисмологии.

Он удовлетворенно улыбается.

— Устная рекомендация — это лучшая реклама. И самая дешевая. Вы знаете, сколько стоит дать объявление?

— Только объявление о знакомстве.

— Это дорого?

Он искренне заинтересован. Юмор на него потрачен напрасно.

— Очень.

Он кивает:

— Это ужасно. Вас разрывают на куски. Дневные газеты. Налоговое управление, таможня…

Мне кажется, что я его раньше где-то видела. Это чувство все чаще и чаще вызывают у меня лица и места. Я не знаю, связано ли это с тем, что я так много повидала и мир начал повторяться, или же это объясняется преждевременным износом умственного аппарата.

Перед ним на столе стоит плоский, матово-черный, квадратный кассетный магнитофон. Он ставит пленку. Звук доносится из расположенных на дальней стене комнаты динамиков. Теперь, когда мои глаза уже попривыкли к темноте, я могу догадываться, как изгибаются стены там, где они повторяют форму бортов судна.

Он слушает полминуты, закрыв лицо руками. Потом останавливает пленку.

— Около сорока пяти лет. Вырос в районе Ангмагссалика. Всего несколько классов школы. На восточно-эскимосской основе слышны следы более северных диалектов. Но они так неустойчивы, что трудно сказать, каких именно. Он, очевидно, никогда не бывал подолгу за пределами Гренландии.

Он смотрит на меня светло-серыми, почти молочными глазами, так, как будто чего-то ждет. Неожиданно я понимаю, чего именно. Аплодисментов после первого акта.

— Впечатляюще, — говорю я. — Можно сказать еще что-нибудь?

— Он описывает путешествие. По льду. На санях, запряженных собаками. Он, очевидно, охотник, потому что использует ряд профессиональных выражений, как, например, anut о постромках для собак. По-видимому, он говорит с европейцем. Он использует английские названия местности. И ему кажется, что некоторые вещи он должен повторять.

Он слушал пленку совсем недолго. Я думаю, уж не держит ли он меня за дурочку.

— Вы мне не верите, — холодно говорит он.

— Я просто удивляюсь тому, что можно сделать так много выводов из столь малого.

— Язык — это голограмма.

Он говорит это медленно и отчетливо.

— В каждом из высказываний человека заключена сумма его языкового прошлого. Вот вы сами… Вам около тридцати пяти лет. Выросли в Туле или севернее. Один из родителей или оба — inuit. Вы приехали в Данию, когда уже усвоили всю эскимосскую языковую основу, но до того, как вы потеряли свойственный ребенку талант в совершенстве овладевать иностранным языком. Ну, скажем, вам было от семи до одиннадцати лет. Потом становится труднее. Есть следы нескольких социолектов. Вы жили или ходили в школу в северных предместьях: Гентофте или Шарлоттенлунде. Есть также кое-что действительно северозеландское. И, как это ни удивительно, более поздний намек на западноэскимосский.

Я не делаю попытки скрыть восхищение.

— Это правда, — говорю я. — В общих чертах все так.

Он довольно причмокивает.

— Можно ли определить, где происходит беседа?

— Вы действительно не понимаете этого?

Я снова это чувствую. Полная уверенность в себе и триумф по поводу своего умения.

Он перематывает пленку назад. Нажимая на кнопки, он не смотрит на магнитофон. Он проигрывает секунд десять для меня.

— Что вы слышите?

Я слышу только неразборчивые голоса.

— На фоне голоса. Другой звук.

Он снова включает это место. И тут я слышу. Слабый, усиливающийся шум двигателя, словно генератор, который начинает работать, а потом снова выключается.

— Винтовой самолет, — говорит он. — Большой винтовой самолет.

Он перематывает пленку. Снова включает. То место, где слышится слабое позвякивание фарфора.

— Большое помещение. С низким потолком. Накрывают столы. Что-то вроде ресторана.

Я вижу, что он знает ответ. Но ему доставляет удовольствие медленно доставать его из шляпы.

— На заднем плане голос.

Он несколько раз проигрывает одно и то же место. Теперь я четко слышу его.

— Женщина, — говорю я.

— Мужчина, говорящий как женщина. Он ругается. По-датски и по-американски. Датский — его родной язык. По-видимому, он делает выговор тому, кто накрывает на стол. Это наверняка администратор ресторана.

В последний раз я задумываюсь над тем, не просто ли он гадает. Но я знаю, что он прав. Что у него ненормально точный и тренированный слух и языковое чутье.

Пленка звучит снова.

— Снова винтовой самолет, — делаю я предположение.

Он качает головой:

— Реактивный. Небольшой реактивный самолет. Очень скоро после предыдущего. Оживленный аэропорт.

Он откидывается на спинку кресла.

— В какой же части света восточноэскимосский охотник может сидеть и рассказывать что-то в ресторане, где накрывают столы, где датчанин ругается по-американски и где на заднем плане слышен аэродром?

Теперь я тоже понимаю, но я уступаю ему возможность сказать это. Маленьким детям не надо мешать. Даже если эти маленькие дети взрослые.

— Только в одном месте. На военно-воздушной базе Туле.

Место отдыха на базе называется «Северная звезда». Ресторан, состоящий из двух частей, с залом для концертов.

Он снова включает пленку.

— Странно.

Я молчу.

— Музыка… на фоне голоса… следы старой записи. Это, конечно же, поп. «Юритмикс». «There Must Be an Angel». Но труба…

Он поднимает голову:

— Пианино, это вы, конечно, слышите, «Ямаха-Гранд»?

Я вообще не слышу пианино.

— Большой, тяжелый, великолепный звук. Несколько неуклюжий бас. Иногда немного фальшивый. Никогда не станет «Бёсендорфером»… Но меня удивляет труба.

— В конце пленки сохранился отрывок музыки, — говорю я.

Он перематывает вперед. Когда он нажимает на кнопку, мы попадаем куда-то прямо после начала музыки.

— «Мистер П.Ч.»! — говорит он. Потом его лицо становится непроницаемым, задумчивым.

Он проигрывает запись до конца. Когда он останавливает пленку, у него отсутствующий вид. Я даю ему время вернуться назад. Он вытирает глаза.

— Джаз, — говорит он тихо. — Моя страсть…

Это было минутное обнажение чувств. Когда он приходит в себя, он снова похож на петуха. Три четверти политиков и чиновников, стоящих во главе гренландского самоуправления, принадлежат к его поколению. Они были первыми гренландцами, получившими университетское образование. Некоторые из них выжили и сумели сохранить самих себя. Другие — как, например, смотритель, со своей хрупкой, но раздутой до неимоверных размеров самоуверенностью, — стали настоящими образованными северными датчанами.

— На самом деле очень трудно опознать музыканта по звуку. Кого можно идентифицировать таким образом? Стэна Гетса, когда он играет в латиноамериканском стиле. Майлса Дэвиса по его обнаженным, точным, лишенным вибрации звукам. Армстронга по его тщательной кристаллизации новоорлеанского джаза. И этого музыканта.

Он выжидающе и укоризненно смотрит на меня.

— Большой джаз — это синоним квартета Джона Колтрейна. Маккой Тайнер — пианино, Джимми Гаррисон — бас, Элвин Джонс — ударные. А в те периоды, когда Джонс был в тюрьме, — Рой Хэйнс. Только эта четверка. За исключением четырех случаев. Четырех концертов в Нью-Йоркском независимом клубе. Там к ним присоединялся Рой Лоубер, игравший на трубе. Он перенял чувство европейской гармонизации и свой монотонный африканский нерв от самого Колтрейна.

Некоторое время мы размышляем об этом.

— Алкоголь, — говорит он неожиданно, — никогда ничего не сделал для музыки. Считают, что гашиш — это здорово. Но алкоголь — это тикающая бомба, заложенная под джаз.

Мы некоторое время сидим, прислушиваясь к тикающей бомбе.

— С тех самых пор, с шестьдесят четвертого года, Лоубер пытался спиться насмерть. Падая все ниже и ниже и как человек, и как музыкант, он однажды проездом оказался в Скандинавии. Здесь и остался.

Теперь я вспоминаю имя на концертных афишах. В некоторых скандальных газетных заголовках. Один из них звучал так: «Знаменитый джазист в пьяном виде пытался опрокинуть городской автобус».

— Он, должно быть, играл в ресторане. Та же акустика. На заднем плане едят люди. Кто-то воспользовался возможностью сделать пиратскую запись.

Он улыбается, полностью одобряя эту идею.

— Таким образом, в общем-то, бесплатную «живую» запись. С маленьким плэйером можно сэкономить большую сумму денег. Если не боишься.

— Что ему было делать в Туле?

— Деньги, конечно же. Джазисты живут так называемыми дерьмовыми работами. Подумайте только, сколько стоит…

— Что стоит?

— Спиваться насмерть. Вы когда-нибудь задумывались над тем, сколько вы экономите, не будучи алкоголиком?

— Нет, — говорю я.

— Пять тысяч крон, — говорит он.

— Простите, что?

— Этот наш с вами разговор стоит пять тысяч крон. И примерно десять тысяч, если вы хотите получить завизированную запись содержания.

На его лице нет ни тени улыбки. Он абсолютно серьезен.

— Можно мне получить квитанцию?

— Тогда мне придется посчитать с учетом налога.

— Хорошо, — говорю я. — Конечно же, считайте с налогом.

Собственно говоря, мне эта квитанция совершенно ни к чему. Но я повешу ее дома на стенку. В качестве напоминания о том, во что может превратиться знаменитое гренландское великодушие и равнодушие к деньгам.

Он печатает на машинке, на листе формата А4.

— Мне надо минимум неделю. Позвоните мне, пожалуйста, через пять-шесть дней после Нового года.

Я достаю пять новеньких, хрустящих тысячекроновых банкнот из пачки. Он закрывает глаза и слушает, как я их пересчитываю. У него есть по меньшей мере одна страсть более пламенная, чем модальный джаз. Это вожделенный хруст денежных знаков, переходящих из рук в руки, причем он при этом должен быть принимающей стороной.

Уже встав, я подумала о том, что мне надо задать ему один вопрос.

— Как учатся слышать так много?

Он сияет как солнце.

— Я по образованию теолог. Занятие, которое предоставляет исключительную возможность слушать людей.

Именно потому, что одеяние священника является почти полной маскировкой, мне потребовалось так много времени, чтобы узнать его. Хотя прошло меньше десяти дней с тех пор, когда я видела, как он хоронит Исайю.

— Я иногда все еще выступаю в этой роли. Помогаю пастору Кемницу, когда много дел. Но в последние сорок лет я в основном занимался языками. В свое время моим учителем в университете был Луи Ельмслев. Он был профессором, специалистом в области компаративной лингвистики. Хорошо знал сорок–пятьдесят языков. При этом он столько же выучил и забыл. В то время я был молод и так же поражен, как сейчас вы. Когда я спросил его, как он выучил столько языков, он ответил, — тут он изображает человека с выступающими вперед верхними зубами, — на первые тринадцать-четырнадцать языков уходит много времени. Потом дело идет гораздо быстрее.

Он оглушительно хохочет. Он в прекрасном настроении. Он блеснул своими способностями и заработал на этом деньги. Мне вдруг приходит на ум, что он, наверное, первый встретившийся мне гренландец, говоривший мне «вы» и ожидавший, что я также буду говорить ему «вы».

— Есть еще одно обстоятельство, — говорит он. — С двенадцати лет я полностью слеп.

Он наслаждается моим замешательством.

— Я поворачиваю голову вслед за вашим голосом. Но я ничего не вижу. В некоторых случаях слепота обостряет слух.

Я пожимаю протянутую мне руку. Мне бы следовало сдержаться. Ведь действительно очень нехорошо обижать слепого человека. К тому же соотечественника. Но для меня в настоящей, неприкрытой жадности всегда было что-то загадочное и провоцирующее.

— Господин смотритель, — шепчу я. — Вам бы следовало быть осторожным. В вашем возрасте. В окружении всех этих ценностей. На судне, которое бросается в глаза, как открытый сейф. Южная гавань насквозь пронизана криминальными элементами. Вы знаете, что этот мир полон людей, которые, не будучи сдерживаемы ничем, стремятся завладеть собственностью своих ближних.

Он пытается проглотить свое адамово яблоко.

— До свидания, — говорю я. — Будь я на вашем месте, я бы забаррикадировала дверь после моего ухода.


Последние желтые солнечные лучи улеглись на плоских камнях причала. Через несколько минут они исчезнут. За собой они оставят промозглый, сырой воздух.

Вокруг ни души. Ключом я отдираю белый полиэтилен от вывески. Всего лишь полосочку, чуть-чуть, чтобы можно было заглянуть внутрь. Вывеска изготовлена мастером. Черные буквы на белом фоне. «На этом месте Копенгагенский университет, Полярный центр и Министерство культуры создают Арктический музей». Потом идет список тех фондов, которые платят за это удовольствие. Его я не читаю. Я иду вдоль набережной.

Арктический музей. Там был куплен кораблик для Исайи. Я достаю из глубокого кармана квитанцию смотрителя. Она безупречно составлена, что является еще одним чудом, принимая во внимание то, что он слеп. Внизу — подпись. Разобрать ее невозможно. Но он поставил печать. То, что на печати, прочитать можно.

На ней написано: «Андреас Фине Лихт. Доктор философии. Профессор в области эскимосских языков и культуры».

Я застываю на месте, пока не пройдет шок. Потом я думаю, не пойти ли назад.

В конце концов я продолжаю свой путь. Пленка — копия. А когда охотишься, иногда бывает полезно обнаружить себя, остановиться и помахать стволом ружья.

4

Я прихожу почти вовремя. Маленький синий «моррис» припаркован на бульваре Андерсена, возле Тиволи.

Механик похож на человека, который ждал, а за время долгого ожидания передумал слишком много тяжелых мыслей.

Я сажусь в машину рядом с ним. В машине холодно. Он на меня не смотрит. На его лице, как в открытой книге, я читаю боль. Мы сидим, глядя прямо перед собой. Я не работаю в полиции. У меня нет никакой необходимости добиваться признания.

— Барон, — говорит он в конце концов, — он помнил. Он не забывал.

Я сама думала о том же.

— Б-бывало, он по три недели не появлялся в подвале. Когда я был маленьким, то за три недели в летнем детском садике почти совсем забывал своих родителей. Но Барон делал разные мелочи. Если я возвращаюсь домой, а он играет на площадке, он останавливается. И бежит ко мне. И просто проходит немного рядом со мной. Как будто чтобы показать, что мы знаем друг друга. Только до двери. Там он останавливается. И кивает мне. Чтобы показать, что он не забыл меня. Другие дети забывают. Они любят кого угодно и забывают кого угодно.

Он закусывает губу. Мне нечего добавить. Слова — слабое утешение в горе. Но что еще есть в нашем распоряжении?

— Поехали в кондитерскую, — говорю я.


Пока мы едем по городу, я не рассказываю ему о своем посещении стоянки 126. Но я рассказываю ему о последовавшем за этим визитом звонке Бенедикте Глан из телефона-автомата.

Кондитерская «La Brioche d'Or» находится на Стройет, поблизости от Амагерторв, на первом этаже, через несколько домов от магазина Королевского фарфорового завода.

Уже при входе нас встречают фотографии с изображением рогов изобилия диаметром в метр, которые доставлялись к королевскому двору при помощи подъемного крана. На лестнице находится выставка самых незабываемых пирожных со взбитыми сливками, которые выглядят так, будто их покрыли лаком для волос, и теперь они могут стоять так до скончания времен. Входную дверь охраняет фигура боксера Айуба Калуле из темного шоколада в натуральную величину, сделанная, когда он стал чемпионом Европы, а дальше длинный стол, на котором стоят такие прекрасные пирожные, что кажется, они могут все, ну разве что не могут летать.

Потолок украшен взбитыми сливками штукатурки, под потолком — люстры, а на полу — ковер, толстый и мягкий, того же самого цвета, что и низ слоеного торта, пропитанный шерри. За маленькими столиками, покрытыми белыми скатертями, сидят изящные дамы и запивают второй кусок sachertorte пол-литровыми чашками горячего шоколада. Чтобы успокоить посетителя, ожидающего счет, и несколько смягчить страх его встречи с напольными весами в ванной, на возвышении сидит пианист в парике и с отсутствующим видом играет попурри из Моцарта, которое становится весьма неряшливым, когда он одновременно пытается подмигнуть механику.

В одном из углов в одиночестве сидит Бенедикта Глан.

Некоторые люди, кажется, не имеют ничего общего со своими голосами. Я хорошо помню, как сильно была удивлена, когда я впервые оказалась лицом к лицу с Уллорианнгуаком Кристиансеном, который в течение двадцати лет читал новости по гренландскому радио. Слушая его голос, можно было представлять себе встречу с Богом. Он же оказался обыкновенным человеком, лишь немногим выше меня ростом.

У других людей голос и внешность так точно соответствуют друг другу, что, услышав раз, как они говорят, узнаешь их, увидев. Я проговорила с Бенедиктой Глан по телефону минуту и знаю, что это она. На ней синий уличный костюм, она не сняла шляпу, она пьет минеральную воду, и она красивая, нервная и непредсказуемая, как породистая лошадь.

Ей около 65, у нее длинные каштановые волосы, частично убранные под шляпу. Она держится прямо, она бледна, у нее агрессивный подбородок и трепещущие ноздри. Если я когда-либо и встречала сложного человека, то это она.

Время, которое требуется, чтобы пересечь зал, это все, что есть в моем распоряжении для принятия некоторых окончательных решений.


За несколько часов до этого я звоню ей из телефонной будки у станции Энгхаве. Голос у нее глубокий, хрипловатый, почти ленивый. Но где-то под этим спокойствием, как мне кажется, я слышу кузнечные мехи. Или же это фата-моргана. После часа, проведенного на стоянке 126, я уже больше не доверяю своему слуху.

Когда я сообщаю ей, что меня интересует ее работа в Берлине в сорок шестом году, она совершенно определенно отказывается от встречи.

— Об этом даже не может быть и речи. Это совершенно исключено. Ведь речь идет о военных секретах. И вообще, это было в Гамбурге.

Она говорит так уверенно. Но вместе с тем чувствуется легкий оттенок жестко сдерживаемого любопытства.

— Вас беспокоят из военного городка Сванемёлле, — говорю я. — Мы готовим публикацию об участии Дании во Второй мировой войне.

Она резко меняет тон:

— В самом деле? Значит, вы звоните из Сванемёлле? Вы, наверное, из женского корпуса?

— Я по образованию историк. Я редактирую эту публикацию для Исторического архива вооруженных сил.

— Неужели! Женщина! Это очень приятно. Я думаю, что я должна сначала поговорить об этом с отцом. Вы знаете моего отца?

Не имею чести. И если я хочу успеть познакомиться с ним, я должна поторопиться. По моим подсчетам, ему должно быть под девяносто. Но вслух я этого не говорю.

— Генерал Август Глан, — говорит она.

— Мы бы очень хотели, чтобы это издание стало сюрпризом.

Она это прекрасно понимает.

— Когда вы могли бы найти возможность поговорить со мной?

— Это затруднительно, — говорит она. — Мне надо посмотреть в мой еженедельник.

Я жду. Мне видно мое отражение в стальной стенке автомата. Я вижу меховую шапку. Из-под нее выглядывают темные волосы. В обрамлении волос — глупая улыбка.

— Может быть, у меня будет время во второй половине дня.


Я вспоминаю это, проходя по залу кондитерской, глядя на нее. Дочь генерала. Подруга военных. Но хрипловатый голос. То, как она смотрит на механика. Вспыльчивый человек. Я принимаю решение.

— Смилла Ясперсен, — говорю я. — А это капитан и доктор философии Питер Фойл.

Механик замирает.

Бенедикта Глан лучезарно улыбается ему:

— Как интересно. Вы тоже историк?

— Один из самых замечательных военных историков Северной Европы, — говорю я.

Его правый глаз подергивается. Я заказываю кофе и малиновое пирожное — ему и себе.

Бенедикта Глан опять заказывает себе минеральную воду. Она не хочет пирожного. Она хочет полностью владеть вниманием доктора философии Питера Фойла.

— Можно многое вспомнить. Я ведь не знаю, что именно вас интересует.

Тут я делаю решительный шаг:

— Ваше сотрудничество с Йоханнесом Лойеном.

Она кивает.

— Вы с ним говорили?

— Капитан Фойл — его близкий друг.

Она лукаво улыбается. Ну, еще бы! Один неотразимый мужчина знает другого неотразимого мужчину.

— Это было так давно.

Кофе приносят в большом стеклянном кофейнике. Он горячий и ароматный. Это встреча с механиком столкнула меня по наклонной плоскости употребления ядовитых опьяняющих напитков.

Он не притрагивается к своей чашке. Он еще не свыкся со своим академическим званием. Он сидит, разглядывая свои руки.

— Это было в марте сорок шестого. Британские ВВС после немцев разместились в доме Дагмары на Ратушной площади. Я узнала, что они ищут молодых датчан и датчанок, знающих немецкий и английский. Моя мать была из Швейцарии. Я училась в школе в Гриндельвальде. Я двуязычна. Я была слишком молода для участия в Сопротивлении. Но в этом я увидела возможность сделать все-таки что-нибудь для Дании.

Она обращается ко мне. Но все адресовано механику. И вообще, похоже, большая часть ее жизни была обращена к мужчинам.

Она хрипловато смеется.

— Если уж быть совсем откровенной, то у меня был друг, младший лейтенант, который отправился туда за полгода до этого. Я хотела быть там, где он. Женщинам должно было быть по меньшей мере двадцать один год без трех месяцев, чтобы получить разрешение там работать. Мне было восемнадцать. И я хотела уехать тут же. Поэтому я прибавила себе три года.

Может быть, думаю я про себя, ты тем самым также получила легальную возможность убежать от папы-генерала.

— Я попала на собеседование к полковнику в сине-серой форме Королевских военно-воздушных сил. Мне пришлось также сдавать экзамен по английскому и по немецкому. И по немецкому готическому шрифту. Они сказали, что наведут справки о моем поведении во время войны. Наверное, они этого не сделали. Потому что иначе бы они обнаружили, что я солгала им про возраст.

Малиновое пирожное сделано из миндального теста. У него вкус фруктов, жженого миндаля и жирных сливок. В сочетании с обстановкой вокруг это для меня символ среднего и высшего класса западной цивилизации. Соединение самых изысканных, утонченных достижений и напряженного, безудержного, чрезмерного потребления.

— Мы поехали специальным поездом в Гамбург. Германия ведь была поделена между союзниками. Гамбург был английским. Мы работали и жили в больших казармах гитлерюгенда. В казармах графа Гольтца в Ральштедте.

Будучи совершенно бездарными слушателями, большинство датчан лишают самих себя возможности стать свидетелями проявления захватывающего закона природы. Того закона, действие которого можно сейчас наблюдать, глядя на Бенедикту Глан. Преображение рассказчика в момент, когда его захватывает собственное повествование.

— Нас поместили в двухместных комнатах в здании напротив того места, где мы работали. Работали мы в большом зале. За каждым столом нас было по двенадцать человек. Мы носили полевую форму цвета хаки, состоящую из юбки, туфель, чулок и накидки. У нас было звание сержантов британской армии. За каждым столом сидел Tischsortierer[9]. За нашим столом им была женщина-капитан, англичанка.

Она задумывается. Пианист углубился во Фрэнка Синатру. Она его не слышит.

— Ликер «Лиловый Больс», — говорит она.  — Я впервые в своей жизни была пьяна. Мы могли делать покупки в том магазинчике, который был при казармах. На черном рынке за блок сигарет «Кэпстэн» можно было выручить сумму, на которую немецкая семья жила месяц. Начальником был полковник Оттини. Англичанин, несмотря на фамилию. Около тридцати пяти лет. Обаятельный. С лицом доброго бульдога. Мы читали все письма за границу и из-за границы. Письма и конверты выглядели так же, как и сегодня. Но бумага была хуже. Мы вскрывали конверт, читали письмо, ставили штамп «Проверено цензурой» и заклеивали его. Все фотографии и рисунки надо было вынимать и уничтожать. Обо всех письмах, в которых говорилось о нацистах, занимающих посты в послевоенной Германии, надо было докладывать. Если, например, было написано, что «надо же, он был когда-то штурмбанфюрером СС, а сейчас работает директором» и так далее. Это встречалось довольно часто. Но больше всего их интересовала немецкая подпольная организация «Эдельвейс». Вы знаете, что немцы сожгли большую часть своих архивов во время отступления. Союзникам отчаянно не хватало информации. Должно быть, поэтому они взяли нас на работу. Нас было шестьсот, датчан. И это только в Гамбурге. Если в письме встречалось слово «эдельвейс», если в него был вложен засушенный цветок, если слово, из букв которого можно было сложить слово «эдельвейс», было подчеркнуто, то на это письмо надо было поставить штамп — у каждого был свой персональный резиновый штамп — и передать его Tischsortierer.

Как будто благодаря телепатии пианист играет «Lili Marleen». В ритме марша, так, как один из куплетов пела Марлен Дитрих. Бенедикта Глан закрывает глаза. Ее настроение меняется.

— Та песня, — говорит она.

Мы ждем, пока мелодия не кончится. Она переходит в «Ich hab' noch einen Koffer in Berlin»[10].

— Самым страшным был голод, — говорит она. — Голод и разруха. Было что-то вроде метро, и на нем можно было за двадцать минут добраться из Ральштедта до центра Гамбурга. Мы не работали в субботу после обеда и по воскресеньям. А в сержантской форме мы могли посещать офицерские клубы-столовые. Мы могли пить шампанское, есть икру, шатобриан, мороженое. Когда мы оказывались на расстоянии пятнадцати минут езды от центра, в районе Вандсбека, начинались сплошные руины. Вы даже и представить себе этого не можете. Камни, покуда хватает глаз. До самого горизонта. Поле руин. И немцы. Они голодали. Они проходили мимо тебя по улице, бледные, изможденные, изголодавшиеся. Я была там шесть месяцев. Никогда, ни разу я не видела, чтобы немец куда-нибудь спешил.

В ее голосе слышны слезы. Она забыла, где она находится. Она крепко хватает меня за руку:

— Война — это ужасно!

Посмотрев на нас, она вспоминает о том, что мы представители вооруженных сил, и на какую-то минуту внутри нее сталкиваются разные уровни сознания. Потом она возвращается назад, в настоящее, веселая и чувственная. Она улыбается механику.

— Мой младший лейтенант уехал домой. Я была готова последовать за ним. Но однажды меня вызывают в кабинет Оттини. Он обращается ко мне с предложением. На следующий день меня переводят в Бланкенезе, это на берегу Эльбы. Здесь англичане заняли все большие виллы. В одной из них мы и работали. Нас было сорок человек. Большинство англичане и американцы. Двадцать человек — на верхнем этаже, прослушивали телефонные разговоры. Внизу несколькими группами располагались мы. Мы, конечно, никогда не знали, чем занимаются другие. В Ральштедте мы тоже давали подписку о неразглашении. Но там мы все-таки беседовали друг с другом. Мы показывали друг другу забавные письма. В Бланкенезе все было совсем по-другому. Там я и познакомилась с Йоханнесом Лойеном. Вначале вместе со мной работали только два человека. Английский математик и бельгийский учитель записи танцевальных движений с помощью знаков. Мы занимались шифрованными письмами и телефонными разговорами. В основном — письмами.

Она смеется.

— Мне кажется, что на первых порах они нас проверяли. Давали нам то, что было не очень важно. Часто мы разгадывали по два письма в день. Как правило, это были любовные письма. Я попала туда в июле. Начиная с августа что-то изменилось. Письма изменились. Некоторые из них были написаны одними и теми же людьми. И еще к нам прикрепили нового цензора — немца, который работал у фон Гелена. Я так и не смогла этого понять. То, что американцы и англичане приняли к себе на службу часть немецкого разведывательного аппарата. Но он был мягким и доброжелательным человеком. Не всегда видно по человеку, какой он, не так ли? Говорили ведь, что Гиммлер играл на скрипке. Немца звали Хольтцер. Почему-то он особенно много знал о том деле, над которым мы работали. Это я постепенно стала понимать. То, что это отдельное дело. Другие трое тоже знали. Они никогда ничего не говорили. Но они постоянно расспрашивали меня об определенных выражениях. И постепенно начала вырисовываться картина.

Она снова забыла о нас. Она находится в Гамбурге, на Эльбе, в августе 1946-го.

— Было одно слово, которым они все время интересовались. Это слово было «Нифльхейм». В один прекрасный день я посмотрела в словарь. Это означает «Мир туманов». Это окраинная часть Хеля —царства мертвых. В конце августа они, должно быть, сузили поле, в котором искали, потому что с тех пор нам давали только письма, которыми обменивались одни и те же четыре человека. Конверты к нам никогда не попадали. Мы знали только имена, но не адреса. Сначала у нас было восемь писем. Каждую неделю приходило в среднем два новых. Шифр был довольно небрежным. Как будто создан в спешке. Но тем не менее разгадывать его было сложно, потому что он строился не на обычном языке, а на целом ряде условленных метафор. Казалось, что речь идет о транспортировке и продаже товаров. Именно в это время к группе присоединили Йоханнеса — доктора Лойена. Он был в Германии в качестве судебно-медицинского эксперта, для участия в ликвидации концентрационных лагерей.

Она прищуривается и становится похожей на школьницу.

— Очень красивый мужчина. И очень тщеславный. Передайте ему от меня привет и расскажите, что я так сказала, господин капитан.

Механик кивает, комкая в руках салфетку.

— Ему было досадно, что не он, а судебные одонтологи прославились при проведении опознания, в том числе и в связи с Нюрнбергским процессом. У нас он должен был работать консультантом по медицинским вопросам. Этого не потребовалось. В это время я обнаружила, что «Нифльхейм» — это, должно быть, экспедиция в Гренландию. Лойен знал кое-что о Гренландии. Возможно, он бывал там. Он никогда этого не рассказывал. Но он хорошо говорил по-немецки. Он стал работать наравне со всеми нами. В конце сентября наши усилия увенчались успехом. Это я разгадала шифр. В одном письме в качестве прогноза давались цены на бобы на текущей неделе. Цифры, растущие понемногу каждый день, достигали максимума в пятницу. Я нашла эту неделю в своем дорожном еженедельнике, который мне прислала мама. В пятницу была полная луна. Я несколько раз плавала по Ла-Маншу во время проведения соревнований на адмиральский кубок на большом корабле отца, «Колин Арчер». Мне показалось, что цифры похожи на таблицу приливов и отливов. Мы посмотрели в календари английского флота. В Эльбе были приливы и отливы. После этого стало очень просто. У нас ушло три недели на то, чтобы расшифровать все предыдущие письма. Речь в них шла о фрахтовке судна. И плавании в Гренландию. Операция «Нифльхейм».

— С какой целью?

Она качает головой:

— Я так этого и не узнала. Думаю, что и другие не знали. В письмах шла речь о переговорах по поводу судна, которые были очень затруднены из-за чрезвычайного положения. О возможности плавания до Киля, а затем по датским территориальным водам. О том, где находятся пройденные минными тральщиками маршруты. Об организации охраны англичанами Эльбы и Кильского канала. Но все, писавшие эти письма, знали, о чем идет речь. Поэтому они никогда не упоминали этого.

Мы все втроем одновременно откидываемся назад. Мы возвращаемся обратно в кондитерскую «Золотая бриошь», назад к запаху кофе, к настоящему времени, к «Satin Doll».

— Я бы хотела пирожное, — говорит Бенедикта Глан.

Она это заслужила. Его приносят, и оно напоминает о лете. Со взбитыми сливками, такими свежими, мягкими и желтовато-белыми, как будто здесь, прямо в глубине пекарни, держат корову.

Я жду, пока она его попробует. Людям трудно сохранять бдительность, когда они испытывают приятные ощущения.

— Вы рассказывали кому-нибудь об этом?

Она собирается с негодованием это отвергнуть. Затем всколыхнувшиеся в ней воспоминания, доверие к нам, а может быть, и вкус малинового пирожного что-то меняют в ней.

— С самого детства соблюдение секретности было само собой разумеющимся для меня, — говорит она.

Мы понимающе киваем.

— Может быть, мы с Йоханнесом Лойеном говорили об этом раз или два. Но это было лет двадцать назад.

— Это могло быть в 1966 году?

Она с удивлением смотрит на меня. На секунду я оказываюсь в опасной зоне. Потом она приходит к выводу, что мы, конечно же, знаем это от самого Лойена.

— Йоханнес выполнял работу для компании, которая должна была организовать плавание в Гренландию. Он хотел, чтобы мы с ним вместе попробовали реконструировать некоторые сведения, содержавшиеся в письмах 1946-го года. Это были в основном описания маршрутов. Особенно что касалось возможных стоянок. Нам это не удалось. Хотя мы потратили на это много времени. Мне кажется, что я даже получила за это гонорар.

— И потом снова в 1990-м или в 1991-м?

Она закусывает губу.

— Хелен, его жена, очень ревнива, — говорит она.

— Зачем ему это было нужно?

— Он ведь никогда ничего не рассказывал. А вы сами пробовали узнать у него?

— Еще не было возможности, — говорю я. — Но обязательно спросим.

Что-то в моем объяснении настораживает ее. Я пытаюсь придумать, как бы ее успокоить и отвлечь. Она сама приходит мне на помощь. Она переводит взгляд с меня на механика и потом опять на меня.

— Вы женаты?

Тут происходит странная вещь — он краснеет. Сначала краснеет шея, потом краска поднимается выше, как при аллергии на крабов или раков. Пылающий, беззащитный румянец.

На мгновение я чувствую прилив тепла между ног. Такой сильный, что мне даже кажется, будто на колени положили что-то горячее. Но там ничего нет.

— Нет, — говорю я. — Трудно целиком отдавать себя Архиву вооруженных сил и одновременно иметь семью.

Она понимающе кивает. Она прекрасно понимает, как можно разрываться между войной и любовью.


— Два человека встречаются, — говорю я, — возможно, в Берлине. Лойен и Винг. Лойен что-то знает о чем-то, что стоит вывезти из Гренландии. У Винга есть организация, под прикрытием которой они могут это сделать, потому что он финансовый директор Криолитового общества и его реальный руководитель. И есть Андреас Фине Лихт. О нем нам известно только, что он знаком с жизнью в Гренландии.

Я не собираюсь рассказывать ему о стоянке 126.

— В 1966 году они организуют экспедицию под эгидой Общества. Что-то происходит не так, как задумано. Возможно, дело в аварии с взрывчатыми веществами. Во всяком случае, экспедиция срывается. Потом они ждут двадцать пять лет. И делают новую попытку. Но на этот раз кое-что изменилось. Транспорт оплачивается какими-то деньгами извне. Похоже, что им кто-то помогает. Что они объединились с кем-то. Но снова что-то не получается. Гибнут четыре человека. Среди них отец Исайи.

Я сижу на диване у механика, укрывшись шерстяным пледом. Он стоит посреди комнаты и собирается открывать бутылку шампанского. Дорогое вино в этой комнате как-то сбивает меня с толку. Он отставляет бутылку, не открыв ее.

— Сегодня днем я разговаривал с Юлианой, — говорит он.

Я еще в кондитерской, а потом по пути домой заметила — что-то не так.

— Барона раз в месяц обследовали в больнице. Каждый раз ей давали полторы тысячи крон. Всегда в первый вторник каждого месяца. За ним приезжали. Она никогда с ним не ездила. Барон ничего не рассказывал.

Он садится и смотрит на холодную бутылку. Я знаю, о чем он думает. Он размышляет о том, не убрать ли ее.

Он поставил перед нами высокие, хрупкие стаканы. Сначала он вымыл их в теплой воде без мыла, а затем протирал чистым сухим полотенцем, пока они не стали совсем прозрачными. В его больших руках они кажутся тонкими, как целлофан.

Очередь на получение жилья в Нууке 11 лет. Через 11 лет можно получить комнатушку, сарай, хибару. Все деньги в Гренландии оседают поблизости от датского языка и датской культуры. Те, кто владеет датским, получают прибыльные должности. Остальные могут гнить на рыбокомбинатах и в очередях на бирже труда. В стране, где уровень смертности такой, как будто идет война.

То, что я выросла в Гренландии, навсегда испортило мое отношение к благосостоянию. Я знаю, что оно существует. Но я никогда не могла стремиться к нему. Или всерьез уважать его. Или рассматривать его как цель.

Я часто чувствую себя чем-то вроде помойного ведра. В мою жизнь мир сбросил достижения технологической культуры: дифференциальные уравнения, меховую шляпу. И вот сейчас — бутылку вина, охлажденного до нуля градусов. Со временем мне становится все труднее спокойно пить его. Если бы все это через секунду у меня отняли, я бы нисколько не пожалела.

Я больше не пытаюсь дистанцироваться от Европы или Дании. Но я и не прошу их присутствия. Они по-своему являются частью моей судьбы. Они проходят через мою жизнь. Я отказалась от мысли как-то повлиять на это.

Ночь. Последние дни были такими длинными, что я с нетерпением ждала того, как лягу в постель, ждала, как меня полностью, как в детстве, поглотит сон. Скоро, лишь пригубив вино, я встану и уйду.

Он почти беззвучно открывает бутылку. Разливает вино медленно и осторожно, пока бокалы не наполнятся чуть более чем наполовину. Они мгновенно покрываются матовой дымкой. От невидимых глазу неровностей на внутренних, изогнутых сторонах поднимаются вверх на поверхность тонкие цепочки жемчужных пузырьков.

Он ставит локти на колени и смотрит на пузырьки. Его лицо сосредоточенно, поглощено зрелищем и в это мгновение невинно, как лицо младенца. Такое лицо, какое часто бывало у Исайи, когда он смотрел на мир вокруг него. Не притронувшись к своему бокалу, я сажусь перед ним на низенький столик. Наши лица оказываются на одном уровне.

— Питер, — говорю я. — Знаешь такое оправдание: был пьян и не отвечал за свои поступки.

Он кивает.

— Поэтому я сделаю это до того, как выпью.

Затем я целую его. Я не знаю, сколько проходит времени. Но пока это продолжается, вся я — один лишь рот.

Потом я ухожу. Я могла бы остаться, но я ухожу. Это не ради него и не ради меня. Я ухожу из уважения к тому, что появилось во мне, к тому, чего не было долгие годы, к тому, что, как мне казалось, мне уже незнакомо и совершенно чуждо.


Я долго не могу заснуть. Но в основном потому, что не могу взять и расстаться с ночью и тишиной, с напряженным, гиперобостренным сознанием того, что он лежит где-то там внизу.

Когда наконец приходит сон, мне кажется, что я в Сиорапалуке. Мы, несколько человек детей, лежим на нарах. Мы рассказывали друг другу истории, и все остальные уже уснули. Остался только мой голос. Я слышу его извне, и он борется со сном. Но в конце концов он дрогнул, закачался, упал на колени, раскрыл руки и позволил сети снов подхватить себя.

5

Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний находится на Кампмансгаде, в доме номер один, и производит впечатление находящегося в хорошем состоянии, свежевыкрашенного, деятельного, надежного, доброжелательного и изысканного, не будучи при этом претенциозным.

Служащий, который помогает мне, совсем мальчик. Ему самое большее 23 года, на нем двубортный, сшитый на заказ костюм из тонкого твида «харрис», белый шелковый галстук, у него белые зубы и широкая улыбка.

— Где же мы раньше встречались? — говорит он.

Бумаги вставлены в папку с пружинкой, их так много, как будто это Библия с иллюстрациями. На папке написано: «Отчет за 1991 финансовый год акционерной компании Криолитовое общество „Дания“».

— Как можно узнать, кто контролирует общество?

Его руки касаются моих, когда он листает книгу.

— Так сразу это не сказать. Но, согласно положению об акционерных компаниях, на первой странице должны быть перечислены все пакеты акций, превышающие пять процентов. А может быть, это было на вечеринке в Высшем торговом училище?

В списке четырнадцать пунктов, чередуются отдельные имена и названия предприятий. В списке есть Винг. И Национальный банк. И «Геоинформ».

— «Геоинформ», можно посмотреть их финансовые отчеты?

Он садится перед клавиатурой. Пока мы ждем, когда включится компьютер, он мне улыбается.

— Я обязательно вспомню, где это было, — говорит он. — Вы не учились на юридическом, а?

Перед моим приходом он изучал французскую газету. Он следит за моим взглядом.

— Я подал заявление в Министерство иностранных дел, — говорит он. — Поэтому важно следить за тем, что происходит в мире. У нас ничего нет на «Геоинформ». Это, должно быть, не акционерное общество.

— Можно узнать, кто входит в правление?

Он приносит том толщиной в две телефонные книги, который называется «Датские фонды». Он находит то, что мне нужно. Правление «Геоинформа» состоит из трех человек. Я записываю их имена.

— Можно угостить вас обедом?

— Я собираюсь прогуляться по Дюрехавен, — говорю я.

— Мы могли бы прогуляться вместе.

Я показываю на его кожаные ботинки.

— Там слой снега в семьдесят пять сантиметров.

— Я бы мог купить пару резиновых сапог по пути.

— Вы на работе, — говорю я. — На пути к дипломатической карьере.

Он уныло кивает.

— Может быть, когда растает снег, — говорит он. — Весной.

— Если доживем, — говорю я.


Я отправляюсь в парк Дюрехавен. Ночью шел снег. Я взяла с собой камики. Отойдя подальше от ворот, я надеваю их. Подошвы камиков очень быстро снашиваются. В детстве нам никогда не разрешали танцевать в них, если на полу был песок. Можно было стоптать их за одну ночь. Но на снегу и на льду, где другое трение, их прочность очень велика. Свежевыпавший снег легок и холоден. Я отхожу как можно дальше от тропинок. Целый день я медленно, тяжело переступая, брожу между черными, сверкающими снегом ветками. Я иду по петляющему следу косули, пока не начинаю понимать его ритм. Резкие прыжки животного в сторону каждые сто метров, привычку оставлять мочу маленькими порциями, чуть правее своих следов. Регулярность, с которой оно разгребает участок в форме сердечка, добираясь до темной земли, чтобы найти листья.

Через три часа я встречаю ее. Косулю. Белую, настороженную, любопытную.

В ресторанчике «Питер Лип» я нахожу столик в стороне от остальных и заказываю горячий шоколад. Потом я кладу перед собой листок с тремя фамилиями.

Катя Клаусен.

Ральф Сайденфаден.

Тёрк Вид.

Я достаю конверт Морица с газетными вырезками. Мне нужна одна конкретная.

Помещение заполняет группа детей и взрослых. Они оставили лыжи и санки снаружи. Они переговариваются громкими и полными радости голосами. Полными таинственного снежного тепла.

Вырезка из английской газеты. Может быть, именно поэтому я обратила на нее внимание. Ее неаккуратно вырезали, и поэтому исчезла часть заголовка. Он был потом дописан от руки зеленой шариковой ручкой. Газета от 19 марта 1992 года. «Первый копенгагенский семинар по неокатастрофизму. Профессор, доктор медицины Йоханнес Лойен, член Датской Королевской академии наук, читает доклад на открытии».

Лойен стоит на сцене, явно без текста доклада и без трибуны. Помещение большое. Позади него за изгибающимся дугой столом сидят три человека.

«За ним: Рубен Гидденс, Ове Натан и Тёрк Вид…»

Текст обрезан, продолжение строчки не поместилось. Они не могли набрать датскую букву «ø» в его имени. Это и бросилось в глаза. Поэтому я и запомнила его.

Когда я отправляюсь домой, садится пылающее солнце. У меня бьется сердце.

В тот самый момент, когда я вхожу в дверь, звонит телефон.

У меня уходит целая вечность на то, чтобы отодрать красный скотч. Я чувствую, что это должен быть механик. Что он, наверное, множество раз пытался дозвониться.

— Это Андреас Фине Лихт.

Голос едва звучит, как будто он простужен.

— Я хочу предложить вам немедленно приехать ко мне.

Я чувствую вспышку раздражения. Я не из тех, кто может привыкнуть к приказам.

— Обязательно сегодня?

Раздается сдавленный звук, как будто он сдерживает смешок.

— Вы заинтересовались, не так ли…

Трубку вешают.

Я стою, не сняв пальто. В темноте, потому что не успела зажечь свет. Откуда у него мой номер телефона?

Я не люблю суетиться. У меня на сегодня другие планы.

Я оставляю камики и снова иду в копенгагенскую ночь.

Спускаясь вниз по лестнице мимо двери механика, я останавливаюсь. Я чувствую искушение взять его с собой. Но я называю это чувство слабостью.

В кармане у меня лежит фломастер, но нет бумаги. На пятидесятикроновой купюре я пишу: «Южная гавань, Сваербрюгген, стоянка 126. Буду позже. Смилла».

Эта записка является компромиссом между моей потребностью в защите и моей уверенностью в том, что планы, которые удается сохранить в тайне, лучше всего осуществляются.

Я беру такси до электростанции Южной гавани. Должно быть, телефонная паранойя механика начинает распространяться и на меня, и я стараюсь не оставлять лишних следов.

От электростанции надо идти минут пятнадцать.

Теперь даже машины спят. Кажется, что город совсем далеко. Но на пустынных улицах, по которым я иду, виден, однако, отсвет его огней. Время от времени на иссиня-черном небе рассеянные ракеты прожигают полосы света и взрываются. Звук отдаленного взрыва не сразу доносится до меня. Сегодня новогодний вечер.

Улица не освещена. На фоне более светлого неба подъемные краны — застывшие силуэты. Все закрыто, погашено, покинуто.

Сваербрюгген — это белая поверхность в темноте. Свежевыпавший, лежащий на льду снег матово сияет, концентрируя тот слабый свет, который есть в пространстве. Здесь до меня проехала только одна машина, я иду по ее следу.

Дощечка на планке все еще закрыта полиэтиленом. С маленькой, надорванной мной полоской. Набережная, трап и часть палубы очищены от снега. Несколько ящиков переставлено, чтобы освободить место для поддона с красными канистрами. Если не считать снега, канистр и темноты, все так, как вчера.

На борту нет света.

Поднимаясь по трапу, я вспоминаю следы машины. В снегу внутри отпечатков протектора был легкий скос назад. Те следы, по которым я шла, вели к гавани. Следов в обратном направлении не было. Другого пути, чем тот, по которому я шла, от Сваербрюгген нет. Но машины нигде не видно.

Лакированная дверь закрыта, но не заперта. Внутри слабый свет.

Я знаю, что там есть эскимос из стеклопластика. Свет проникает откуда-то из-за ширмы.

На столе стоит маленькая лампа для чтения. За столом, склонив голову набок, сидит профессор и смотритель музея Андреас Лихт и широко мне улыбается.

Когда я обхожу письменный стол, улыбка не покидает его лица.

Он ухватился обеими руками за сиденье стула. Как будто для того, чтобы сидеть прямо.

Вблизи я вижу, что его губы растянуты в гримасе. И за стул он вовсе не держится. Его руки привязаны тонкой медной проволокой. Я дотрагиваюсь до него. Он теплый. Я касаюсь пальцами его шеи. Пульса нет. Сердце также не бьется. Во всяком случае я этого не слышу.

В том ухе, которое с моей стороны, у него вата. Как у маленьких детей с воспалением среднего уха. Я обхожу вокруг, в другом ухе — тоже вата.

Тут мое любопытство иссякает. Я хочу домой.

В это мгновение люк над лестницей закрывается. Это происходит совершенно неожиданно, не было слышно никаких шагов. Он просто тихо и спокойно закрывается. А потом его запирают снаружи.

Потом гаснет свет.

Только сейчас я понимаю, почему в комнате было так мало света. Слепым свет ни к чему. Бессмысленно думать об этом именно теперь. Но это моя первая мысль в темноте.

Я встаю на колени и залезаю под письменный стол. Может быть, это и неразумно. Может быть, это поведение страуса. Но у меня нет никакого желания стоять, возвышаясь в темноте. Внизу я касаюсь лодыжек смотрителя. Они тоже теплые. И тоже привязаны к стулу металлической проволокой.

На палубе над моей головой какое-то движение. Что-то перетаскивают. Я шарю в темноте и нащупываю телефонный провод. Я веду по нему рукой, и вдруг он кончается. Он вырван из телефонной трубки.

Тут заводится двигатель яхты — медленное пробуждение большого дизеля. Он работает на холостом ходу.

Тогда я выбегаю в темноту. Когда-то, 24 часа назад, я изучила эту каюту. Так что я знаю, где дверь. Я утыкаюсь в переборку прямо рядом с ней. Дверь не заперта. Когда я вхожу, звук двигателя становится слышнее.

В комнате маленькие, высоко расположенные иллюминаторы, выходящие на причал. Через них проникает слабый свет. Эта комната объясняет, как смотритель решал проблему транспорта. Он оставался на борту. Здесь для него оборудована спальня. Кровать, ночной столик, встроенный шкаф.

За дальней стенкой должно находиться машинное отделение. Оно изолировано, но все равно слышен приглушенный стук двигателя. В тот момент, когда я пытаюсь посмотреть в иллюминатор, шум превращается в рев. Судно медленно отходит от причала. Включилась передача. Людей не видно. Только удаляющийся черный контур мола.

На берегу загорается огонек. Всего лишь точечка света, как будто кто-то зажег сигарету. Огонек становится все ярче и, описывая дугу, летит в мою сторону. За собой он рассыпает хвост искр. Это петарда.

Где-то над моей головой раздается приглушенный взрыв. В следующую секунду я ослеплена. Ужасный белый отсвет ударяет мне в лицо со стороны мола и воды. В тот же миг огонь забирает весь кислород из воздуха, и я бросаюсь на пол. Мне кажется, что в глаза попал песок, как будто я дышу в полиэтиленовом пакете, на который кто-то направил фен. Ну конечно же, это бензиновые канистры. Они залили яхту бензином.

Я ползком добираюсь до двери в то помещение, из которого я сюда попала, и открываю ее. Теперь комната освещена так, что светлее и не бывает. Щиты, закрывавшие верхние окна, сгорели, и комната как будто освещена гигантской лампой дневного света.

На палубе раздается несколько сильных взрывов, и свет снаружи вспыхивает синим, а затем желтым цветом. Воздух наполняется запахом горящей краски на эпоксидной основе.

Я ползу назад в спальню. В ней теперь жарко, как в сауне. На фоне светлых иллюминаторов я вижу, как внутрь начинает проникать дым. Напротив одного из иллюминаторов огонь на минуту исчезает. Башня соевой фабрики светится, как на закате солнца, окна вдоль Исландс Брюгге горят, как расплавленное стекло. Это отсветы того пламени, которое окружает меня.

Затем паутина трещин, возникших от жара, расползается по стеклу, и больше мне ничего не видно.

Я успеваю подумать о том, горит ли дизельное топливо. Вспоминаю, что это, кажется, зависит от температуры. В тот же миг бак с топливом взлетает на воздух.

Это не грохот, скорее свист, переходящий в рев, который нарастает и становится самым оглушительным звуком, который когда-либо звучал на земле. Я прижимаю голову к полу. Когда я поднимаю ее, кровати нет. Стена, отделявшая комнату от машинного отделения, исчезла, передо мной — море огня. Посреди этого моря темнеет четырехугольник двигателя с рельефным переплетением труб. Потом он начинает тонуть. Он отламывается от судна. Когда двигатель достигает поверхности воды, он вызывает бурное кипение. Потом он исчезает. Над водой языки горящего топлива плетут ковер из огня.

Корма судна теперь представляет собой открытый выход в сторону Исландс Брюгге. Пока я стою, глядя наружу, все судно медленно разворачивается в сторону от горящего пятна.

Корпус яхты накренился. Вода проникает снизу и наклоняет его назад. Я стою по колено в воде.

Дверь за моей спиной распахивается, и появляется профессор. Крен привел к тому, что кресло на колесиках поехало. Он ударяется о шпангоут поблизости от меня. Потом он проезжает через то, что когда-то было его спальней, и падает в воду.

Я стаскиваю с себя одежду. Замшевое пальто, свитер, туфли, брюки, рубашку, трусы и, наконец, носки. Я пытаюсь нащупать свою шляпу. На голове у меня остался только меховой веночек. Вспышка при взрыве, должно быть, сожгла ее. На руках у меня кровь. На макушке сгорели все волосы.

До набережной Сваербрюгген метров двести. Выбора нет. С противоположной стороны — огонь. Поэтому я прыгаю.

Шок от холода заставляет меня открыть глаза, пока я еще под водой. Все сверкает зеленым и красным цветами, освещенное пламенем. Я не оглядываюсь. В воде, температура которой ниже 6 градусов Цельсия, можно прожить лишь несколько минут. Сколько минут — зависит от тренировки. Пловцы через Ла-Манш были в очень хорошей форме. Они могли проплыть много. Я нахожусь в очень плохой форме.

Я плыву почти вертикально, так что только губы находятся над водой. Наибольшая сложность — это тяжесть находящейся над водой части тела. Через несколько секунд начинает трясти. Когда температура тела падает с 37 до 35 градусов, вас трясет. Потом дрожь исчезает. Пока температура падает до 30 градусов. 30 градусов — это критическая точка. В этот момент возникает равнодушие. Тут и замерзают насмерть.

Проплыв сто метров, я больше не могу выпрямить руки. Я вспоминаю свое прошлое. Это не помогает. Я думаю об Исайе. Это не помогает. Вдруг мне начинает казаться, что я больше не плыву, а просто стою на откосе, поддерживаемая сильным встречным ветром, и с таким же успехом могу ничего не предпринимать.

Вода вокруг меня — мозаика из кусочков золота. Я вспоминаю, что кто-то пытался убить меня. Что они стоят сейчас где-то на берегу и поздравляют самих себя. Ну, что, попалась, Смилла. Чучело эскимосское.

Эта мысль поддерживает меня на последнем отрезке. Я принимаю решение сделать еще десять гребков. На восьмом я ударяюсь головой в одну из тех тракторных шин, которые служили кранцами «Северному сиянию».

Я знаю, что мне осталось лишь несколько секунд сознания. Рядом с шиной прямо над водой находится платформа. В отчаянии я как бы пытаюсь криком вытянуть себя на нее. И не могу издать ни звука. Но я все же вылезаю наверх.

В Гренландии, если человек побывал в воде, он бежит, чтобы не получить обморожения. Но там воздух холоден. Здесь же он удивительно теплый, как летом. Сначала я не могу понять почему. Потом я вижу, что это из-за пожара. Я лежу на платформе. «Северное сияние» теперь находится у входа в гавань — угольно-черный деревянный остов в белом облаке огня.

Я взбираюсь по лестнице на четвереньках. Причал пуст. Нет никаких следов людей.

Мне хочется остановиться, передохнуть в тепле от горящего судна. Я вижу, как ярко светится моя собственная обнаженная кожа. Вижу волоски, сожженные дочерна и завивающиеся. Потом я иду. Начинаются галлюцинации, обрывочные, несвязные. Из детства. Цветок, который я нашла, спорыш, с бутончиками. Отчаянное беспокойство о том, осталась ли у Эберлайн та парча, из которой был сделан верх моей шляпы. Ощущение того, что ты больна и намочила постель.

Фары автомобиля, но мне все равно. Машина останавливается, и мне это безразлично. Меня во что-то закутывают. Ничто не может меня интересовать меньше. Я ложусь. Я узнаю дырки в крыше. Это маленький «моррис». Это затылок механика. Он ведет машину.

— Смилла, — говорит он. — Смилла, черт возьми…

— Замолчи, — говорю я.


У себя дома он укутывает меня шерстяными одеялами и растирает, пока не становится совсем больно. Потом он заставляет меня пить чай с молоком, чашку за чашкой. Холод как будто не хочет уходить. Как будто он проник в скелет. В какой-то момент я соглашаюсь на стакан спиртного.

Я немного плачу. Среди прочего от сострадания к самой себе. Я рассказываю ему о тайнике Исайи. О кассете. О профессоре. О звонке. О пожаре. Мне кажется, что просто мой рот работает, а я сама наблюдаю за всем, стоя где-то в стороне.

Он ничего не говорит.

В какой-то момент он наполняет для меня ванну. Я засыпаю в ванне. Он будит меня. Мы лежим рядом в его постели, погружаясь время от времени в сон. На несколько часов. По-настоящему я согреваюсь только перед самым рассветом.

Уже наступает день, когда наши тела сливаются в объятии. Это, кажется, и не я вовсе.

ГОРОД

III

1

Я два раза меняю такси и выхожу у Фарумвай. Оттуда я иду через Уттерслев Мосе и сто раз оглядываюсь.

Я звоню с Туборгвай.

— Что такое «неокатастрофизм»?

— Почему ты всегда звонишь из этих невыносимых телефонных будок, Смилла? У тебя что, нет денег? У тебя отключили телефон? Мне его снова подключить?

Для Морица новогодняя ночь — это праздник всех праздников. Он страдает периодически возобновляющимся самообманом, что можно все начать сначала, что можно на благих намерениях построить новую жизнь. В первый день нового года у него так трещит голова, что это слышно по телефону. Даже по телефону-автомату.

— В Копенгагене был семинар по этой теме в марте девяносто второго, — говорю я.

Он приглушенно постанывает, пытаясь заставить мозг работать. В действие его мозг приводит только то, что, оказывается, этот вопрос имеет отношение к нему самому.

— Меня приглашали, — говорит он.

— Почему ты отказался?

— Надо было так много всего прочитать.

Он уже много лет говорит, что перестал читать. Во-первых, это ложь. Во-вторых, таким совершенно невыносимым образом он дает понять, что стал настолько умным, что окружающий мир более не может его ничему научить.

— «Неокатастрофизм» — это собирательное понятие. Термин впервые использован Шиндевольфом в шестидесятые годы. Он был палеонтологом. Но в обсуждении этой темы принимали участие самые разные естественники. Все они разделяют ту точку зрения, что Земной шар — и особенно его биология — развивались не плавно, а скачками. Которые были вызваны глобальными природными катастрофами, создавшими благоприятные условия для выживания определенных видов. Падение метеоритов, прохождение комет, вулканические извержения, спонтанные химические катастрофы. Главным пунктом дискуссий всегда был вопрос о том, происходили ли эти катастрофы регулярно, через определенные промежутки времени. И если они являются регулярными, то что определяет их частоту? Была создана международная ассоциация. Их первый семинар состоялся в Копенгагене, в центре «Фальконер». Открывала королева. Они не скупились на затраты. Они со всех сторон получают деньги. Профсоюзы дают им деньги, потому что думают, что ведутся исследования экологических катастроф. Промышленный совет дает им деньги, потому что думает, что уж во всяком случае речь не идет о катастрофах в окружающей среде. Исследовательские советы дают деньги, потому что в ассоциации есть несколько имен, которыми можно щегольнуть.

— Фамилия Вид говорит тебе что-нибудь в связи с этим? Тёрк Вид.

— Был композитор, которого, кажется, звали Вид.

— Непохоже, чтобы это был он.

— Ты же знаешь, Смилла, я не запоминаю имена.

Это правда. Он помнит тела. Звания. Он может воспроизвести в памяти каждый удар в каждом сыгранном им крупном турнире. Но он постоянно забывает имя своего собственного секретаря. Это симптоматично. Для человека по-настоящему эгоцентричного окружающий мир бледнеет и становится безымянным.

— Почему ты не пошел на этот семинар?

— Для меня это было уж слишком, Смилла. Все эти противоборствующие интересы. Вся эта политика. Ты же знаешь, я избегаю политики. Они даже не решились использовать слово «катастрофа», когда дошло до дела. Они назвали это «Центр эволюционных исследований».

— Ты можешь разузнать, кто такой Вид?

Он делает глубокий вдох, почувствовав внезапно обретенную власть.

— Приезжай ко мне завтра, — говорит он.

Я собираюсь возразить, сказав, что он может послать мне сведения по почте. Но испытываю слабость и странную уступчивость. Он это слышит.

— Ты можешь встретиться со мной и Беньей завтра в «Саварине».

Это звучит как приказ, но на самом деле это мгновенно найденный компромисс.


Дверь открывает одна из девочек.

Я буду первым человеком, который согласится с тем, что холодный климат непредсказуем. И тем не менее я на мгновение испытываю удивление. На улице пять часов вечера. На безоблачном темно-синем небе проступили первые звезды. Но в доме, вокруг ребенка, идет снег. Тонкий слой снега лежит на рыжих волосах, на плечах, лице, на голых руках.

Я иду за ней. В гостиной повсюду мука. Трое детишек сидят, замешивая тесто прямо на паркетном полу. В кухне стоит их мать и смазывает противни. На кухонном столе сидит маленькая девочка и месит что-то похожее на слоеное тесто. Она пытается добавить в него яичный желток. Пользуясь при этом и руками, и ногами.

— У нас в гостиной разорвался мешок с мукой.

— Понятно, — говорю я. — Пол будет идеально чистым.

— Он в оранжерее. Я запретила ему здесь курить.

В ней есть авторитетная сила, которой обладал, по моим детским представлениям, Господь Бог. И невозмутимая мягкость, как у Санта-Клауса в диснеевском мультфильме. Если захочешь узнать, кто настоящие герои мировой истории, посмотри на матерей. На кухнях, с противнями. Пока мужчины в туалете. В гамаке. В оранжерее.

Он стирает пыль с кактусов. В воздухе стоит густой сигарный дым. В руках у него маленькая метелочка, узкая, как зубная щетка, но с длинной щетиной, изогнутая, сантиметров тридцать в длину.

— Это чтобы не забивались поры. А то они не смогут дышать.

— Если принять во внимание здешние условия, — говорю я, — это, возможно, было бы и к лучшему.

У него виноватый вид.

— Моя жена запрещает мне курить поблизости от детей.

Он показывает мне окурок сигары.

— «Ромео и Джульетта». Классическая гаванская сигара. Чертовски хороший вкус. Особенно последние сантиметры. Когда почти обжигаешь губы. В этом месте она вся пропитана никотином.

Я вешаю свой желтый пуховик на один из белых металлических стульев. Потом снимаю с головы платок. Под ним у меня кусочек марли. Ее я тоже снимаю. Механик промыл рану и смазал ее хлоргексидиновой мазью. Я наклоняю голову, чтобы ему было видно.

Когда я снова поднимаю ее, взгляд его становится суровым.

— Ожог, — говорит он задумчиво. — Вы, наверное, оказались поблизости?

— Я была на борту.

Он моет руки в глубокой стальной раковине.

— Как вам удалось остаться в живых?

— Я выплыла.

Он вытирает руки и возвращается. Трогает рану. Возникает ощущение, что он засовывает руки в мой мозг.

— Она поверхностная, — говорит он. — Вы вряд ли облысеете.


В тот день я позвонила ему в Государственную больницу. Я не представляюсь, да этого и не требуется.

— То судно, которое горело в гавани, — говорю я. — На борту был человек.

Радио сообщало о пожаре как о самом важном событии. В газетах о нем писали на первой странице. Фотография была сделана ночью, в свете прожекторов пожарных. Посреди гавани из воды торчат три обуглившиеся мачты. Такелаж и реи исчезли. Но не было никаких сообщений о погибших.

Он говорит медленно, растягивая слова.

— Это правда?

— Мне нужны результаты вскрытия.

Он долго молчит.

— Черт побери, — говорит он. — У меня семья, которую я должен кормить.

На это мне нечего сказать.

— Сегодня вечером. После четырех.


Он садится напротив меня и снимает целлофан и поясок с сигары. У него коробка с очень длинными спичками. Одной из них он проделывает отверстие в конической закрытой части сигары. Потом медленно и тщательно зажигает ее.

Раскурив сигару, он упирает в меня свой взгляд.

— А случайно, — говорит он, — не вы убили его?

— Нет, — отвечаю я.

Продолжая говорить, он смотрит на меня так, как будто стремится испытать мою совесть.

— Когда человек тонет, происходит следующее: сначала он пытается задержать дыхание. Когда это становится уже невозможно, он делает несколько сильных и отчаянных вдохов. Тем самым накачивая воду в легкие. При этом в носу и гортани образуются беловатые протеиновые вещества, подобно взбиваемому яичному белку. Это называется пенный грибок. У этого человека — имя которого я, конечно, не должен называть, особенно тому, кто, возможно, замешан в преступлении, — у этого человека не было следов такой пены. Во всяком случае причина смерти не в том, что он утонул.

Он осторожно стряхивает пепел с сигары.

— Он был уже мертв, когда я оказалась на яхте.

Он едва слушает меня. Мыслями он еще находится на вскрытии, сегодня утром.

— Сначала они связали его. Обрывками медной проволоки. Он дьявольски сопротивлялся, но наконец они его все-таки связали. Их, видимо, было несколько человек. Он был сильным мужчиной. Пожилым, но сильным. Потом они наклонили его голову набок. Вы знаете едкий натр? Сильная, разъедающая щелочь. Один из них держал его за волосы. Вырвано несколько прядей. А потом они в правое ухо накапали едкий натр. Будь я проклят, этак запросто взяли и налили.

Он задумчиво рассматривает сигару.

— В моей профессии неизбежно сталкиваешься с истязаниями. Это сложная тема. Черт побери. Кстати, юридически истязания определяются как действия, совершаемые группой. Палачу важно найти слабое место жертвы. А этот человек был слеп. Я этого не понял. Мы узнали об этом, только посмотрев его историю болезни. Но им это было известно. Поэтому они сосредоточились на его слухе. Тут, черт возьми, изобретательность, этого у них не отнимешь. Это патология. Но с элементом творчества. Не перестаешь задавать себе вопрос, что же им было нужно.

Я вспоминаю голос смотрителя по телефону, то, что мне показалось сдавленным смешком. К этому времени его уже сломали.

— У него в ушах были ватные тампоны.

— Рад слышать. Их не было, когда его выловили. Но я предполагал, что они должны были быть. Когда обнаружил маленькие ожоги. Дело в том, что в какой-то момент они уже больше не могли получить от него ничего. Уж не знаю, что им там было нужно. И тогда они сделали одну хитрую штуку. Они намочили парочку ватных тампонов, положим, едким натром — он ведь был под рукой. Потом они расщепили провод и присоединили по полюсу к каждому уху. А потом воткнули вилку в розетку. И спокойненько включили ток. Мгновенная смерть. Быстро, дешево, чисто.

Он качает головой. Он врач, а не психолог. Он не может понять того мира, в котором мы живем.

— Несколько настоящих мастеров своего дела, черт бы их побрал. Но если бы новогодние пожелания сбывались, то я бы пожелал: пусть они заплатят за это.


Я открываю глаза около часа ночи. Я то сплю, то просыпаюсь.

Он лежит рядом со мной. На животе, вытянув руки вдоль тела. Во сне одна сторона лица прижата к простыне. Рот и нос слабо подрагивают, как будто он вдыхает запах цветка. Или собирается поцеловать ребенка.

Я тихо лежу, глядя на него так, как раньше никогда не смотрела. Он шатен, в его волосах несколько седых прядей. Волосы густые, как ворс швабры. Когда погружаешь в них пальцы — как будто держишься за гриву лошади.

Там, в постели, ко мне приходит счастье. Не как что-то принадлежащее мне. А как огненное колесо, катящееся через пространство и мир.

На мгновение мне кажется, что я могу избавиться от этого, что можно просто лежать, ощущая то, что у меня есть, и не желать большего.

В следующую минуту я хочу, чтобы это продолжалось и дальше. Он должен лежать рядом со мной и завтра. Это мой шанс. Мой единственный, мой последний.

Я сбрасываю ноги на пол. Теперь я в панике.

Именно этого я тридцать семь лет старалась избежать. Я систематически упражнялась в том единственном, чему в этом мире следует учиться, — в умении отказываться. Я перестала надеяться на что бы то ни было. Когда это искусство станет олимпийским видом спорта, я попаду в национальную сборную.

Я никогда не могла быть снисходительной к чужим любовным страданиям. Я ненавижу чужую слабость. Я вижу, как они находят мужчину под радугой. Я вижу, как у них появляются дети, как они покупают детскую коляску «Силвер кросс роял блю», как они ходят гулять по набережной в лучах весеннего солнца, как они снисходительно посмеиваются надо мной и думают: бедняжка Смилла, она не знает, чего она лишена, она не знает, какова жизнь у нас, имеющих грудных детей и закрепленное на бумаге право друг на друга.

Четыре месяца спустя собирается на вечеринку их старая группа по подготовке к родам, и у ее дорогого Фердинанда случается рецидив, и он выкладывает несколько полосочек на зеркальце, и она находит его в ванной, где он валяется в обнимку с одной из других счастливых матерей, и за наносекунду она превращается из большой, гордой, независимой и неуязвимой мамаши в духовного карлика. Одним махом она опускается до моего уровня и ниже его и становится насекомым, дождевым червем, сколопендрой.

И тут меня извлекают на свет белый, стряхивая с меня пыль. И я должна слушать, как тяжело быть разведенной матерью-одиночкой, как они подрались, когда делили стереоустановку, как всю ее молодость высасывает из нее ребенок, который превратился теперь в машину, использующую ее и ничего не дающую взамен.

Я никогда не хотела этого слушать. «Что это вы, черт возьми, вообразили себе? — говорила я. — Вы что, думаете, я редактор отдела писем в женском журнале? Вы думаете, я дневник? Автоответчик?»

Есть одна вещь, которая запрещена во время санных переходов, это — хныкать. Нытье — это вирус, смертельная, инфекционная, распространяющаяся как эпидемия болезнь. Я не хочу его слышать. Я не хочу обременять себя этими безудержными проявлениями эмоциональной ограниченности.

Именно поэтому мне сейчас становится страшно. Здесь, в его комнате, рядом с его кроватью, я кое-что слышу. Это идет изнутри меня, и это хныканье. Это страх потерять то, что мне дано. Это отголосок всех тех любовных историй, которые я никогда не хотела слушать. Теперь кажется, будто они все внутри меня.

Но меня еще можно спасти. Я могу собрать всю свою одежду и взять ее под мышку. Мне даже не надо тратить время на то, чтобы одеться. Я могу просто выйти и взбежать вверх по лестнице. В своей квартире я уложу самое необходимое, или могу даже и этого не делать, позвоню в фирму, которая занимается перевозками, сделаю заказ, чтобы мои вещи перевезли, упаковав их, а потом положу деньги в один карман, пленку Исайи в другой и перееду в гостиницу, так что меня не будет, когда он проснется, и мне никогда больше не придется смотреть в его глаза.

Он открывает глаза и смотрит на меня. Он лежит совсем неподвижно и пытается понять, где он. Потом он улыбается мне.

Я вспоминаю, что я голая. Я поворачиваюсь спиной к нему и боком иду к моей одежде. Он сложил ее для меня так, как ее никогда не складывали с тех пор, как она была куплена. Я надеваю нижнее белье. Стыдливость — это часть человеческого естества. Меня тошнит от представления европейцев о том, что они могут избавиться от своих выдуманных сексуальных неврозов, выставляя мясо напоказ и рассматривая его под микроскопом.

Я иду в гостиную. Я не представляю, что мне с собой делать.

Он приходит через минуту. На нем боксерские трусы. Они белые, доходят до колен и громадные, как будто сшиты из пододеяльника. Он похож на полуодетого игрока в крикет.

Я вижу сейчас и вспоминаю, что видела это вчера, — вокруг запястий и лодыжек у него узкие, темные полоски. Это шрамы. Я не хочу его ни о чем спрашивать.

Он подходит и целует меня. Хотя мы ни одной секунды не были пьяными, можно смело сказать, что это наше первое трезвое объятие.

Только сейчас я вспоминаю вчерашний день. Но так отчетливо, будто отсветы пожара сейчас, прямо сейчас видны на стенах квартиры.

Мы вместе накрываем на стол. У него есть центрифуга для выжимания сока. Он выжимает яблочный и грушевый сок в высокие стаканы. Яблочный сок зеленый с красноватым оттенком, грушевый — желтоватый. В первые минуты. Потом они начинают менять вкус и цвет.

Мы почти ничего не едим. Мы выпиваем немного сока и смотрим на фарфор, и масло, и сыр, и поджаренный хлеб, и варенье, и изюм, и сахар.

В гавани тихо, на мосту почти нет машин. Сегодня выходной день.

Он в нескольких метрах от меня, но мне кажется, что он так близко, как будто наши тела все еще сплетены.

Я целую его на прощание и поднимаюсь к себе, в одном белье, взяв под мышку свою одежду, и мы за все утро так и не обменялись ни словом.

У себя я не иду в ванную. Можно найти множество причин, чтобы не мыться. В Кваанааке одна мать три года не мыла левую щеку своей дочери, потому что ее поцеловала королева Ингрид.

Я одеваюсь и иду в автомат на площади. Оттуда я звоню в Государственный центр аутопсии Института судебной медицины при Государственной больнице и спрашиваю, могу ли я поговорить с доктором Лагерманном.


Он проветрил в оранжерее. Оказывается, это для того, чтобы было достаточно кислорода для следующей сигары. Но на короткий миг появляется свежий воздух и прохлада.

— Ваши кактусы переносят свежий воздух?

Ирония не приносит особенных дивидендов при общении с Лагерманном.

— В Сахаре, в низинах у Нигера, по ночам бывает минус семь градусов. Днем на солнце температура доходит до пятидесяти. Это самый большой суточный перепад температуры на Земле. Случается, что пять лет подряд нет дождя.

— Но дышит ли там кто-нибудь на них сигарами?

Он вздыхает.

— В доме мне не дает курить семейство. Здесь меня обижают гости.

Он кладет сигару назад в коробку. Плоскую деревянную коробку, на которой изображен Ромео, целующий Джульетту на балконе.

— А теперь, — говорит он, — мне, черт побери, хотелось бы получить объяснение.

Надо собраться с мыслями. Но они вертятся вокруг поцелуя на коробке.

— Вы знакомы с «Началами» Эвклида? — спрашиваю я.

И все подробно ему рассказываю. О смерти Исайи. О полиции. О Криолитовом обществе «Дания». Об Арктическом музее. Кое-что о механике. Об Андреасе Фине Лихте.

Как только я начинаю, он забывается и достает сигару из коробки.

На мой рассказ уходит две сигары.

Когда я кончаю говорить, он отходит, как будто для того, чтобы создать дистанцию между нами. Медленно бродит он по узеньким коротким дорожкам между растениями. У него есть привычка выкуривать последние миллиметры сигары, так что он в конце концов держит огонек между пальцами. Потом он роняет последние крошки табака в клумбы.

Он подходит ко мне:

— Я нарушил врачебную тайну. Я совершу уголовно наказуемый поступок, если скрою от полиции то, что вы мне рассказали. Я становлюсь врагом одного из самых влиятельных ученых Дании, следователей прокуратуры, начальника полиции. Людей увольняли за то, что они только подумали о половине того, что я уже сделал. А мне надо кормить семью.

— И кактусы надо поливать, — говорю я.

— Но на кой хрен детям такой отец, который позволит откусить кусок своей задницы, лишь бы его не лишили работы.

Я молчу.

— Есть же и другие достойные способы зарабатывать деньги, не обязательно быть врачом. Моя бабушка была еврейкой. Я бы мог убирать туалеты на Еврейском кладбище.

Он размышляет вслух. Но он уже принял решение.


В кухне он останавливается.

— Когда проводились экспедиции? Сколько они продолжались?

Я сообщаю.

— Наверное, можно было бы что-нибудь узнать из судебно-медицинских заключений тех лет.

Первые булки достают из духовки. Одна из них сделана в виде голой женщины. Они выложили из изюминок соски и треугольник волос.

— Смотри, — говорит мне маленький мальчик, — это ты.

— Да, — говорит другой, — разденься, чтобы мы посмотрели, похоже или нет.

— Замолчите, — говорит Лагерманн.

Он помогает мне надеть пальто.

— Моя жена считает, что ни при каких обстоятельствах нельзя давать детям затрещины.

— В Гренландии, — говорю я, — тоже никогда не бьют детей.

У него разочарованный вид.

— Но ведь, черт возьми, всякий человек может почувствовать искушение.

Механик стоит перед домом. Мужчины пожимают друг другу руки. Пытаясь приблизиться друг к другу, судмедэксперт устремляется вверх, а механик склоняется к земле. Они встречаются где-то посередине — сцена из немого фильма, исполненная неловкости и замешательства. Опять напрашивается извечный вопрос, почему мужчины столь негармоничны, как получается, что они у стола при вскрытии тела, на кухне, в собачьей упряжке могут быть виртуозными эквилибристами и в то же время впадают в инфантильную беспомощность, когда надо подать руку незнакомому человеку.

— Лойен, — говорит Лагерманн.

Он поворачивается боком к механику, как бы с тем, чтобы не вовлекать его в разговор. Последняя, неудачная попытка сохранить профессиональный такт и не поставить под удар коллегу.

— Он пришел рано утром. Он может приходить когда пожелает. Но его видел вахтер. Я проверил по рабочему плану — у него не было никаких других оснований, чтобы приходить. Он взял ту биопсию. Не смог удержаться, черт возьми. Вахтер говорит, что он там был вместе с уборщицами. Может быть, поэтому он был так неаккуратен.

— Как он узнал о смерти мальчика?

Он пожимает плечами.

— Винг.

Это механик. Лагерманн неприязненно смотрит на него.

— В-винг. Юлиана позвонила ему. А тот, наверное, позвонил Лойену.


Его маленький «моррис» стоит на улице. Мы сидим молча. Когда он начинает говорить, он страшно заикается.

— Я поехал за тобой сюда. Остановился у Туборгвай и увидел, как ты пошла через Уттерслев Мосе.

Незачем спрашивать почему. В каком-то смысле мы с ним одинаково напуганы.

Я расстегиваю одежду, сажусь верхом на него и принимаю его в себя. Мы долго сидим так.


Он наклеивает скотч на мою входную дверь. У него есть такая белая, матовая лента, которой пользуются художники-графики. Он ножницами вырезает две тоненькие полосочки и приклеивает их у верхней и нижней дверных петель. Они незаметны. И только если знать, где они должны быть, их хорошо видно.

— Хотя бы на эти дни. Каждый раз, прежде чем войти, проверяй, на месте ли они. Если они отстали, жди, пока я не подойду. Но лучше ходить сюда поменьше.

Он старается не смотреть на меня.

— Если т-ты ничего не имеешь против, ты могла бы пока что пожить у меня.

Что скрывается за этим «пока что», остается неясным.


В университете было распространено множество забавных этнологических клише. Одно из них состояло в том, что европейская математика в большом долгу перед древними культурами, возьмите хотя бы пирамиды, геометрия которых вызывает уважение и восхищение.

Это, конечно же, идиотизм сродни похлопыванию по плечу в знак одобрения. В той действительности, границы которой она устанавливает, технологическая культура суверенна. Семь-восемь элементарных правил египетских землемеров — это все равно что счеты по сравнению с интегральным исчислением.

Жан Малори пишет в книге «Последние короли Туле», что серьезным аргументом в пользу изучения полярных эскимосов является то, что таким образом можно кое-что узнать о переходе человека от стадии неандертальца к человеку каменного века.

Все это написано с некоторой любовью. Но это исследование — пособие по изучению завуалированных предрассудков.

Любой народ, если его оценить по шкале, установленной европейскими естественными науками, будет представлять собой культуру высших обезьян.

Выставление оценок бессмысленно. Любая попытка противопоставить друг другу культуры с целью определить, какая из них является более развитой, всегда будет оставаться лишь еще одним дерьмовым отражением ненависти западной культуры к своим теням.

Существует единственный способ понять другую культуру. Жить в ней. Переехать в нее, попросить, чтобы тебя терпели в качестве гостя, выучить язык. В какой-то момент, возможно, придет понимание. Это всегда будет понимание без слов. Когда удается понять чужое, исчезает потребность объяснять его. Объяснить явление — значит отдалиться от него. Когда я начинаю говорить о Кваанааке самой себе или другим, я снова теряю то, что на самом деле никогда мне и не принадлежало.

То же самое происходит и сейчас, когда я сижу на его диване и у меня возникает желание рассказать ему, из-за чего я привязана к эскимосам. Это из-за их способности понимать, без тени сомнения, что жизнь наполнена смыслом. Из-за того, как они в своем сознании, не разрушая себя и не пытаясь найти упрощенное решение, мирятся с напряжением от несовместимых противоречий. Из-за их короткого, очень короткого пути к экстазу. Потому что они могут, встретив своего ближнего, воспринимать его таким, каков он есть, не пытаясь оценивать его, а их ясность не отягощена предрассудками.

Я чувствую потребность сказать ему все это. Эта потребность растет во мне. Я чувствую, как она сдавливает мне сердце, шею, виски. Я знаю — это потому, что я в это мгновение счастлива. Ничто не развращает больше, чем счастье. Оно заставляет нас думать, что если у нас сейчас может быть все это, то и наше прошлое может стать общим. Если у него достаточно сил, чтобы принять меня нынешнюю, он может вместить в себя и мое детство.

Я гоню это чувство прочь. Оно давит. Но вот оно поднимается и исчезает сквозь потолок, и он никогда не заподозрит, что оно существовало.

Он печет бананы. Держит их в духовке, пока кожура не почернеет. За это время поджаривает лесные орехи. В ростере. Он уверяет меня в том, что т-так они р-равномернее об-бжариваются.

Не возникает никакого желания смеяться. Он торжественен, как священник. Он надрезает бананы. Они желтые и вязкие. В разрез он наливает вересковый мед и несколько капель ликера.

Для меня мир мог бы застыть в этот момент. Никто ничего не должен больше говорить.

Он вытирает губы салфеткой. Чувственные губы и большой рот. Немного полная верхняя губа.

— Они отправляются туда в шестьдесят шестом. Потом перерыв в двадцать пять лет. Потом они снова едут туда. Потом они сидят тихо полтора года. Потом погибает Барон. Потом вмешивается полиция. Потом горит музей.

Каждый из нас хочет, чтобы другой закончил эту мысль.

— Все как бы приходит в движение, Смилла.

— Да, — говорю я.

— Они снова собираются туда. Зима — подходящее время для подготовки. Так, чтобы можно было отплыть ранней весной.

Именно об этом я и сама думала.

— Но к-как они это сделают? Они не могут организовать поездку, судно и оборудование через Криолитовое общество. Потому что оно почти ликвидировано.

Я хочу посмотреть на звездное небо, поэтому выключаю свет. Проникающие снаружи отблески здесь немного другие, чем в моей квартире.

— Лойен, Лихт, Винг, — говорю я. — Они обнаружили это. Что бы это ни было. Возможно, еще в Гамбурге. Они организовали первые поездки. Но сейчас они постарели. Им бы это было не под силу. И кто-то убил Лихта. За этими тремя скрывается что-то другое, что-то большее, что-то более жестокое.

Он подходит ко мне и обнимает меня. Я могу прислониться затылком к его подмышке.

— Им нужно судно, — говорит он задумчиво. — У меня есть друг, который кое-что понимает в судах.

Мне хочется задать ему вопрос, чтобы узнать что-нибудь из того, чего я о нем не знаю. Но я этого не делаю.

— Я была в Комитете по регистрации промышленных предприятий и компаний. У «Геоинформ» три человека в правлении.

Я называю три имени. Он качает головой. За окном сейчас как раз видно созвездие Плеяды. Я показываю на него.

— Плеяды. На моем языке они называются qiluttuusat.

Он повторяет это медленно и старательно. Так, как он готовит еду. В его дыхании ароматы и пряности. От него пахнет орехами, поджаренными в ростере.


Стоя на полу в спальне, мы снимаем друг с друга одежду. В нем есть легкая, неуклюжая грубость, которая несколько раз заставляет меня подумать, что сейчас это будет стоить мне рассудка. В нашей рождающейся близости я побуждаю его открыть маленькую щель в головке члена, так что я могу ввести туда клитор и трахнуть его.

2

Сначала мы оказываемся в кают-компании. Иллюминаторы сделаны из латуни, стены и потолок — из красного дерева. На креслах — подушки из светлой кожи, кресла привинчены к полу латунными шурупами и снабжены прикрепленными при помощи карданных подвесов бронзовыми держателями для стаканов с виски и к тому же настолько глубоки, что и во время арктического тайфуна в них можно было бы сидеть, наслаждаясь звоном кубиков льда в тройном «лафруа».

Следующее помещение — это 25-метровый променад в направлении хода судна, снова мимо красного дерева и отполированных иллюминаторов, мимо корабельных хронометров и крепко привинченных к полу массивных столов, где десяток человек работают так, как будто все должно быть свернуто через тридцать секунд. Женщины набирают что-то на компьютерах, мужчины говорят сразу по трем телефонам, а потолка не видно за облаком сигаретного дыма и суеты.

Следующее помещение — кабинет секретаря. Там сидит дама средних лет, подкрашенная, в блузке с кружевами, сшитом на заказ пиджаке и с такими руками, как будто ее наняли на работу кузнецом. Она могла бы испугать меня, если бы со мной не было механика.

Он ее знает. Они здороваются за руку, и со стороны это выглядит так, будто они собираются заняться армрестлингом. Мы идем дальше в каюту капитана. По пути мы проходим мимо стендов с моделями танкеров, из тех, где команда, пока переберется с носа на корму, должна трижды разбивать лагерь.

Иллюминаторы здесь размером с крышку канализационного люка и находятся ниже, так что видны кусты в маленьком скверике на Санкт-Анне Плас. Это напоминает нам о том, что, будучи самым отвратительным примером экстравагантности внутренней отделки, с которым я когда-либо сталкивалась, все это морское надувательство находится на третьем этаже дворца, задний фасад которого смотрит на дворец Амалиенборг.

За письменным столом, по краю которого сделан бордюр, чтобы позолоченные шариковые ручки не скатывались на пол во время воображаемой морской качки, сидит мальчик, которому на вид не больше четырнадцати лет, недавно прошедший обряд конфирмации, с приглаженными волосами песчаного цвета и веснушками на носу.

Когда он начинает говорить, у него оказывается тонкий, светлый альт, полный достоинства.

— Я хорошо знаю, что ты хочешь сказать, дорогая моя. Ты хочешь сказать: «Где твой папа, дружок, потому что это с ним мы пришли поговорить». Но ты ошибаешься. В следующем месяце мне стукнет тридцать три года. Если меня по ошибке убьет какой-нибудь маньяк — охотник за детишками, то моей жене и моим троим детям останется двадцать пять миллионов, когда будет продана эта лавочка.

И он подмигивает мне.

Его зовут Бирго Ландер. Он друг механика. Он владелец и директор своей собственной судоходной компании. Его воспитание проходило во всех датских исправительных учреждениях, он сирота, богат, свободен от угрызений совести, страдает дисграфией в еще большей степени, чем механик, он пьет, имеет пристрастие к азартным играм, у него такая внешность, что он мог бы ездить по детскому билету в общественном транспорте, но это ему ни к чему, так как у него есть сделанный по индивидуальному заказу «ягуар».

Кое-что из этого я и вся Дания знаем из журналов и газет. Остальное мне по пути сюда рассказал механик.

Он обеими руками берет руку механика. Он ничего не говорит, но смотрит на него так, как будто вновь обрел давным-давно пропавшего старшего брата. Потом мы садимся. Механик отодвигает свой стул немного назад, выходя из разговора. Объяснять должна я.

— Если я хочу нанять судно водоизмещением примерно четыре тысячи тонн, чтобы перевезти груз, о котором я не хочу никому ничего говорить, в место, о котором я тоже не хочу ничего сообщать, как мне себя вести? И если я уже нахожусь в процессе поисков, может ли кто-нибудь посторонний отследить мои попытки?

Он встает. На нем ковбойские сапоги с высокими каблуками. Они не особенно прибавляют ему роста. Из шкафа на стене он достает литровую бутылку прозрачной фруктовой водки. Мы с механиком отказываемся. Он наливает себе водку в высокий цилиндрический стакан для воды.

По всей комнате распространяется запах свежих груш. Он отпивает. Семь раз подряд. Потом смотрит на меня, чтобы проверить, произвело ли это на меня впечатление.

— Я пьян с десяти утра, — говорит он. — И у меня есть на это деньги.

Глаза у него мутные, но голос ясный.

— Если бы ты попыталась найти судно, то посторонний мог бы тебя обнаружить. Но только если бы он дружил с судовым маклером. Ты, милая моя, теперь дружишь.

В каком-то смысле мне он уже нравится. Брошенный ребенок, который никогда не умел вести себя и у которого вообще-то и не возникало желания научиться этому.

В ящике стола он находит тысячекроновую бумажку и кладет ее на стол.

— Все имеет лицевую сторону и оборотную. Обычно они одинакового размера.

Он ласково поворачивает купюру.

— Но в судоходном деле все так хитро устроено, что оборотная сторона гораздо больше лицевой.

Он резко взмахивает рукой.

— Лицевая сторона — это контора в дорогом районе. Это все то красное дерево и те анфилады комнат, через которые вы прошли по пути сюда.

Он постукивает себя по голове, на которой растут редкие волосы.

— Оборотная сторона, она здесь. Судно не «нанимают», моя милая. Судно фрахтуют. У судовладельца. Заключается контракт. В таком контракте есть лицевая сторона, которая — если что-то будет не в порядке — может быть представлена в Морском торговом суде. На этой лицевой стороне написано, куда плывет судно и что оно везет.

Он отхлебывает водку.

— Но ведь ты не хочешь ничего сообщать о месте назначения и грузе. Поэтому ты просишь сделать контракт, где вместо пункта назначения будет написано — «По всему миру», а вместо характеристики груза — «Без описания». Это желание огорчит любого судовладельца. Суда — это все равно что дети. Хочется знать, где они играют. Хочется, чтобы они не попадали в дурную компанию. Но нет такого горя, от которого нельзя было бы откупиться. Поэтому ты предлагаешь, чтобы было разработано так называемое sideletter — дополнение к контракту. В датской судоходной практике сплошные дополнения к контрактам. Почти все датские судоходные компании в последние пятнадцать лет возили уголь из Южной Африки и оружие на Ближний Восток. Хотя это и противоречит законодательству. Это требует метровых дополнений к контрактам. И их не надо представлять в Морской торговый суд. Они так же чувствительны к свету, как и непроявленная фотопленка. Такое дополнение ты и просишь составить. Там написано, что ты выплатишь судоходной компании своего рода премию за то, чтобы она и дальше продолжала быть деликатной и ничего не разглашающей барышней. Давай сыграем в игру. Предположим, что я судовладелец, у которого ты хочешь зафрахтовать судно. Девяносто восемь процентов всех сделок в этой сфере проходят с глазу на глаз. И сейчас ты расскажешь дяде Бирго с глазу на глаз, куда же на самом деле должен отправиться твой кораблик.

— К западному побережью Гренландии.

— Это осложнит ситуацию для того, кто хочет зафрахтовать судно, и облегчит задачу тому, кто хочет проследить за этим делом. Чтобы совершать рейсы в Гренландию, судно должно быть ледового класса. Судовой надзор в Дании требует, чтобы все суда проходили проверку соответствия классу раз в четыре года в отношении корпуса и раз в год на предмет оборудования и машин. Если судно не пройдет проверку, то оно вообще не выйдет в море. С прошлого года установлены требования, что для плавания в Гренландию судно должно иметь двойное днище и двойные борта.

— А команда?

— Обычно судно фрахтуют с командой. В противном случае обращаются к одной из международных фирм, которые ничем другим не занимаются — только укомплектовывают суда командой. Но в этом конкретном случае, скорее всего, выберут «bare boat charter». То есть будет нанято судно, и ничего другого. Тогда сначала находят капитана. Это должен быть особенный человек, которого можно отвести в сторону и, наполнив бокалы, рассказать ему, что его зарплата в этом случае будет несколько выше обычной. В обмен на это потребуется весь его такт и деликатность. Вместе с ним находят остальную команду. Для судна водоизмещением в четыре тысячи тонн она будет состоять из одиннадцати-двенадцати человек.

Тут я вынуждена обратиться к нему с просьбой. Просить всегда трудно.

— Если бы какой-нибудь клиент пытался зондировать почву, чтобы найти такое судно и такого капитана, мог бы ты это узнать, дядя Ландер?

Он печально смотрит на меня:

— Заголовок вверху, на первой странице, отражающий все, что происходит в этой отрасли, гласит: All negotiations whatsoever to be kept strictly private and confidential[11]. Судоходство — одна из самых конфиденциальных отраслей в мире.

Он торжественно поднимает свой стакан. И подмигивает мне:

— Но для тебя, мой пусик, я пойду на крайности.

Он смотрит на механика, а затем на меня.

— Если я могу тебя так называть?

— Ты можешь, — говорю я, — называть меня так, как это придет тебе в твою сморщенную головку.

Он моргает. Он настолько отвык получать отпор, что забыл, какие ощущения возникают при этом.

На мгновение он закрывает лицо руками, чтобы собраться с мыслями.

— Этот бизнес не очень хорошо выглядит на поверхности. Но с оборотной стороны он полон того, что называют этикой. И два основных правила таковы: никогда не обманывают клиента. Никогда не обманывают другого посредника.

Он сглатывает. Нам открывается его жизненная философия.

— Можно надрать государство и власти, если представится такая возможность. С невозмутимой улыбкой нарушают валютное законодательство Оле Есперсена, едут в Кейптаун с чемоданом, где лежит миллион наличными, чтобы подкупить какого-нибудь бушмена — начальника порта, который задерживает танкер водоизмещением в пятьсот тысяч тонн на рейде под предлогом карантина. Покупают пять компаний в год в Панаме по тысяче долларов штука, чтобы избежать плавания под датским флагом и по датскому законодательству. Груз, у которого аллергия на таможню, направляют в испанский порт, где купили местного таможенника, чтобы он заново выписал счет-фактуру на ваши ящики. Но клиента не обманывают. Потому что клиенты возвращаются. И в первую очередь не обманывают посредника. Мы, маклеры, держимся вместе. Ведь все происходит таким образом: у меня есть клиент, у которого есть судно, у тебя есть клиент, у которого есть груз, и мы их сводим. В следующий раз все наоборот. Судовой маклер живет благодаря другим маклерам, которые живут благодаря другим маклерам…

Он растроган.

— Это большое братство, милая моя.

Сделав глоток, он выжидает, пока голос не начнет его слушаться.

— Это означает, что у нас есть своя сеть. Мы знаем всех маклеров от Гваделупы до Огненной Земли, от Рангуна до Гебридов. И мы общаемся друг с другом. Короткие разговоры, и когда проговоришь несколько лет и если имеешь нюх, то можно наконец зарабатывать по сто тысяч крон каждый раз, когда хватаешь телефонную трубку и открываешь рот. В каждом крупном порту у Ллойда и других крупных компаний есть наблюдатель, который сообщает о прибытиях и убытиях. И ведь постепенно узнаешь наблюдателей. Если кто-то попытался нанять судно ледового класса водоизмещением четыре тысячи тонн, чтобы перевезти тайный груз в тайное место, и если тебя интересует, кто и как, то ты обратилась по адресу, моя милая. Потому что дядя Бирго выяснит это для тебя.

Мы встаем. Он протягивает руку над столом:

— Приятно было познакомиться, моя милая.

Он действительно так думает.

Мы проходим мимо кружевной блузки. В следующем помещении я останавливаюсь:

— Я кое-что забыла.

Он сидит за письменным столом. Он все еще хихикает себе под нос. Я подхожу к нему и целую его в щеку.

— Что скажет Фойл? — спрашивает он.

Я подмигиваю ему.

— All negotiations whatsoever to be kept strictly private and confidential.


Раз в два дня Мориц забирает Бенью после дневных репетиций, и они вместе обедают в «Саварине» в Нюхауне.

Мориц ходит туда из-за их кухни, и потому что цены стимулируют его чувство собственного достоинства, и потому что ему нравится то, что через стеклянные окна высотой во весь фасад здания хорошо видно людей на улице. Бенья ходит с ним, потому что она знает, что через те же самые окна она хорошо видна людям на улице.

У них постоянный столик у окна и постоянный официант, и они всегда едят одно и то же. Мориц заказывает бараньи почки, а Бенья — вазочку с таким кормом, который обычно дают кроликам. Неподалеку от них сегодня сидит семейство, которому удалось незаметно протащить с собой маленького ребенка в этот вообще-то защищенный от детей уголок. Мориц смотрит на ребенка.

— Ты так и не подарила мне внуков, — говорит он мне.

— Маленькие дети пахнут мочой, — говорит Бенья.

Мориц смотрит на нее с удивлением.

— Бараньи почки тоже пахнут мочой, — говорит он.

Я думаю о механике, который ждет меня в машине.

— Ты не хочешь присесть, Смилла?

— Меня ждет один человек.

Через окна Бенье видно «моррис», но не видно того, кто в нем сидит.

— Похоже, что это человек твоего же возраста, — говорит она. — Ему где-то за сорок. Если судить по его шикарному автомобилю.

Если я отвечу, это заденет Морица. Поэтому я пропускаю это мимо ушей.

Я прислоняюсь к столу. Так было всегда. Бенья и Мориц уютно сидят, откинувшись в креслах. Они здесь как дома. Я стою в верхней одежде и чувствую себя так, будто пришла с улицы, чтобы продать им что-нибудь.

У Морица в руках два конверта. Один из них серый, и на нем пятна, похожие на красное вино. Мы оба молчим, и он пытается с помощью конвертов заставить меня сесть за стол. Ему это не удается.

— Мне это неприятно, — говорит он.

Я не понимаю, что он имеет в виду.

— Вид — это не совсем простое имя. Был такой композитор, Йонатан Вид. Я позвонил Виктору Халькенваду.

Бенья поднимает голову. Это имя даже она слышала.

— Я не знала, что он еще жив.

— Да я тоже не уверен в том, что это жизнь.

Он протягивает мне конверт. Я подношу его к носу. Пятно от красного вина. Мориц засовывает палец за край свитера и проводит им вдоль воротника.

— Это было неприятно. Он очень сдал. В конце концов он швырнул трубку. Я не успел закончить фразу. Но он все-таки написал мне.

Очень редко появляется возможность увидеть Морица смущенным. Сейчас как раз такой редкий случай. Только в машине я понимаю, в чем тут дело.

Он догоняет меня в дверях:

— Ты забыла вот это.

Это другой конверт.

— Одна вырезка о Тёрке Виде. Из «Датского пресс-бюро».

Эта фирма, клиентом которой он является, собирает вырезки из газет. Они собирают упоминания в печати о нем самом.

Он хочет дотронуться до меня. И не решается. Хочет что-то сказать. И не может.


В машине я читаю письмо вслух. Почерк с трудом можно разобрать.

«Йорген, жалкий подмастерье цирюльника».

Механик выглядит озадаченным.

— Первое имя моего отца Йорген, — говорю я. — А Виктор всегда был раздражителен.

Последний раз я видела его, должно быть, лет пятнадцать назад. Оперный театр выделил ему за заслуги квартиру на Сторе Канникестрэде. Он сидел в кресле, стоящем у рояля. Он был в халате, в другой одежде я его никогда не видела. У него были голые опухшие ноги. Я не знаю, мог ли он еще ходить. Он, должно быть, весил больше 150 килограммов. Все с него свисало. Смотрел он на меня, а не на Морица. Под глазами у него были не то что мешки — это были настоящие гамаки.

— Я не люблю женщин, — сказал он. — Сядь-ка подальше.

Я отсела подальше.

— Ты была такой милой в детстве, — сказал он. — Это время прошло.

Он подписал конверт пластинки и протянул Морицу.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал он. — Ты думаешь, что вот старый идиот записал еще одну пластинку.

Это были «Песни Гурре». У меня все еще хранится та пластинка. Запись эту по-прежнему невозможно забыть. Иногда я думаю, что тело, само наше физическое существование ставит предел тому, насколько сильную боль может вынести душа. И что Виктор Халькенвад на этой пластинке подходит к этому пределу. Так что все мы теперь можем, слушая, почувствовать это вместе с ним, и при этом нам самим не надо проделывать тот же путь.

Даже если вы, как и я, ничего не знаете об истории европейской культуры, вы можете ощутить, что в этой музыке, на этой пластинке наступает конец света. Вопрос: пришло ли что-нибудь ему на смену? Виктор полагал, что нет.

«Я посмотрел в своем дневнике. Это все, что осталось от моей памяти. Последний раз ты навещал меня десять лет назад. Позволь сообщить тебе, что у меня болезнь Альцгеймера. Даже такой дорогой врач, как ты, должен знать, что это значит. Каждый день уничтожает кусочек моего мозга. Скоро я, слава Богу, даже не смогу вспомнить всех вас, предавших меня и самих себя».

Его пение воздействовало именно своим равнодушием. В его голосе, трепетном, готовом разорваться, невыносимо наполненном романтикой и ее ощущениями, была какая-то отстраненность, что-то, посылавшее все к чертовой матери.

«Мы с Йонатаном вместе учились в Консерватории. Мы поступили в 1933 году. В тот год, когда Шёнберг обратился в иудаизм. В год, когда горел Рейхстаг. Это было вполне в духе Йонатана — он всегда хреново выбирал время. Он сочинил произведение для восьми поперечных флейт и назвал его «Серебряные полипы». Прямо в разгар идиотских послевоенных предрассудков в Дании, когда сам Карл Нильсен считался чересчур вызывающим. Он написал гениальный концерт для фортепьяно с оркестром. В рояле предполагалось положить на струны старые железные кухонные конфорки, потому что это давало совершенно уникальный звук. Это произведение так и не было исполнено. Никогда, ни единого раза. Он женился на женщине, о которой даже я не мог сказать дурного слова. Ей было чуть больше двадцати, когда у них родился мальчик. Они жили в Брёнсхойе, в одном из тех его кварталов, которые уже больше не существуют. Садовые сараюшки, покрытые рифленым железом. Я бывал у них там. Йонатан не зарабатывал ни гроша. Мальчишка был заброшен. Драная одежда, покрасневшие глаза, велосипед ему так никогда и не смогли купить, его колотили в местной пролетарской школе, потому что он был слишком слаб от голода, чтобы защищаться. А все потому, что Йонатан считал себя великим художником. Все вы предали своих детей. И такой старый хрен, как я, должен вам это объяснять».

Механик остановил машину у тротуара, чтобы слушать.

— Сараи в Брёнсхойе, — говорит он. — Я их помню. Они были за кинотеатром.

«Он порвал все контакты со мной. Я слышал, что они в какой-то момент оказались в Гренландии. Она поехала туда работать учительницей. Кормила семью, пока Йонатан сочинял для белых медведей. После их возвращения я один раз навестил их. Сына я тоже видел. Красив как бог. Какой-то ученый. Холоден. Мы говорили о музыке. Он все время спрашивал о деньгах. Неизлечимая болезнь. Как и у тебя, Мориц. Десять лет ты не был у меня. Чтоб ты задохнулся в своем богатстве. В мальчике тоже было какое-то упрямство. Как в Шёнберге. Додекафоническая музыка. Чистое упрямство. Но Шёнберг не был холоден. Мальчик был изо льда. Я устал. Я начал мочиться в постель. Ты можешь это слушать, Мориц? Твой черед тоже когда-нибудь придет».

Подпись он не поставил.

Вырезка во втором конверте — это просто газетная заметка. Полиция в Сингапуре 7 октября 1991 года задержала датчанина Тёрка Вида. Консульство от имени Министерства иностранных дел выразило протест. Это мне ничего не говорит. Но это напоминает мне о том, что и Лойен когда-то был в Сингапуре. Фотографировал мумии.


Мы едем в Северную гавань. Проезжая мимо Криолитового общества «Дания», он снижает скорость, и мы смотрим друг на друга.

Мы оставляем машину у электростанции Сванемёлле и идем к гавани по Сункроусгаде.

Дует сухой ветер с едва различимыми, кружащимися ледяными кристаллами, обжигающими лицо.

Иногда мы держимся за руки. Иногда останавливаемся и целуемся холодными губами и горячим ртом, иногда идем порознь. Мы в сапогах, на тротуаре намело сугробы. И возникает ощущение, что мы танцоры, которые скользят, то сливаясь в объятии, то разжимая его, с подхватами и поддержками. Он не сдерживает меня. Он не тянет меня к земле, не принуждает меня двигаться вперед. Он то идет рядом со мной, то немного позади меня.

В торговой гавани есть какая-то честность. Здесь нет королевских яхт-клубов, нет променадов, не тратится энергия для освещения фасадов. Здесь хранилища кормов и удобрений, склады, портальные краны.

За открытыми воротами — стальной корпус судна. Мы поднимаемся по деревянному трапу и выходим на палубу. Усевшись на кокпите, мы смотрим на белую палубу. Я кладу голову ему на плечо. Мы плывем. Лето. Мы плывем на север. Может быть, вдоль побережья Норвегии. Не очень далеко от берега, потому что я боюсь открытого моря. Мимо выходов из больших фьордов. Светит солнце. Море синее, ясное, глубокое. Как будто у нас под килем множество жидких кристаллов. Светит полуночное полярное солнце. Красноватый, как будто дрожащий светящийся диск. Слабое пение ветра в снастях.

Мы выходим на причал. Люди в комбинезонах, проезжая мимо на велосипедах, оборачиваются нам вслед, и мы улыбаемся им, зная, что излучаем сияние.

Мы бродим по тихим набережным, пока не коченеем от холода. Мы ужинаем в маленьком ресторанчике, примыкающем к коптильне. Облака на небе на некоторое время подчиняются красному, редко наблюдаемому закату солнца, превращающему светло-голубые корпуса рыбачьих катеров в розовые и фиолетовые.

Он рассказывает мне о своих родителях. Об отце, плотнике, который никогда ничего не говорит и который один из последних в Дании людей, умеющих сделать винтовую лестницу, поднимающуюся к небу идеальной деревянной спиралью. О своей матери, которая для кулинарных страниц дамских журналов печет торты, которые сама не может попробовать, потому что у нее диабет.

Когда я спрашиваю его, откуда он знает Бирго Ландера, он качает головой и замолкает. Я через стол поглаживаю одну сторону его подбородка и изумляюсь тому, как это жизнь может заставить неожиданно испытать счастье и экстаз с совершенно чужим человеком.

На улице стемнело.


Даже зимой, даже в темноте богатый район Хеллеруп находится в другом измерении по сравнению с Копенгагеном. Мы остановили машину на тихой, спокойной улице. Вдоль поребрика и у высоких стен, окружающих виллы, белеет снег. В садах вечнозеленые деревья и кустарники выделяются плотными, черными плоскостями, словно опушки леса или участки на склоне горы на фоне белого снежного покрова.

Здесь нет фонарей на улицах. И все же нам видно дом. Белая высокая вилла, стоящая в том месте, где улица, на которой мы остановились, выходит к аллее.

Вокруг дома нет ограды или изгороди. С тротуара можно выйти прямо на лужайку. Наверху, на третьем этаже, в окне горит свет. Дом в хорошем состоянии, недавно покрашен, выглядит дорогим и не бросается в глаза.

На некотором расстоянии от тротуара на лужайке — освещенная табличка. На табличке написано: «Геоинформ».

Мы просто хотели проехать мимо, чтобы посмотреть на здание. Но простояли здесь уже час.

Это никак не связано с домом. Мы могли бы стоять где угодно. Сколько угодно.

Рядом с нами останавливается полицейская машина. Она уже два раза проезжала мимо нас. Теперь они хотят выяснить, зачем мы тут остановились.

Полицейский, не обращая на меня внимания, обращается к механику:

— В чем дело, приятель?

Я высовываю голову из окна прямо в патрульную машину.

— Мы живем в однокомнатной, господин комиссар. Снимаем квартиру в подвале на Йегерсборггаде. У нас трое детей и собака. Но иногда хочется немного личной жизни. И лучше — бесплатно. Поэтому мы едем сюда.

— О'кей, фру, — говорит он. — Но поезжайте в другое место со своей личной жизнью. Это дипломатический квартал.

Они уезжают. Механик заводит машину и трогается с места.

Тут свет в доме перед нами гаснет. Он притормаживает. Мы ползем в сторону аллеи с выключенными фарами. На лестнице появляются три фигуры. Две из них — лишь темные точки в ночи. Третья стремится выйти на свет. Меховая шуба, белое лицо освещено. Это женщина, которая говорила с Андреасом Лихтом на похоронах Исайи. Она делает движение головой, отбрасывая темные волосы в ночь. Теперь, когда я вижу это движение еще раз, мне понятно, что оно выражает не тщеславие, а самоуверенность. Открывается дверь гаража. В потоке света появляется машина. Фары освещают нас, и она уезжает. Двери за ней медленно закрываются.

Мы едем следом за машиной. Не очень близко к ней, потому что аллея пуста, но и не слишком далеко.


Если ехать по Копенгагену в темноте и позволить всему окружающему выскользнуть из фокуса и расплыться, то проступает новый рисунок, невидимый настроенному на резкость глазу. Город словно движущееся светящееся поле, словно белая и красная паутина, опутывающая сетчатку.

Механик ведет машину без всякого напряжения, почти целиком погрузившись в самого себя, как будто он находится на грани сна. Он не делает резких движений, нет неожиданных резких торможений, ускорения, а лишь плавное скольжение по улицам среди машин. Где-то впереди нас широким, низким силуэтом все время маячит ведущая нас машина.

Машины попадаются все реже и наконец совсем пропадают. Мы направляемся к Кальвебод Брюгге.

Мы выезжаем на набережную очень медленно, выключив фары. В нескольких сотнях метров впереди нас, на самом причале, гаснут два красных габаритных огня. Механик останавливается у темного дощатого забора.

Более теплое, чем воздух, море создает дымку, которая поглощает весь свет вокруг. Видимость около ста метров. Противоположная сторона гавани исчезла во тьме. Слышно протяжное хлюпанье волн о причал.

И вдруг — какое-то движение. Не звук, а постепенно проступающая черная точка в ночи. Черное пятно, которое методично движется от одного автомобиля к другому. В двадцати пяти метрах от нас движение прекращается. На фоне светлого рефрижератора стоит человек. Воздух над его фигурой светится, как будто это светлая шляпа или нимб. Человек долго стоит неподвижно. Дымка становится плотнее. Когда она рассеивается, человека нет.

— Он трогал капоты автомобилей. Чтобы проверить, не теплые ли они.

Он шепчет, как будто его голос может быть услышан в ночи.

— Осторожный ч-человек.

Мы сидим тихо, и время проходит сквозь нас. Несмотря на то что мы сидим в этом месте, несмотря на то неизвестное, чего мы ждем, для меня это время — словно река счастья.

По его часам прошло, должно быть, полчаса.

Мы не слышим машину. Она появляется из тумана с потушенными фарами и проезжает мимо нас, звук ее двигателя похож на шепот. Стекла у нее темные.

Мы выходим из машины и идем к причалу. Два больших силуэта, которые угадывались в темноте, это корабли. Ближайший из них — это парусное судно. Трап убран, и на борту темно. Белая дощечка наверху на палубе сообщает на немецком языке, что это польское учебное судно.

Следующее судно — это черный высокий корпус. Алюминиевый трап установлен в середине, но все кажется пустынным и заброшенным. Судно называется «Кронос». Оно, наверное, метров сто двадцать в длину.

Мы возвращаемся к машине.

— Может быть, надо было подняться на борт, — говорит он.

Это мне надо принять решение. На мгновение я чувствую искушение. Потом возникает страх и воспоминание о горящем силуэте «Северного сияния» на фоне Исландс Брюгге. Я качаю головой. Сейчас, именно сейчас жизнь представляет для меня особенную ценность.


Мы звоним Ландеру из телефонной будки. Он все еще в своем кабинете.

— А если судно называется «Кронос»? — говорю я.

Он отходит от телефона и снова возвращается. Проходит какое-то время, пока он листает страницы.

— В «Регистре судов» Ллойда их пять: танкер для перевозки химических веществ, приписанный к Фредерикстаду, песчаная драга в Оденсе, буксирное судно в Гданьске и два, относящихся к группе «генеральный груз», одно в Пирее, а другое в Панаме.

— Два последних.

— У греческого водоизмещение тысяча двести тонн, у второго — четыре тысячи тонн.

Я протягиваю механику шариковую ручку. Он качает головой.

— С цифрами у меня т-тоже проблемы, — шепчет он.

— Есть фотография?

— У Ллойда нет. Но есть несколько цифр. Сто двадцать семь метров в длину, построено в Гамбурге в пятьдесят седьмом году. Ледового класса.

— Владельцы?

Он снова отходит от телефона. Я смотрю на механика. Его лицо в темноте, иногда фары машин высвечивают его — белое, озабоченное, чувственное. И под чувственностью нечто непреклонное.

— В ллойдовском «Морском справочнике» судовая компания называется «Плеяда», зарегистрирована в Панаме. Но фамилия владельца по виду датская. Какая-то Катя Клаусен. Никогда о ней не слыхал.

— А я слыхала, — говорю я. — «Кронос» — это то, что мы ищем, Ландер.

3

Мы сидим на кровати, прислонившись спиной к стене. Шрамы вокруг его запястий и лодыжек в этом освещении кажутся черными металлическими браслетами на фоне его белого обнаженного тела.

— Как ты думаешь, Смилла, мы сами все определяем в своей жизни?

— Только детали, — говорю я. — Серьезные вещи происходят сами по себе.

Звонит телефон.

Он снимает скотч и выслушивает короткое сообщение. Потом кладет трубку.

— Пожалуй, тебе стоит поискать туфли на высоком каблуке. Бирго хочет сегодня вечером встретиться с нами.

— Где?

Он загадочно улыбается.

— В сомнительном месте, Смилла. Но оденься получше.


Он несет меня на руках вверх по лестнице. Я пытаюсь вырваться из его объятий, и мы приглушенно смеемся, чтобы не привлечь к себе внимание. В Кваанааке, в моем детстве, жених в ночь после свадьбы нес невесту к саням, и они уезжали, а вслед за ними с гиканьем гнались гости. Иногда и сейчас так делают. Тот час, который мне теперь предстоит провести в одиночестве, чтобы переодеться, мне заранее кажется долгим. Мне хочется попросить его остаться, чтобы все время можно было его видеть. Он еще не вполне утвердился в моем мире. Его грубоватая мягкость, его массивность и неуклюжая вежливость все еще как сон наяву. Но всего лишь как сон. Я вытягиваюсь, хватаюсь за дверной косяк и сопротивляюсь, когда он хочет опустить меня на пол. Я провожу пальцами вдоль верхней петли. Два кусочка скотча оторваны, и краешки щекочут кончики моих пальцев.

Я беру его руки и провожу ими по скотчу. Его лицо становится очень серьезным. Он приникает губами к моему уху:

— Тихо уходим…

Я качаю головой. Мое жилье неприкосновенно. Можно что угодно отнять у меня. Но тихий угол — без него мне никак не обойтись.

Я берусь за ручку двери. Она не заперта. Я вхожу. Ему приходится идти за мной. Но он не в восторге от этого.

В квартире холодно. Оттого что я всегда закрываю краны на батареях, когда ухожу. Мне жалко энергии. Я заделываю окна. Я закрываю двери. Это еще со времен Туле. Когда было разумное понимание того, как дорог керосин и как его мало.

И поэтому я, само собой разумеется, уходя, везде гашу свет. И вообще жгу его как можно меньше. А тут из комнаты в прихожую проникает свет, которого я не зажигала.

Вращающийся стул отодвинут от стола к окну. На спинке его висит пальто с очень широкими плечами. Прямо на плечах покоится шляпа. На подоконнике — пара черных, начищенных ботинок.

Мне кажется, что мы вошли очень тихо. И все же ботинки убирают с подоконника, и стул медленно поворачивается к нам.

— Добрый вечер, фрекен Смилла, — говорит сидящий человек, — и господин Фойл.

Это Раун.

Лицо у него пепельно-серое от усталости, и на щеках видна щетина, которая, как мне кажется, не понравилась бы начальнику отдела по борьбе с экономическими преступлениями. Говорит он невнятно, как человек, который долго не спал.

— Вы знаете, каково первое условие для того, чтобы сделать карьеру в Министерстве юстиции? — спрашивает он.

Я оглядываюсь по сторонам. Но похоже, что он один.

— Первое условие — это лояльность. Высокий средний балл по всем предметам тоже необходим. И желание внести необыкновенно большой вклад в дело. Но в конечном итоге решающим становится, лоялен ли ты. Здравый смысл, напротив, совсем необязателен. И более того, может служить препятствием.

Я опускаюсь на стул. Механик прислоняется к письменному столу.

— В какой-то момент необходимо было сделать выбор. Одни стали помощниками судей, а потом и судьями. Они часто обладали врожденной верой в справедливость, в систему. Верой в возможность излечения и восстановления. Другие, такие как я, стали помощниками начальника полиции, полицейскими следователями, а потом и сотрудниками Государственной прокуратуры. Со временем, возможно, даже следователями Государственной прокуратуры. Мы были недоверчивы. Мы считали, что заявление, признание, событие редко являются тем, чем они кажутся на первый взгляд. Это недоверие было для нас прекрасным орудием. Пока объектом его не становилась наша работа или само министерство. Ни при каких обстоятельствах чиновник обвинительной инстанции не должен сомневаться в том, что он прав. Прессу с любым бестактным вопросом ему следует отсылать к высшим инстанциям. Любая опубликованная статья, содержащая хотя бы намек на критику, — да, собственно говоря, всякая статья — будет истолкована как проявление нелояльности по отношению к министерству. В некотором смысле в Министерстве юстиции не существуешь более как индивид. Большинство подчиняются этому требованию. Я могу вам сообщить, что многие в глубине души считают благом то, что государство освобождает их от необходимости быть самостоятельными людьми. От тех, кто не может вписаться в систему, избавляются на более раннем этапе.

Я встречала подобное во время длинных переходов. Когда человек вконец измучен, он неожиданно обнаруживает в глубине себя бездну веселого цинизма.

— И все же иногда случается, что какая-нибудь темная личность остается в системе. Человек, которому удается скрывать свою подлинную сущность до тех пор, пока не становится слишком поздно. Пока он не сделает себя настолько незаменимым, что министерство с трудом может отказаться от него. Такой человек никогда не достигнет вершины. Но он может достичь известных высот. Может даже стать следователем Государственной прокуратуры. К этому моменту он становится слишком старым — и, возможно, в своей области слишком компетентным, — чтобы без него можно было обойтись. Но он причиняет чересчур сильное беспокойство, чтобы можно было продвигать его наверх. Такой человек всегда будет камешком в ботинке министерства. Он не причиняет особенно болезненных ощущений, но он раздражает. Такого человека со временем попытаются поместить в какую-нибудь нишу. Где можно использовать его упорство и память, но где его держат подальше от общественности. Возможно, он в конце концов начнет выполнять особые поручения. Например, расследования, сама природа которых такова, что ему приходится держаться в тени. К нему может в конце концов попасть жалоба на ход следствия по делу о смерти маленького мальчика. Если к тому же окажется, что в этом деле уже имеется какая-то докладная записка.

Он не смотрит в нашу сторону. Он говорит, глядя прямо перед собой.

— Бывает так, что сверху спускают указание, что того, кто жалуется, надо успокоить. «Надавить на него», как говорят на Слотсхольмене. В таких делах накоплен определенный опыт. Но на сей раз дело сложнее. Смерть ребенка. Фотографии его следов на крыше. Это легко может стать вопросом совести. И я высказываю предположение, что в смерти мальчика есть что-то непонятное. Но я не получаю никакой поддержки ни от полиции, ни из министерства.

Он с трудом поднимается со стула.

— Потом происходит этот инцидент с пожаром. К сожалению, это тоже как-то связано с Гренландией. И погибший господин назван в вышеупомянутой докладной записке. Вчера утром у меня забрали дело. «Вследствие сложного характера» и так далее.

Он поправляет шляпу и подходит к письменному столу. Слегка постукивает по красному кресту из скотча на телефоне.

— Хорошо придумано, — говорит он. — Нет конца тем несчастьям, которые эти аппараты приносят невиновным гражданам. Но было бы лучше вообще не отвечать на звонки и никому не давать свой номер телефона. Судно сгорело практически дотла. Но телефон был, очевидно, сделан из материала, который плохо горит. К тому же он лежал на полу. В нем была встроенная память, в которой запоминается последний набранный номер. Последним набирался ваш номер. Я предполагаю, что вас очень скоро пригласят на беседу.

— Вы рискнули прийти сюда? — спрашиваю я.

В руке у него ключ.

— Мы брали ключ у дворника во время предварительного расследования. Я позволил себе сделать дубликат. Поэтому я прошел через подвал. Я решил, что буду возвращаться тем же потайным путем.

На короткий миг с ним что-то происходит. Его лицо освещается, как будто за застывшей лавой вспыхивает щепотка юмора и человечности. Окаменелое воспоминание пемзы о том времени, когда все было горячим и движущимся. Именно этот свет позволяет мне задать вопрос:

— Кто такой Тёрк Вид?

Свет гаснет, его лицо становится невыразительным, как будто душа покинула тело.

— А такой существует?

Я беру его пальто и помогаю ему надеть его. Он немного ниже меня. Я смахиваю пылинку с его плеча. Он смотрит на меня:

— Мой домашний телефон есть в телефонной книге. Подумайте, не позвонить ли мне, фрекен Смилла. Но, будьте любезны, из телефона-автомата.

— Спасибо, — говорю я.

Но он уже ушел.

Бьют куранты церкви Христа Спасителя. Я смотрю на механика. Руки у меня за спиной. Комната полна тем, что принес и оставил здесь Раун: искренностью, горечью, намеками, каким-то человеческим теплом. И чем-то еще.

— Он солгал, — говорю я. — Под конец он солгал. Он знает, кто такой Тёрк Вид.

Мы смотрим друг другу в глаза. Я вижу — что-то не в порядке.

— Я ненавижу вранье, — говорю я. — Если уж без него не обойтись, то я готова взять это на себя.

— Ну и сказала бы ему об этом. Вместо того чтобы так откровенно трогать его.

Я не верю своим ушам, но вижу, что не ошиблась. В его глазах светится чистая, неподдельная, идиотская ревность.

— Я его не трогала, — говорю я. — Я помогла ему надеть пальто. По трем причинам. Во-первых, потому что это любезность, которую надо оказать субтильному пожилому господину. Во-вторых, потому что он, очевидно, рисковал своим положением и своей пенсией, придя сюда.

— И в-третьих?

— В-третьих, — говорю я, — потому что в результате смогла украсть его бумажник.

Я выкладываю на стол, под лампу, туда, где когда-то стояла сигарная коробка Исайи, толстый бумажник из грубой коричневой телячьей кожи.

Механик пристально смотрит на меня.

— Мелкая кража, — говорю я. — В Уголовном кодексе это квалифицируется как незначительное преступление.

Я выкладываю содержимое на стол. Кредитные карточки, купюры. Пластиковый чехол с белой карточкой, на которой под черными контурами короны указано, что Раун имеет право ставить машину на министерскую стоянку для машин на Слотсхольмене. Счет из ателье «Братья Андерсен». На 8000 крон. Маленький кусочек серого шерстяного материала скрепкой прикреплен к бумаге. «Мужское пальто, твид „льюис“, выдано 27 октября 1993 г.». До этого момента я считала, что все его пальто — недоразумение. Партия товаров, купленная в комиссионном магазине. Теперь я вижу, что он носит их не случайно. Из своей скромной зарплаты чиновника он покупает за сумасшедшие деньги жалкую иллюзию того, что он на полметра шире в плечах. Почему-то это примиряет меня с ним.

В бумажнике есть отделение для мелочи. Я высыпаю ее. Среди монет лежит зуб. Механик наклоняется надо мной. Я прислоняюсь к нему спиной и закрываю глаза.

— Молочный зуб, — говорит он.

В глубине лежит пачка фотографий. Я раскладываю их, как карты в пасьянсе. На серванте из красного дерева стоит самовар. Рядом с сервантом — книжная полка. Среди датских слов, которые я никогда не считала ничем иным, как резиновыми дубинками, чтобы оглушать других людей, имеется слово «интеллигентный». Но, пожалуй, его можно было бы употребить в отношении женщины на переднем плане. Седые волосы, очки без оправы, белый шерстяной костюм. Ей, должно быть, около шестидесяти пяти. На других фотографиях она сидит в окружении детей. Внуков. Это объясняет происхождение молочного зуба. Она качает ребенка в колыбели, разрезает торт, стоя у стола в саду, берет грудного ребенка из рук молодой женщины, у которой ее подбородок и худоба Рауна.

Эти фотографии цветные. Следующая черно-белая. Она кажется передержанной.

— Это следы Исайи на снегу, — говорю я.

— Почему они так выглядят?

— Потому что полицейские не умеют фотографировать снег. Если использовать вспышку или лампы под углом более чем в сорок пять градусов, все теряется в отраженном свете. Фотографировать надо с помощью поляризационных фильтров и ламп, которые находятся на уровне снега.

На следующей фотографии женщина на тротуаре. Эта женщина — я, тротуар — перед домом Эльзы Любинг. Фотография смазанная, сделана из окна машины, часть двери попала в объектив.

С механиком им больше повезло. Волосы кажутся слишком короткими, но вообще сходство есть. Фотография и в профиль, и анфас.

— Из армии, — говорит он. — Они нашли старые фотографии с армейских времен.

Следующая фотография опять цветная, она похожа на сделанную в отпуске среди солнца и зелени.

— З-зачем наши фотографии?

Раун ничего не записывает, ему не нужны были бы фотографии для подкрепления памяти.

— Чтобы показывать, — говорю я, — другим людям.

Я кладу на место бумаги, зуб и монеты. Я все кладу на место. Кроме последней фотографии. Пальмы под наверняка нестерпимо палящим солнцем. Влажность воздуха, без сомнения, около ста процентов. И однако на человеке, стоящем на первом плане, рубашка и галстук под медицинским халатом. Он выглядит невозмутимым и довольным. Это Тёрк Вид.

4

Я остановилась на смокинге с широкими лацканами из зеленого шелка. Черных брюках чуть ниже колен, зеленых чулках, маленьких зеленых туфлях-лодочках и маленькой бархатной феске, чтобы прикрыть выжженное место.

Если женщина надевает смокинг, всегда возникает проблема — что же надеть поверх него? Я накинула на плечи тонкое пальто-бэрберри. Но при этом сказала механику, что он должен подъехать к самому входу.

Мы едем по Эстерброгаде, а потом по Странвайен. Он тоже в смокинге. Будь я в другом настроении, я бы, возможно, обратила внимание на то, что его смокинг самого большого размера, который только можно купить, и уже поэтому на пять размеров меньше, чем нужно, и вообще похож на вещь, полученную от Армии Спасения, и скорее портит его, чем украшает. Но теперь мы стали слишком близки. Даже сейчас — зажатый в своем смокинге — он для меня как выбирающийся из кокона мотылек.

Он не смотрит на меня. Он смотрит в зеркало заднего вида. Он ведет машину все так же плавно и без напряжения. Но его глаза следят за всеми машинами позади и впереди нас.

Мы поворачиваем на Сунвэнгет — одну из маленьких улочек, ведущих от Странвайен к Эресунну. Когда-то она вела к калитке, через которую можно было попасть на пляж. Теперь она упирается в высокую желтую стену с белым шлагбаумом и стеклянной будкой, из которой человек в форме протягивает руку за нашими паспортами, вводит наши имена в компьютер, потом открывает шлагбаум, и мы проезжаем до следующего контрольного пункта, где женщина в такой же форменной одежде, взяв с нас по 250 крон, пропускает автомобиль на стоянку, а там мы платим служителю 75 крон за оскорбительно-снисходительный взгляд на «моррис», который оставляем на его попечение, и вот теперь мы можем, миновав вращающуюся дверь в мраморном фасаде, подняться в гардероб и выложить по пятьдесят крон только за то, чтобы блондинка с таким гордым подъемом головы, что можно заглянуть ей в ноздри, взяла нашу одежду.

Перед зеркалом, заполняющим всю стену, я подправляю помадой некоторые мелкие дефекты, радуясь при этом, что сходила в туалет дома и во всяком случае в первый же момент мне не надо выяснять, сколько стоит здесь возможность пописать.

Рядом со мной стоит механик, разглядывая собственное отражение, которое принадлежит незнакомому ему человеку. Мы находимся в вестибюле казино «Эресунн» — двенадцатого в Дании, самого нового и престижного. Места, о котором я слышала, но никогда бы не подумала, что в нем окажусь.

Именно здесь Бирго Ландер назначил нам свидание, и вот он идет нам навстречу. В белых ботинках, белых брюках в светло-голубую полоску, темно-синем блейзере, сером свитере с высоким воротом, с шелковым платком, на котором вышиты маленькие якоря, и в маленькой, белой, форменной фуражке. Взгляд у него тусклый, он слегка пошатывается и сияет, как солнце. Обеими руками он с осторожностью поправляет мою бабочку.

— Ты удивительно аппетитно выглядишь сегодня, моя милая.

— Ты тоже неплохо. Это форма бойскаутов-моряков?

Он на секунду замирает. Прошло всего двенадцать часов с тех пор, как мы виделись. Но он уже забыл это ощущение. Он улыбается механику:

— Для нее в моем сердце неограниченный кредит.

Они пожимают друг другу руки, и снова я замечаю почти незаметную перемену, происходящую в бизнесмене. На мгновение, пока он держит руку механика, его опьянение, его напускная и тщательно культивируемая вульгарность уступают место благодарности, граничащей с преклонением. Потом он ведет нас внутрь.

Я никогда не научусь чувствовать себя уютно в фешенебельных местах. Каждый шаг я делаю с чувством, что ко мне в любую минуту могут подойти и сказать, что я не имею никакого права здесь находиться. Механику не намного лучше. Он крадется в нескольких метрах позади нас, пытаясь втянуть голову в плечи. Бирго Ландер шествует так, словно он тут хозяин.

— Ты знаешь, что мне принадлежит кусочек этого пирога? Ты разве не читаешь газет? Вместе с «Унибанком», который финансировал «Мариенлюст», и казино «Австрия», к которому относится казино в гостинице «Скандинавия», а также казино в Орхусе и Оденсе. Я стал владельцем, чтобы самому не играть. Владельцы не имеют права играть в своих собственных казино. То же самое касается крупье. «Австрия» издает книгу с их фотографиями, и никто из них не имеет права играть в других казино компании.

Он ведет нас через ресторан. Это большое, круглое помещение, в центре которого танцевальная площадка. В глубине — длинный, слабо освещенный бар. На возвышении играет джазовый квартет, мягко и ненавязчиво. Скатерти светло-желтые, стены кремовые, стойка бара сделана из нержавеющей стали. Все стены украшены заклепками, дверные коробки толщиной в метр снабжены засовами. Все сделано так, чтобы напоминать сейф, все вокруг прочно, дорого и угнетающе холодно и отчужденно, как будто на торжественном балу по случаю окончания сезона, проходящем в банковском хранилище ценностей. Часть одной стены выходит окнами на Эресунн. Видны огни Швеции и продолжение казино — залы для игры, которые нависают над водой освещенными стеклянными клетками. Под окнами на замерзшем побережье видны серые льдины.

Механик отстает. Ландер берет меня под руку. Мимо нас скользят декольтированные дамы, господа в парадных костюмах, господа в лиловых рубашках и белых смокингах, господа в замшевых рубашках с часами «Ролекс» и выгоревшими на солнце прическами яхтсменов.

Помещение представляет собой овал, одна половина которого — это стеклянная стена, обращенная к морю. Она совершенно черная, зал освещается смягченным светом ламп над игорными столами. Четыре овальных стола «Блэк Джек» и два больших стола с рулеткой. Натянутый между столами шнур образует заграждение. За ним сидят три старших крупье, один у карточных столов, два других на высоких стульях в конце столов с французской и американской рулеткой, у каждой пары столов стоит инспектор, за каждым столом сидит крупье.

В зале так много людей, что столов не видно. Единственные звуки — это голоса крупье и мягкое позвякивание складываемых жетонов.

Игроки исключительно мужчины. Несколько женщин азиатского происхождения сидят за столами. Несколько европейских женщин стоя наблюдают, не принимая участия в игре. В помещении все вибрирует от глубокой напряженности. На лицах игроков бледность, сосредоточенность, возбуждение.

Время от времени какая-нибудь фигура отрывается от стола и исчезает, проходя мимо нас. Кто-то, опустив голову, кто-то с сияющими глазами, но большинство безучастные, погруженные в себя. Некоторые из них здороваются с Ландером, меня никто не замечает.

— Они меня не видят, — говорю я.

Он сжимает мой локоть.

— Ты училась в школе, детка, ты помнишь, как мужчина выглядит изнутри. Сердце, мозг, печень, почки, желудок, яички. Когда человек попадает сюда, с ним происходит превращение. В тот момент, когда ты покупаешь жетоны, маленькое животное, маленький паразит начинает занимать все место внутри тебя. Наконец не остается ничего, кроме попытки вспомнить, какие карты ушли, попытки определить, где остановится шарик, вероятностей комбинации карт и воспоминаний о том, что проиграно.

Мы смотрим на лица людей вокруг того стола, к которому он меня подвел. Они похожи на черепа. В этот момент едва ли можно представить себе, что у них есть какая-нибудь жизнь за пределами этой комнаты. Может быть, ее и нет.

— Этот паразит — это птица игры, моя милая. Один из самых голодных хищников в мире. И я знаю, о чем я говорю. Я несколько раз терял все. Но я выкарабкался. Именно поэтому мне пришлось купить часть этого дела. Теперь, когда я являюсь совладельцем, когда я увидел обратную сторону этого, все стало иначе.

Между спинами открывается просвет, и становится видно зеленое сукно. Крупье — молодая, светловолосая девушка с длинными красными ногтями, говорящая слегка в нос на прекрасном английском.

— Buying in? Forty five thousand goes down. One, two, three…[12]

Перед некоторыми игроками стоит минеральная вода. Никто не пьет алкогольные напитки.

— Эта птичка, моя милая, бывает разного размера. Для некоторых это канарейка. Для меня это жирная утка. Вот для него, например, это страус…

Он говорит шепотом и ни на кого не показывает, но у меня нет сомнений. Тот, о ком он говорит, сидит к нам боком. У него правильное славянское лицо, как у одного из эмигрировавших в семидесятых балетных танцовщиков. Высокие скулы, темные жесткие волосы. Его руки лежат на столбиках цветных жетонов. Лицо абсолютно неподвижно. Внимание направлено на колоду карт рядом с крупье, как будто он сейчас сосредоточил всю свою энергию на том, чтобы повлиять на исход игры.

— Thirteen, Black Jack, insurance, Sir? Sixteen. Do you want to split, Sir? Seventeen, too many, nineteen…[13]

— Страус, который сожрал его изнутри, теперь стал больше, чем он сам. Он приходит сюда каждый вечер и сидит, пока все не проиграет. Потом он полгода работает. И снова приходит сюда и все проигрывает.

Он приближает свои губы к моему уху:

— Капитан Сигмунд Лукас. На прошлой неделе он проиграл последнее. Ему пришлось взять у меня в долг на пачку сигарет и на такси до дома.

Возраст его трудно определить. Ему могло бы быть от тридцати пяти до сорока пяти. Может быть, пятьдесят. Пока я смотрю на него, он выигрывает и сгребает к себе высокую стопку жетонов.

— Каждый жетон — это пять тысяч крон. Мы изготовили их в прошлом месяце. За каждым столом разные тарифы. Это дорогой стол. Минимальная ставка тысяча крон, максимальная двадцать тысяч. Принимая во внимание право удваивать и то, что в среднем одна партия длится полторы минуты, получается, что можно выиграть или проиграть сто тысяч за пять минут.

— Если он без гроша, то на чьи же деньги он сегодня играет?

— Сегодня он играет на деньги дядюшки Ландера, детка.

Он ведет меня за собой. Мы становимся спиной к бару. Рядом с ним ставят высокий матовый стакан. Он побывал в морозильнике, поэтому покрыт тонким слоем льда, который теперь, оттаивая, начинает соскальзывать. Стакан наполнен прозрачной жидкостью янтарного цвета.

— Bullshot, детка. Водка пополам с говяжьим бульоном.

Он что-то обдумывает.

— Посмотри-ка на наших клиентов. Это очень разные люди. Сюда приходят адвокаты. Владельцы строительных фирм. Кое-кто из мальчиков, которым дома дают большие карманные деньги. Тяжелая артиллерия датской мафии. Они ведь могут пойти и купить сколько угодно жетонов. Мы ведь не пошли на соглашение с полицией, занимающейся финансовыми преступлениями, и не разрешили им записывать номера банкнот. Вот почему эта лавочка — один из самых главных центров отмывания денег, заработанных на наркотиках. Здесь есть маленькие желтые дамы, стоящие во главе организованной проституции и использующие таиландских и бирманских девушек. Есть предприниматели, есть врачи. Есть люди, которые разъезжают по свету и играют. На прошлой неделе у нас был один норвежский судовой маклер. Сегодня он, может быть, в Травемюнде. На следующей неделе — в Монте-Карло. Однажды он выиграл четыре с половиной миллиона. В газетах писали об этом.

Допив свой стакан, он ставит его на стойку. Ему снова ставят полный.

— Такие разные люди. Но в одном они похожи. Они проигрывают, Смилла. В конце концов все они проигрывают. В этой лавочке выигрывают двое. Мы — владельцы — и государство. У нас здесь постоянно два сотрудника налоговой инспекции. Они меняются — как и наши крупье — на дневных и вечерних сменах и наконец на смене «подсчета», когда с трех часов и до утра подсчитывается выручка. Кроме этого, есть полицейские в штатском и проверяющие из налогового управления, которые вместе с нашей собственной службой безопасности следят за тем, чтобы крупье не мошенничали, не метили карты, не подыгрывали одному из посетителей. Мы платим налог с оборота по одному из самых жестких в мире налоговых законодательств для азартных игр. И однако только в игорных залах казино у нас двести девяносто служащих — менеджеры, крупье, старшие крупье, служба безопасности, технический персонал и инспекторы. В ресторане и ночном клубе еще двести пятьдесят — повара, официанты, бармены, администраторы, вышибалы, гардеробщики, шоу-менеджеры, инспекторы и постоянные проститутки, которых мы тоже контролируем. Знаешь, почему мы в состоянии всем им платить зарплату? Мы можем это, потому что мы, между нами говоря, заколачиваем совершенно сумасшедшие деньги на тех, кто играет. Для государства эта клоака — самая большая дойная корова с тех самых времен, когда оно в Средние века придумало брать пошлину за проход через Эресунн. На следующий день тот норвежский маклер проиграл все, что он выиграл. Но об этом мы газетчикам не проболтались. Одна владелица таиландского борделя на прошлой неделе трижды проиграла по полмиллиона. Она приходит каждый вечер. Каждый раз, встречая меня, она умоляет закрыть это заведение. Пока оно есть, для нее не будет покоя. Она не может не приходить сюда. До нас были, конечно же, нелегальные притоны. Но это все же было не то. Это был в основном покер, который все-таки затяжной и требует знаний комбинаторики. Легализация все изменила. Это как заразная болезнь, распространение которой было ограничено, но теперь она вырвалась на свободу. Сюда приходит молодой человек, который создал малярную фирму. Он никогда раньше не играл, пока кто-то не привел его сюда. Теперь он проигрывает все. Чтобы построить и отделать все это, потребовалось сто миллионов. Но это позолоченное дерьмо.

— Но у тебя в это вложены деньги, — говорю я.

— Я и сам, должно быть, насквозь протух.

Меня всегда очаровывало то, с каким печальным бесстыдством датчане признают огромное расстояние, разделяющее их убеждения и их поступки.

— Такое заведение, как это, создает прецедент вроде Лукаса. Очень, очень хороший моряк. Многие годы плавал на своем маленьком каботажном судне в Гренландии. Потом руководил созданием рыболовного флота у Мбенгано в Индийском океане, поблизости от берегов Танзании, — это был самый крупный скандинавский проект за границей. Никогда не пьет. Знает север Атлантики как никто другой. Некоторые говорят, что даже любит его. Но он играет. Птичка опустошила его изнутри. У него больше нет семьи, нет дома. А раз он попал сюда, его можно купить. Лишь бы цена была достаточно высока.

Мы встаем у стола. Рядом с капитаном Лукасом сидит человек, похожий на мясника. Мы стоим минут десять. За это время он проигрывает сто двадцать тысяч.

Новый крупье встает за девушкой с красными ногтями и легонько постукивает пальцами по ее плечу. Не оборачиваясь, она заканчивает игру. Сигмунд Лукас выиграл. Насколько я могу судить, тысяч тридцать. Мясник проигрывает последние жетоны, лежавшие перед ним. Он встает, не изменившись в лице.

Красные ногти представляет своего преемника. Молодого человека с таким же поверхностным обаянием и вежливостью, как и у нее самой.

— Ladies and Gentlemen. Have a new dealer. Thank you[14].

— Хочешь поиграть, детка?

Между большим и указательным пальцами он держит стопку жетонов.

Я думаю о тех ста двадцати тысячах, которые проиграл мясник. Годовая зарплата среднего датчанина после вычета всех налогов. Пять годовых зарплат полярного эскимоса. Никогда в своей жизни я не видела такого неуважения к деньгам.

— Можешь спустить их в унитаз, — говорю я. — Там можно хотя бы порадоваться шипению воды.

Он пожимает плечами. Капитан Лукас впервые поднимает свои кошачьи глаза от сукна и смотрит на нас. Он сгребает свои жетоны, поднимается и уходит.

Мы медленно идем за ним.

— Ты делаешь это ради меня? — спрашиваю я Ландера.

Он берет меня под руку, и его лицо становится серьезным.

— Ты мне нравишься, детка. Но я люблю свою жену. Все это я делаю ради Фойла.

Он задумывается.

— Обо мне не скажешь много хорошего. Я слишком много пью. Я слишком много курю. Я слишком много работаю. Я забываю о своей семье. Вчера, когда я лежал в ванной, вошел старший сын, постоял, посмотрел на меня и спросил: «Папа, где ты живешь?» Моя жизнь мало чего стоит. Но тем, что в ней имеет ценность, я обязан малышу Фойлу.

Капитан Лукас ждет на маленькой застекленной веранде, выступающей над морем. Я опускаюсь на скамью у стола напротив него, механик материализуется из воздуха и проскальзывает рядом со мной. Ландер стоит прислонившись к столу. Служащая казино закрывает за ним раздвижную дверь. Мы одни в стеклянной коробке, которая, кажется, плывет по Эресунну. Лукас сидит отвернувшись от нас. Перед ним стоит чашка черной жидкости, насыщенно пахнущей кофе. Он беспрерывно курит. Ни разу не взглянув на нас, он мучительно, с трудом выдавливает из себя слова, словно сок из незрелого лайма. У него легкий акцент. Мне кажется, что польский.

— Они приходят ко мне сюда, ночью, зимой, кажется, в конце ноября. Мужчина и женщина. Они спрашивают, как я отношусь к морю севернее Готхопа в марте. Как и любой другой, чертовски плохо, — говорю я. И мы расстаемся. На прошлой неделе они опять приходят. Теперь мои обстоятельства изменились. Они снова спрашивают меня. Я пытаюсь рассказать про паковый лед. Про «Кладбище айсбергов». Про фарватер вдоль побережья, забитый дрейфующими льдами и обломками айсбергов, про ледяные лавины, спускающиеся в море прямо с ледников, так что даже американский атомный ледокол «Нортвинд» с базы Туле решается проходить там только каждую третью или четвертую зиму. Они не слушают. Они и так все знают. А как я думаю, на что я способен? — спрашивают они. А на что способна ваша чековая книжка? — говорю я.

— Называлось ли какое-нибудь имя, какая-нибудь фирма?

— Только судно. Каботажное судно. Четыре тысячи тонн. «Кронос». Стоит в Южной гавани. Они купили его и перестроили. Оно только что с верфи.

— Команда?

— Десять человек, которых нанимаю я.

— Груз?

Он смотрит на Ландера. Судовой маклер не двигается. Ситуация непонятна. До настоящего момента я думала, что он рассказывает мне это, потому что Ландер надавил на него. Теперь, когда я наблюдаю его вблизи, я отказываюсь от этой мысли. Лукас не подчиняется ничьим приказам. Разве что приказам сидящей внутри него птицы.

— Мне ничего не известно о грузе.

Горечь, граничащая с ненавистью к самому себе, на минуту заставляет его начать раскачиваться из стороны в сторону.

— Оснащение?

Это неожиданно заговорил механик.

Он долго не отвечает.

— МДБ, — говорит он. — Я купил для них списанный с флота.

Он гасит свой окурок в кофе.

— На верфи судно оснастили большими грузовыми стрелами и краном. Дополнительно укрепили передний трюм.

Он встает. Я поднимаюсь за ним. Я хочу поговорить с ним так, чтобы никто не слышал, но стеклянная клетка так мала, что мы мгновенно оказываемся у стены. Мы стоим так близко к стеклу, что наше дыхание оставляет на нем белые, быстро исчезающие круги.

— Можно мне попасть на борт?

Он задумывается. Когда он отвечает, я понимаю, что он неправильно понял мой вопрос.

— У меня все еще нет горничной.

Раздвижная дверь открывается. В проеме стоит широкоплечий человек в сером пальто — посетителя, имеющего меньший авторитет, заставили бы раздеться в гардеробе.

Это Раун.

— Фрекен Смилла. Можно вас на минутку?

Все остальные смотрят на него, и он выдерживает их взгляды так, как он, по-видимому, выдерживает все, — с каменным самообладанием.


Я иду в нескольких шагах позади него. Никто бы не мог сказать, что мы знакомы. Он ведет меня по широкому проходу мимо растений и многочисленных кожаных диванов. В конце прохода — зал с игровыми автоматами. Все они заняты.

Молодой человек уступает нам свой автомат. Он отходит на некоторое расстояние и останавливается.

Раун достает из кармана стопку двадцатикроновых монет, завернутую в бумагу.

— Мне хотелось бы получить назад мой бумажник.

Стоя спиной ко мне, он начинает играть.

— У меня здесь дежурство раз в две недели, — говорит он. Его голос едва слышен мне из-за шума автомата.

— За нами следили по пути сюда?

Он отвечает не сразу.

— На вас объявлен розыск. Об этом сообщили пятнадцать минут назад.

Теперь пришел мой черед сделать паузу.

— Здесь всегда дежурит десяток служащих в штатском. Плюс наши собственные сотрудники. Если вы останетесь здесь, вам удастся провести на свободе лишь несколько минут. Если же вы уйдете сию минуту я, возможно, смогу несколько задержать развитие событий.

Я протягиваю руку так, что перед ним оказываются бумажник и два листка бумаги — фотография и вырезка из газеты. Он берет их, не отрываясь от автомата, опускает бумажник в карман и подносит листки к глазам. Когда он, не оборачиваясь, протягивает мне вырезку фотографии в его руке нет. Он качает головой.

— Я сделал все, что в моих силах, — говорит он. — А то, что вы не получили, вы взяли сами. Теперь довольно.

— Я хочу знать, — говорю я. — Я готова на все. Даже продать вас Ногтю.

— Ногтю?

— Плоскому, суровому полицейскому, который все время попадается на моем пути.

Он впервые смеется. Потом улыбка пропадает, как будто ее никогда и не было. Его отражение в стекле перед ним — тусклое изображение на фоне ярких, бешено вращающихся колесиков автомата. Но когда он начинает говорить, я понимаю, что чего-то достигла.

— Чианграй на границе между Лаосом, Бирмой и Таиландом. В этом районе властвуют феодальные князья. Самый влиятельный из них Кум На. Постоянная армия в шесть тысяч человек. Конторы во всех странах Востока и в крупных западных городах. Контролирует всю мировую торговлю героином. Тёрк Вид работал в Чианграе.

— Чем он занимался?

— Он микробиолог, специалист по радиоактивным мутациям. Вся предварительная обработка опиумного мака находится в этом районе. Говорят, что у них самые современные в мире лаборатории этого рода. Посреди джунглей. Вид занимался облучением маковых зерен с целью улучшения продукции. Ходили слухи, что он создал новый сорт, майам, который в первом, проваренном, но еще не кристаллизованном состоянии в два раза сильнее, чем какой-либо из известных героинов.

— Какое это имеет отношение к вам, Раун? Отдел полиции по экономическим преступлениям интересуется наркотиками?

Он не отвечает.

— Катя Клаусен?

— Раньше занималась торговлей антиквариатом. В девяностом и девяносто первом было обнаружено, что в восьмидесятые годы большая часть героина провозилась в США и Европу в предметах старины.

— Сайденфаден?

— Транспорт. Инженер, специализирующийся на решении транспортных задач. Устраивал для разных фирм перевозку предметов старины с Востока. В течение какого-то времени он обеспечивал настоящий воздушный мост из Сингапура через Японию в Швейцарию, Германию и Копенгаген. Чтобы избежать опасного воздушного пространства над Ближним Востоком.

— Почему они не в тюрьме?

— Великих, одаренных редко наказывают. Теперь вам надо идти, фрекен Смилла.

Я не ухожу.

— А «Фрейя Фильм»?

Его рука замирает на хромированной ручке. Потом он устало кивает.

— Кинокомпания, прикрывавшая немецкую разведывательную деятельность до и после оккупации. Под предлогом съемок фильма для подтверждения теории Туле, выдвинутой Хорбигером, они организовали две экспедиции в Гренландию. Их истинной целью было изучить возможности оккупации, особенно исследовать криолитовые разработки в двух местах, чтобы обеспечить себе производство алюминия, которое было так важно для выпуска самолетов. Они также произвели измерения, необходимые для организации авиабаз, которые могли бы служить опорными пунктами в случае вторжения туда США.

— Лойен был нацистом?

— Лойена интересовала и до сих пор интересует слава. А не политика.

— Что он нашел в Гренландии, Раун?

Он качает головой.

— Этого никто не знает. Выбросите это из головы. — Он смотрит на меня. — Поезжайте к хорошей подруге. Найдите правдоподобное объяснение тому, что вы были на том судне. Потом сами обратитесь в полицию. Подыщите хорошего адвоката. Тогда вы на следующий же день будете свободны. Об остальном забудьте.

Не оборачиваясь, он протягивает руку. На ладони лежит кассета.

— Я взял ее в вашей квартире. Чтобы обезопасить вас на случай обыска.

Я протягиваю руку, но кассета снова исчезает.

— Почему вы все это делаете, господин Раун?

Он смотрит на мелькающий барабан автомата.

— Положим, мне не нравятся не нашедшие необходимого объяснения случаи смерти маленьких детей.

Я жду, но он молчит. Тогда я поворачиваюсь и ухожу. В это мгновение он выигрывает. Автомат изрыгает из себя металлический поток монет, отплевываясь со звоном, который продолжает звучать за моей спиной.


Я беру в гардеробе свое пальто. В висках стучит. Мне кажется, что все смотрят на меня. Я оглядываюсь в поисках механика. В надежде, что он может что-нибудь придумать. Ведь большинство мужчин хорошо знают, как увиливать, избегать чего-нибудь, удирать. Но вестибюль пуст. Никого, кроме меня и гардеробщицы, которая выглядит более серьезной, чем ей следовало бы быть, принимая во внимание, что она могла бы радоваться, что всякий раз, вешая пальто на вешалку, получает 50 крон.

В это мгновение раздается смех. Громкий, душераздирающий, звучный. Он переходит в звук трубы, дикое, резкое мычание, которое тотчас же стихает до уровня, более соответствующего этому месту. Но я уже успела узнать звук.

У меня так мало времени. Я пробираюсь между столиками и пересекаю пустую танцевальную площадку. На трех белых музыкантах, стоящих позади него, светло-желтые смокинги, их лица белы, как клецки. Он во фраке. Он страшно толстый, лицо его словно черный, лоснящийся от пота шар, белки его больших глаз налились кровью, они выпучены так, словно пытаются исторгнуть из себя находящиеся за ними в черепе губительные алкогольные промилле. Его внешность соответствует тому, что он есть на самом деле, — колосс на пьедестале, который уже рассыпался и исчез.

Но музыка осталась той же. Даже сейчас, когда он играет вполсилы, это удивительно насыщенный, золотистый и теплый звук, и даже в этой бесцветной мелодии интонации его осторожны, глубоки, насмешливы. Я встаю прямо у низкого края сцены.

Когда они заканчивают, я поднимаюсь на возвышение. Он улыбается мне. Но это улыбка без тепла, это просто пьяная поза по отношению к окружающему миру, которая, видимо, не покидает его, даже когда он спит. Если он когда-нибудь спит. Я беру его микрофон и поворачиваю его в сторону от нас. Люди, сидящие позади нас, перестают есть. Официанты застывают на месте.

— Рой Лоубер, — говорю я.

Его улыбка становится шире. Он пьет из большого стакана, стоящего рядом с ним.

— Туле. Вы когда-то играли в Туле.

— Туле…

Он произносит это осторожно, оценивающе, так, будто слышит впервые.

— В Гренландии.

— Туле, — повторяет он.

— На американской базе. В «Северной звезде». В каком это было году?

Он улыбается мне, автоматически покачивая своей трубой. У меня так мало времени. Я хватаю его за лацканы фрака и притягиваю к себе большое лицо.

— «Мистер П. Ч.» Вы играли «Мистер П. Ч.»

— Они умерли, darling[15].

Его датский так неразборчив, что звучит почти по-американски.

— Давным-давно. Их больше нет. Мистер П. Ч. Пол Чамберс.

— В каком году? В каком году?

Взгляд его, пьяный и отстраненный, словно остекленел.

— Их больше нет. И меня нет, darling. Скоро не будет. Any time[16].

Он улыбается. Я отпускаю его. Он выпрямляется и вытряхивает слюну из трубы. Тут меня осторожно снимают со сцены. Позади меня стоит механик.

— Уходи, Смилла.

Я направляюсь к выходу. Он снова исчезает. Я продолжаю идти. Передо мной дверь в вестибюль.

— Смилла Ясперсен!

Мы запоминаем людей по их одежде и по тем местам, где мы с ними встречались, так что я не сразу узнаю его. Темно-синий костюм и шелковый галстук не сочетаются с лицом. Потом я понимаю, что это Ноготь. В нем нет ничего привлекающего внимание, голос его тих и требователен. Через несколько минут они так же сдержанно и неотвратимо поведут меня к машине. Я ускоряю шаг и отключаю мозг. Со всех сторон ко мне приближаются такие же, как он, уверенные в себе и настойчивые люди.

Я выхожу в вестибюль. За мной захлопывается дверь. Это большая дверь, она тоже сделана как дверца банковского сейфа, такая высокая и тяжелая, что кажется, она не может служить ничем иным, кроме украшения. Теперь она захлопывается, словно крышка коробки для сигар. Механик стоит, небрежно прислонившись к ней. Все звуки остаются за дверью. Доносится только легкое постукивание, когда кто-то с той стороны пытается нажать плечом.

— Беги, Смилла, — говорит он. — Беги же. Ландер ждет тебя на шоссе.

Я оглядываюсь по сторонам. В вестибюле никого нет. За выставленными в киоске журналами и сигаретами сладко зевает продавец. В справочном окошке девушка засыпает за своим компьютером. За моей спиной стоит человек, ростом два метра, лениво прислонившись к стальной двери, которая слегка подрагивает. В казино «Эресунн» все тихо и спокойно. Заведение высокого класса. Со своим стилем и интеллектуальным накалом и возможностью отдохнуть у зеленого сукна. Место, где можно приобрести новых друзей и встретиться со старыми.

И я бегу. Я начинаю задыхаться уже на автомобильной стоянке.

— Ваша машина, фру.

Это тот же охранник, который встречал нас.

— Я решила отдать ее на слом. После того взгляда, Которым вы ее удостоили.

Пешеходной дорожки нет. Не предусмотрена возможность, что посетители казино могут прийти пешком. Поэтому я цокаю по дороге, пролезаю под двумя белыми шлагбаумами и выбегаю на Сунвенгет. В ста метрах стоит красный «ягуар» с включенными габаритными огнями.

Ландер не смотрит на меня, когда я сажусь в машину. Его бледное лицо полно напряжения.

Ночь и сильный мороз. Я не припомню, чтобы я когда-нибудь раньше видела большой город в объятиях такого мороза. Копенгаген становится каким-то беззащитным и слабым, как будто приближается новый ледник.

— Что такое МДБ?

Он ведет машину неуклюже и медленно, непривычный к белой, кристаллической пленке, которой мороз покрыл асфальт.

— Малый десантный бот. Плоскодонный десантный катер. Того типа, который использовался во время высадки в Нормандии.

Я прошу его отвезти меня на Хаунегаде. Он ставит машину между причалом для судов на подводных крыльях и старой пристанью, откуда когда-то отправлялись суда на Борнхольм. Я прошу у него его ботинки и фуражку. Он снимает их, ни о чем не спрашивая.

— Жди меня час, — говорю я. — Но не больше.

Лед в ночи цвета темного бутылочного стекла, он покрыт тонким слоем снега, который, должно быть, выпал ночью. Я спускаюсь по вертикальной деревянной лестнице, прикрепленной к причалу. На самой ледяной глади очень холодно. Мое бэрберри становится жестким. Ботинки Ландера кажутся тонкими, как яичные скорлупки. Но они белые. Вместе с пальто и фуражкой они позволяют мне слиться со льдом. На случай, если у «Белого сечения» меня кто-то поджидает.

У причала образовались небольшие торосы, по моим предположениям, толщина льда более десяти сантиметров. Достаточно для того, чтобы руководство порта могло открыть здесь каток. Если бы только не темная, густая шуга на самом фарватере.

В Северной Гренландии живут очень скученно. Спят по несколько человек в каждой комнате. Постоянно слышат и видят всех остальных. Община так мала. В последний раз, когда я была дома, шестьсот человек были рассредоточены по двенадцати поселениям.

Противоположность этому составляет природа. Каждого охотника, каждого ребенка охватывает безумная горячка, когда он отходит или отъезжает от поселения. В первый момент это ощущение — взрыв энергии, граничащий с сумасшествием. После этого приходит необыкновенно ясное понимание всего.

Я знаю, что это смешно. Но здесь, в гавани, в два часа ночи ко мне, как это ни странно, приходит такое же чувство понимания. Как будто оно каким-то образом исходит ото льда, и ночного неба, и пространства, слишком открытого по городским масштабам.

Я думаю обо всем, что случилось со мной, с тех пор как умер Исайя.

Я представляю себе Данию в виде длинной ледяной косы. Она дрейфует, но, закованная в ледяной массив, закрепляет нас всех в определенном положении по отношению друг к другу.

Смерть Исайи — это отклонение от нормы, взрыв, вызвавший появление трещины. Эта трещина освободила меня. Мне самой непонятно, каким образом, но за короткое время я пришла в движение, стала скользящим по льду инородным телом.

И вот я скольжу сейчас по копенгагенской гавани, одетая в клоунскую шляпу и взятые взаймы ботинки.

Отсюда становится видна другая Дания. Дания, состоящая из тех, кто тоже отчасти откололся ото льда.

Лойен и Андреас Лихт, движимые каждый своей алчностью.

Эльза Любинг, Лагерманн, Раун — чиновники, сила и слабость которых состоят в их верности государственному аппарату, предприятию, врачебному сословию. Но которые из-за сострадания, своих странностей или по иным непонятным причинам поступились своей лояльностью, чтобы помочь мне.

Ландер, бизнесмен, состоятельный человек, движимый желанием острых ощущений и какой-то непонятной благодарностью.

Здесь начинается социальное сечение Дании. Механик — ремесленник, рабочий. Юлиана — отбросы. А я — кто есть я? Ученый? Наблюдатель? Или человек, получивший малую возможность взглянуть на жизнь со стороны? С обзорной точки, из одиночества и просветления?

Или все это лишь жалкие попытки понять?

На фарватере ледяная каша связана тонкой, темной без блеска коркой льда, подтаивающей и крошащейся снизу, — то, что называется «гнилой лед». Я иду вдоль темного края в сторону «Белого сечения», пока не нахожу достаточно толстую льдину. Я ступаю на нее, а с нее на следующую. Чувствуется легкое движение по течению к выходу из гавани, может быть, в пол-узла, убаюкивающее, смертельное. Последний отрезок пути я прыгаю со льдины на льдину. Я даже не промочила ноги.

Окна в «Белом сечении» темны. Весь комплекс, кажется, погрузился в сон, который охватил и стены, и игровую площадку, и лестницы, и голые стволы деревьев. От набережной я медленно и осторожно иду за велосипедные сараи. Там я останавливаюсь.

Я смотрю на стоящие у дома автомобили. На темные двери. Ничто не шелохнется. Потом я смотрю на снег. Тонкий, легкий слой свежевыпавшего снега.

Луны нет, так что проходит какое-то время, прежде чем я замечаю их — ряд следов. Он перешел через мост и обошел здание сзади. На этой стороне игровой площадки следы становятся заметны. Вибрамовская подошва под большим человеком. Следы ведут к навесу передо мной и назад не возвращаются.

И тут я чувствую, что он где-то рядом. Нет звука, нет запаха, ничего не видно. Но следы заставляют меня остро почувствовать присутствие постороннего, осознать нависшую опасность.

Мы выжидаем минут двадцать. Когда холод заставляет меня задрожать, я отодвигаюсь от стены, чтобы не было случайных звуков. Может быть, мне сдаться и пойти назад тем же путем, которым я пришла? Но я остаюсь. Мне отвратителен страх. Я ненавижу испытывать страх. Есть только один путь к бесстрашию. Это путь, ведущий к таинственному центру страха.

Все эти двадцать минут — только безмолвное ожидание. На тринадцатиградусном морозе. Так могла ждать моя мать. Это с легкостью удается большинству гренландских охотников. На это я и сама иногда способна. Для большинства европейцев это было бы немыслимо. Они бы стали переминаться с ноги на ногу, покашливать, шуршать одеждой.

Он, чье присутствие я чувствую менее чем в метре от себя, должно быть, уверен в том, что он один и никто не может видеть или слышать его. Однако он так тих, как будто его и не существует вовсе.

И все же у меня ни на секунду не возникает искушения пошевелиться, уступить холоду. Я чувствую, как длинная, протяжная нота внутри подсказывает мне, что тут кто-то есть. И что он ждет меня.

Я даже не слышу, как он уходит. На минуту я закрыла глаза, потому что от холода они стали слезиться. Когда я их открываю, от навеса отрывается тень, она удаляется. Высокий человек, быстрая, плавная походка. А на голове, словно ореол или корона, что-то белое, наверное шляпа.

Есть два способа метить белых медведей. Обычно их усыпляют с вертолета. Машина опускается прямо над медведем, высовываешься из кабины, и в тот момент, когда воздушная волна от винта достигает его, он прижимается к земле, а ты стреляешь.

И есть другой способ, который мы использовали на Свальбарде. С мотосаней — «способ викингов». Стреляешь из специального духового ружья, изготовленного Ниендаммом в Южной Ютландии. Для этого требуется приблизиться на расстояние не более пятидесяти метров. Еще лучше — менее двадцати пяти. В тот момент, когда медведь останавливается и смотрит на тебя, ты видишь его таким, какой он есть на самом деле. Не живую тушу, которой вас увеселяют в зоопарке, а того, кто изображен на гербе Гренландии, огромного, три четверти тонны мышц, костей и зубов — колоссальная, смертоносная, взрывоопасная энергия. Хищник, который существует всего лишь двадцать тысяч лет и для которого все это время существовало только два вида млекопитающих — его собственный вид и добыча, пища.

Я никогда не промахивалась. Мы стреляли пулями, которые с помощью газового механизма впрыскивали большую дозу золатила. Он падал почти мгновенно. Но мне ни разу не удалось избежать панического страха, от которого волосы вставали дыбом на голове.

Так и сейчас. То, что удаляется от меня, это только тень, незнакомец, человек, который не замечает моего присутствия. Но на моей бесчувственной от холода коже, словно иголки ежа, топорщатся волоски.

Я выхожу к лестнице через подвал. Квартира механика заперта, и скотч на месте.

Дверь в квартиру Юлианы открыта. Когда я прохожу мимо, она выходит на лестницу.

— Ты уезжаешь, Смилла?

Вид у нее беспомощный и измученный. Все равно я ее ненавижу.

— Почему ты не рассказала мне о Винге? — говорю я. — О том, что он приезжал за Исайей.

Она начинает рыдать.

— Квартира. Он дал нам квартиру. Он какая-то шишка в жилищном кооперативе. Он бы мог отнять ее у нас. Он сам так сказал. Ты не вернешься?

— Вернусь, — говорю я.

Это правда. Мне придется вернуться. Она — единственное, что осталось от Исайи. Как и я для Морица — единственная связь с моей матерью.

Я поднимаюсь на свой этаж. Скотч не тронут. Я открываю дверь. Все лежит так, как я и оставила. Я собираю самое необходимое. Получается два чемодана, и они весят столько, что мне пришлось бы вызывать грузчиков. Я пытаюсь все уложить снова. Это трудно, потому что я не решаюсь зажигать свет, — мне приходится складывать все в отраженном снегом свете города, проникающем через окно. В конце концов я ограничиваюсь большой спортивной сумкой. Но не без душераздирающих жертв.

Стоя посреди комнаты, я оглядываюсь в последний раз по сторонам. Потом я достаю из ящика коробку Исайи и кладу ее в сумку. Мысленно я быстро прощаюсь со своим домом.

В этот момент звонит телефон.

И пусть себе звонит на здоровье. Ведь я же не говорила механику, что пойду сюда. И у меня нет особого желания разговаривать с полицией. Все остальное тоже может подождать. Мне просто не надо брать трубку. Я рискую потерять все, выигрывать же мне нечего.

Я снимаю скотч и беру трубку.

— Смилла…

Говорит он медленно, почти рассеянно. Но при этом бархатным, звучным, как в рекламном ролике, голосом. Я его прежде не слышала. Волосы у меня на затылке встают дыбом. Я знаю, что этот голос принадлежит человеку, от которого я только что стояла на расстоянии менее метра. Я знаю это наверняка.

— Смилла… Я знаю, что ты там.

Я слышу его дыхание. Глубокое, спокойное.

— Смилла…

Я кладу трубку — не на рычаг, а на стол. Мне приходится взять ее двумя руками, чтобы не уронить. Вешаю сумку на плечо. Я не трачу времени на то, чтобы переодеть обувь. Я просто вылетаю из дверей, бегу вниз по темной лестнице, на улицу и по Странгаде, через мост и по Хаунегаде. Невозможно держать себя в руках каждую секунду. У каждого из нас бывает момент, когда паника побеждает.

Ландер сидит в машине с работающим двигателем. Я бросаюсь на сиденье рядом с ним и прижимаюсь к нему.

— Неплохо для начала, — говорит он.

Проходит какое-то время, прежде чем мне удается отдышаться.

— В порядке исключения это было выражение симпатии, — говорю я. — Не воображай себе очень много.


Я не возражаю против того, чтобы он подвез меня прямо к дому. В любом случае, на сегодняшний вечер я потеряла всякое желание бродить одной в темноте. И я не знаю другого места, куда я могла бы отправиться. Дверь открывает сам Мориц. В белом махровом халате, белых шелковых шортах, с всклокоченными волосами и заспанными глазами.

Он смотрит на меня. Он смотрит на Ландера, который держит мою сумку. Он смотрит на «ягуар». В его полусонном мозгу бродят, борясь друг с другом, удивление, ревность, давняя злость, раздражительность, любопытство и вежливое негодование. Потом он трет щетину на лице.

— Ты зайдешь? — говорит он. — Или мне просто просунуть тебе деньги через щель для газет?

5

Ребра — это замкнутые эллиптические орбиты планет, с фокусами в sternum — грудине, белом центре снимка. Легкие — это сероватые тени млечного пути на фоне черного свинцового небесного экрана. Темные контуры сердца — это облако пепла от сгоревшего солнца. Туманные гиперболы внутренностей — это одинокие астероиды, бродяги Вселенной, случайная космическая пыль.

Мы стоим в приемной Морица перед экраном, на котором висят три рентгеновских снимка. Уменьшение с помощью техники фотонной фотографии со всей ясностью показывает, что человек — это целый мир, Солнечная система, увиденная из другой галактики. И все-таки этот человек мертв. В вечной мерзлоте Хольстейнсборга кто-то пневматическим буром выдолбил ему могилу и завалил сверху камнями, а потом залил цементом, чтобы к этому месту не сбегались песцы.

— Мариус Хёг, умер на глетчере Баррен. Гела Альта, июль шестьдесят шестого.

Мориц, судебно-медицинский эксперт Лагерманн и я стоим у экрана. В плетеном кресле, посасывая большой палец, сидит Бенья.

Пол здесь из желтого мрамора, стены оклеены светло-коричневой материей. Плетеные кресла, кушетка для осмотра больных, покрашенная в цвет авокадо и обтянутая натурального цвета воловьей кожей. На стене висит подлинный Дали. Даже рентгеновский аппарат выглядит так, будто испытывает удовольствие от этой попытки сделать передовую технологию уютной.

Именно здесь Мориц обычно зарабатывает ту часть денег, которые помогают ему позолотить закат его жизни, но в настоящий момент он работает бесплатно. Он рассматривает рентгеновские снимки, которые Лагерманн, нарушив шесть пунктов закона, вынес из архива Института судебной медицины.

— Отчета об экспедиции шестьдесят шестого года нет. Его просто изъяли. Черт возьми.

Я рассказала Морицу, что на меня объявлен розыск и что я не собираюсь являться в полицию. Нарушения закона вызывают у него отвращение, но он покоряется, потому что, с разрешения полиции или без разрешения, все равно лучше, что я здесь, чем если меня здесь нет.

Я рассказала ему, что ко мне придет один знакомый и что нам понадобится экран в его клинике. Клиника — это для него святая святых, наряду с его капиталами и его счетами в Швейцарии, но он покоряется.

Я сказала, что не хочу ему ничего объяснять. Он покоряется. Он пытается выплачивать свой долг мне. Этому долгу 30 лет, и он беспределен.

И вот, когда пришел Лагерманн, достал снимки и прикрепил их маленькими прищепками, дверь все-таки открывается, и, ссутулившись, входит Мориц.

Перед нами оказывается человек, единый в трех лицах.

Он — мой отец, по-прежнему любящий мою мать и, возможно, меня тоже, сейчас вне себя от беспокойства, с которым не в силах совладать.

Он — крупный врач, и доктор медицинских наук, и международная знаменитость по части инъекций, от которого никогда ничего не скрывали и который всегда раньше других узнавал, что и как.

И он — маленький мальчик, которого выставили за дверь, а внутри происходит нечто, в чем он страстно хочет участвовать.

Именно этому последнему я по неожиданной прихоти позволяю войти и представляю его Лагерманну.

Конечно же, тот знает моего отца, он пожимает ему руку и широко ему улыбается, он встречался с ним до этого два-три раза. Мне следовало бы предусмотреть то, что сейчас происходит, а именно то, что Лагерманн тянет его к экрану.

— Взгляните-ка сюда, — говорит он, — потому что тут, черт возьми, есть кое-что, что вас удивит.

Дверь открывается, и медленно входит Бенья. В своих шерстяных гольфах на вывернутых носками наружу ногах примадонны и со своими претензиями на безграничное внимание.

Оба мужчины прилипли к прозрачной звездной карте на экране. Они говорят и объясняют мне. Но обращаются они друг к другу.

— В Гренландии очень мало опасных бактерий.

Лагерманн не знает, что мы с Морицем успели забыть о Гренландии больше, чем он когда-либо узнает. Но мы не перебиваем его.

— Там слишком холодно. И слишком сухо. Поэтому отравления испорченными продуктами питания бывают крайне редко. За исключением только одной формы. Ботулизма, анаэробных бактерий, вызывающих очень опасную форму отравления мясом.

— Я лактовегетарианка, — говорит Бенья.

— Медицинское заключение находится в Готхопе, но копия есть в Копенгагене. В нем говорится, что зарегистрировано пять смертных случаев в один день, 7 августа 1991 года. Здоровые молодые люди. Ботулизм. Clostridium Botulinum — анаэроб, как и Tetanus, бактерия, вызывающая столбняк. Сам по себе микроб ботулизма не представляет опасности. Но продукты его жизнедеятельности крайне токсичны. Они поражают периферийную нервную систему, нервы, возбуждающие мышечные ткани. Парализуют дыхание. Перед самым наступлением смерти все это, конечно, ярко выражено. Чертовское кислородное голодание, acidose. Лица людей становятся совершенно синими. Но когда все заканчивается, не остается никаких следов. Понятно, что livores немного темнее, но это ведь, черт возьми, бывает и при сердечном приступе.

— Так что по внешнему виду ничего не определить? — спрашиваю я.

Он качает головой.

— Ничего. Диагноз «ботулизм» ставят после исключения других возможностей. Это предположение, к которому приходят, потому что не могут найти других причин смерти. Берут анализ крови. Пробы тех продуктов питания, которые находятся под подозрением. Их посылают в Институт вакцины. В больнице королевы Ингрид в Готхопе есть, конечно же, медицинская лаборатория. Но нет оборудования, необходимого для обнаружения самых редких токсинов. Поэтому анализы крови были посланы в Копенгаген. В анализах был обнаружен яд микроба ботулизма.

Он достает одну из своих длинных спичек для сигар. Брови Морица взлетают на лоб. В клинике под страхом смерти запрещено курить. Курильщикам предлагают пройти в курительную, то есть прогуляться по саду. И даже там он это не очень приветствует. Он считает, что вид курящего человека, даже на расстоянии, может нарушить точность его удара при игре в гольф. Одной из немногих крупных, удивительных его побед над моей матерью было то, что в Кваанааке он заставил ее курить на улице. Одним из его бесчисленных поражений было то, что она курила в летней палатке в Сиорапалуке.

Тем концом спички, на котором нет головки, Лагерманн показывает на микроскопические цифры на нижнем крае снимка.

— Рентген стоит целую кучу денег. Мы используем его, только когда ищем попавшие в тело людей металлические предметы. В девяносто первом году не делали снимков. Посчитали, что в этом нет необходимости.

Он достает из нагрудного кармана сигару в целлофане.

— Здесь нельзя курить, — говорит Бенья.

Он рассеянно разглядывает ее. Потом осторожно постукивает сигарой по снимку.

— Но тогда, в шестьдесят шестом, они были вынуждены сделать снимки. Не было уверенности при опознании. Тела ведь были сильно повреждены взрывом. Не оставалось ничего другого, кроме как сделать рентген. Чтобы поискать старые переломы и всякое такое. Снимки должны были быть разосланы всем гренландским врачам. Как и полный снимок того, что осталось от их зубов.

Только сейчас я замечаю, что на снимке ниже таза отсутствуют бедренные кости.

Лагерманн осторожно прикрепляет еще два снимка рядом с первым. На одном из них изображен целиком почти не поврежденный позвоночник. Другой представляет собой хаос кусочков костей и затемнений — разорванную на куски вселенную.

— Тут встает целый ряд профессиональных вопросов. Например, о положении тела по отношению к центру взрыва. Похоже, что они сидели прямо на самой взрывчатке. Что она не была — как обычно бывает в случае использования пластичных взрывчатых веществ в горах или на льду — помещена в пробуренный шурф или же в кумулятивное устройство, которое фокусирует взрыв в определенном направлении. Что она, если так можно выразиться, взлетела на воздух прямо им в задницу. Что случается крайне редко, когда работают профессионалы.

— Я ухожу, — говорит Бенья. Но продолжает сидеть.

— Все это, конечно, домыслы, основанные на очень слабых доказательствах. Но иначе вот с этим.

Он вешает два более крупных снимка под первыми.

— Увеличение, сделанное с негатива этих участков.

Он показывает сигарой.

— Видны остатки печени, нижний oesofagus и желудок. Здесь застряло нижнее ребро, прямо над vertebra lumbalis, который находится здесь. Это сердце. Здесь повреждено, здесь нет. Вы видите что-нибудь?

Для меня это хаос серых и черных оттенков. Мориц наклоняется вперед. Любопытство побеждает тщеславие. Из внутреннего кармана он достает те очки, в которых видели его только мы, близкие ему женщины. Потом он касается ногтем каждого снимка:

— Здесь.

Лагерманн выпрямляется.

— Да, — говорит он. — Именно здесь. Но что это за чертовщина?

Мориц берет увеличительное стекло с алюминиевого подноса. Даже когда он показывает мне это, я ничего не вижу. И только когда он показывает мне на другом снимке, мне удается рассмотреть. Как в гляциологии. Один раз — это только случайность. Повторение создает структуру.

Это беловатый, толщиной с иголку след, неровный, извилистый. Он идет вдоль разбитых позвонков, исчезает у ребер, появляется у одного края легкого, исчезает и потом возникает у сердца, вне его и частично в нем, в большом желудочке, словно белая ниточка света.

Лагерманн показывает на другую фотографию. След идет через печень, в левую почку.

Они смотрят через лупу.

Потом Мориц поворачивается. С письменного стола он берет глянцевый толстый журнал.

— «Nature», — говорит он. — Специальный выпуск семьдесят девятого года. На который ты, Смилла, обратила мое внимание.

Справа фотография. Рентгеновский снимок, но снятый при помощи специальной техники, так что видны и ткани, а тело совершенно незаметно переходит в скелет.

— Это, — говорит Мориц, — житель Ганы.

Он проводит авторучкой вдоль левой стороны снимка. Виден светлый, извилистый след, идущий от бедра вверх через брюшную полость.

— Dracunculus, — говорит он. — Гвинейский червь. Переносится ракообразными Cyclops в питьевой воде. Может также проникать через кожу. Очень неприятный паразит. Достигает метра в длину. Двигается по телу со скоростью до одного сантиметра в сутки. Высовывает наконец голову на бедре. Тут его и ловят африканцы и наматывают на палочку. Каждый день они вытягивают несколько сантиметров. На то, чтобы вытащить его, уходит месяц. Этот месяц и все предшествующие — это период непрекращающихся страданий.

— Какая гадость, — говорит Бенья.

Мы все втроем склонились над снимками.

— Я так и думал, — говорит Лагерманн, — я так и думал, что это должен быть какой-то червь.

— Статья в «Nature», — говорит Мориц, — посвящена диагностированию таких паразитов при помощи рентгена. Это очень сложно, если нет обызвествления ткани вокруг них. Поскольку сердце больше не бьется, очень трудно заставить контрастное вещество распространиться по телу.

— Но здесь речь идет о Гренландии, — говорю я. — А не о тропиках.

Мориц кивает:

— Но ты подчеркнула название статьи на листке. Ее написал Лойен. Это одно из основных направлений его исследований.

Лагерманн постукивает по снимку:

— Я ничего не знаю о тропических болезнях. Я судебно-медицинский эксперт. Но в этих двух людей что-то внедрилось. Нечто, возможно, похожее на червя, возможно, на что-нибудь другое. Оно оставило канал длиной сорок сантиметров и по меньшей мере два миллиметра в диаметре. Проходящий прямо через диафрагму и мягкие ткани. Попадающий в области, разрушенные в результате этого воспалительным процессом. Этим двум господам было наплевать на тротил. Они умерли еще до взрыва. Умерли, потому что нечто — уж черт его знает, что это было, — просунуло голову соответственно в сердце и печень.

Мы стоим, в растерянности глядя на снимки.

— Самым подходящим человеком для решения этой проблемы, — говорит Мориц, — был бы, наверное, Лойен.

Лагерманн смотрит на него прищурившись.

— Да, — говорит он. — Было бы интересно послушать, что он может сказать. Но, по-видимому, чтобы быть уверенными в искренности его ответов, нам бы пришлось привязать его к стулу, дать ему пентотал натрия и подсоединить его к детектору лжи.

6

Я очень хочу понять Бенью. И в эту минуту более, чем когда бы то ни было.

Так было не всегда. Не всегда мне обязательно надо было понять. Во всяком случае, я говорю себе, что так было не всегда. Когда я впервые приехала в Данию, я лишь воспринимала явления. В их ужасе, или красоте, или глубокой печали. Но при этом не чувствуя особой потребности объяснять себе их.

Часто, когда Исайя приходил домой, ему нечего было есть. За столом в табачном дыму сидела со своими друзьями Юлиана, и был смех, и слезы, и чудовищное пьянство, но не было даже пяти крон, чтобы спуститься и купить жареной картошки. Он никогда не жаловался. Он никогда не ругал свою мать. Он не дулся. Терпеливо, молча, осторожно он уворачивался от протянутых к нему рук и уходил. Чтобы, если это возможно, найти иной выход. Иногда бывал дома механик, иногда — я. Он мог просидеть в моей гостиной час или больше, не говоря, что он голоден. Твердо придерживаясь правил доходящей до глупости гренландской вежливости.

Когда я готовила ему еду, когда варила скумбрию весом в полтора килограмма и давала ему ее целиком на полу на газете, потому что именно там ему больше всего нравилось есть, и он обеими руками, не говоря ни слова, с методичной основательностью расправлялся с целой рыбиной, съедал глаза и высасывал мозг, обсасывал хребет и грыз плавники — вот в такую минуту у меня иногда возникало желание объяснить. Попытаться понять разницу между детством в Дании и детством в Гренландии. Чтобы постичь унизительные, утомительные, однообразные эмоциональные драмы, которые связывают европейских детей и родителей взаимной ненавистью и зависимостью. И чтобы понять Исайю.

В глубине души я знаю, что стремление постичь ведет к слепоте, что желание понять несет в себе жестокость, которая затмевает то, к чему стремится понимание. Только восприятие обладает чуткостью. В таком случае я, наверное, и слаба, и жестока. Мне никогда не удавалось отказаться от этих попыток.

На первый взгляд у Беньи есть все. Я знакома с ее родителями. Это подтянутые и сдержанные люди, они играют на рояле, говорят на иностранных языках, а каждое лето, когда балетная школа Королевского театра закрывалась, они, уезжая на юг в дом на Коста Смеральда, брали с собой лучшего французского балетного педагога, чтобы тот каждое утро на окруженной пальмами террасе гонял Бенью, потому что так она сама пожелала.

Можно было бы подумать, что человек, который никогда не страдал или не получал отказа ни в чем сколько-нибудь серьезном, найдет спокойствие внутри себя. Долгое время я неверно оценивала ее. Когда она расхаживала по дому перед нами с Морицем, одетая только в свои маленькие трусики, и закрывала лампы красными шелковыми платками, потому что свет режет ей глаза, и все время договаривалась о чем-то с Морицем, а потом отказывалась, потому что, как она говорила, сегодня ей нужно встретиться со своими сверстниками, мне казалось, что это у них такая игра. Что она на непостижимой волне самоуверенности испытывала свою молодость, красоту и притягательную силу на Морице, который почти на полсотни лет старше ее.

Однажды я стала свидетелем того, как она потребовала переставить мебель, чтобы у нее было место танцевать, а он не согласился.

Сначала она не поверила. Ее красивое личико, чуть раскосые миндалевидные глаза и прямой лобик под кудряшками заранее светились уверенностью в победе. Потом она поняла, что он не сдастся. Возможно, это было впервые в их отношениях. Сначала она побледнела от гнева, а потом ее лицо искривилось гримасой. В глазах появились отчаяние, пустота, одиночество, губы сжались в подавленном, инфантильном, отчаянном рыдании, которое, однако, никак не могло вырваться наружу.

Тогда я поняла, что она любит его. Что за вызывающим кокетством скрывается похожая на боевые действия любовь, которая вынесет все и будет сражаться во всех необходимых танковых баталиях и взамен этого потребует все. Тогда же я подумала, что она, наверное, всегда будет ненавидеть меня. И что она заранее проиграла. Где-то в душе Морица есть область, куда она никогда не сможет проникнуть. Обитель его чувств к моей матери.

Или, может быть, я все-таки ошибаюсь. В это мгновение, именно сейчас, мне приходит в голову, что она, может быть, все же выиграла. Если это так, то я признаю, что она потрудилась. И не ограничиваясь только тем, чтобы вертеть своей маленькой попкой. И не довольствуясь только тем, чтобы бросать на Морица, сидящего в первом ряду партера, томные взгляды, надеясь, что это окупится в будущем. И не надеясь на свое влияние дома и в лоне семьи. Если бы я раньше и не понимала этого, то в этот момент понимаю. Понимаю, что в Бенье есть природная сила.

Я стою в снегу, прижавшись к стене дома, и заглядываю в окно буфетной. Бенья наливает молоко в стакан. Обворожительная, гибкая Бенья. И протягивает его человеку, который появляется в поле моего зрения. Этот человек Ноготь.


Я возвращаюсь по Странвайен, со стороны станции Клампенборг, и чудо, что я его замечаю, потому что у меня был тяжелый день.

В это утро я больше не в силах со всем этим бороться и, встав, убираю под лыжную шапочку волосы и повязку, которая теперь представляет собой лишь кусочек пластыря, закрывающий рану, надеваю темные очки и пальто и еду на поезде на Центральный вокзал, откуда звоню механику домой, но никто не берет трубку.

Потом я прогуливаюсь вдоль набережной от Толькаен до Лангелиниэ, чтобы собраться с мыслями. У станции Норхаун я делаю несколько покупок, мне упаковывают коробку, которую я прошу доставить на виллу Морица, и звоню из телефона-автомата, и этот звонок — это мне ясно — является одним из самых важных поступков в моей жизни.

И все же это значит удивительно мало. В некоторых случаях роковые решения в жизни, возможно даже те, где речь идет о жизни и смерти, даются с почти беззаботной легкостью. Но мелочи, например то, как цепляешься за все равно ушедшее, оказываются такими важными. В этот день необходимо снова увидеть Книппельсбро, где мы с ним ехали, и «Белое сечение», где мы с ним спали, и Криолитовое общество, и Скудехаунсвай, где мы гуляли под руку. Из автомата на станции Норхаун я снова звоню ему. Трубку берет какой-то человек. Но это не он. Это сдержанный, анонимный голос.

— Да?

Я молча слушаю. Потом вешаю трубку.

Я листаю телефонную книгу. Не могу найти его автомастерскую. Я беру такси до площади Тофтегор и иду по аллее Вигерслев. Тут нет никакой мастерской. Из автомата я звоню в отделение профсоюза. Человек, который говорит со мной, любезен и терпелив. Но на аллее Вигерслев никогда не была зарегистрирована никакая мастерская.

Никогда до этого я не обращала внимания на то, как открыты для наблюдения телефонные будки. Звонить из них — все равно что выставлять себя для моментального опознания.

В телефонной книге два адреса Центра эволюционных исследований: один в Институте Августа Крога, а другой в Датском техническом университете на Лундтофтеслеттен. По последнему адресу находится также библиотека и секретариат центра.


Я беру такси до Кампманнсгаде, до Комитета по регистрации промышленных предприятий и компаний. Улыбка, галстук и простодушие юноши все те же.

— Хорошо, что вы пришли, — говорит он.

Я показываю ему вырезку из газеты.

— Вы читаете иностранные газеты. Вы помните этот случай?

— Самоубийство, — говорит он. — Все это помнят. Секретарь консульства бросилась с крыши. Тот, кого задержали по подозрению, пытался отговорить ее от этого. Дело вызвало обсуждение принципиальных вопросов правовой защиты датчан за границей.

— Вы не помните имя секретаря?

В глазах у него появляются слезы.

— Я изучал международное право на одном курсе с ней. Прекрасная девушка. Ее звали Раун. Натали Раун. Она собиралась пойти работать в Министерство юстиции. Поговаривали — в узких кругах, — что она может стать первой женщиной — начальником полиции.

— Нет более «узкого круга», — говорю я. — Если что-нибудь происходит в Гренландии, оно оказывается связанным с чем-то другим в Сингапуре.

Он печально смотрит на меня, ничего не понимая.

— Вы пришли не для того, чтобы встретиться со мной, — говорит он. — Вы пришли из-за этого.

— Я не заслуживаю того, чтобы со мной знакомиться ближе, — говорю я, не кривя душой.

— Она была похожа на вас. Таинственная. Ее тоже нельзя было представить себе работающей в кабинете. Я так и не понял, почему она вдруг стала секретарем в Сингапуре. Это ведь другое министерство.

Я еду на поезде до станции Люнгбю, а оттуда на автобусе. В каком-то смысле все — так же, как и когда-то, в семнадцать лет. Кажется, что отчаяние полностью парализовало тебя, но нет — этого не происходит, оно концентрируется в темной точке где-то внутри тебя, заставляя остальную систему функционировать, заставляя тебя делать конкретные дела, которые, может быть, и не так уж важны, но которые держат тебя в тонусе, гарантируя, что ты все-таки каким-то образом живешь.

Между зданиями лежит снег толщиной в метр, расчищены только узкие дорожки.

Центр эволюционных исследований еще не полностью оборудован. В приемной установлена конторская стойка, но она закрыта сверху, потому что красят потолок. Я объясняю, что именно я разыскиваю. Одна из женщин спрашивает, заказано ли у меня компьютерное время. Я отвечаю, что нет. Она качает головой, библиотека еще не открыта, а архив находится в UNIC — Датском вычислительном центре науки и образования, компьютерной сети высших учебных заведений, закрытой для внешнего пользования.

Какое-то время я брожу между зданиями. Когда я училась в университете, я несколько раз бывала в этом месте. У нас здесь проводились занятия по топографической съемке. За это время все изменилось. Стало более суровым и чужим, чем я это помню. Или же дело в холоде. Или во мне самой.

Я прохожу мимо здания вычислительного центра. Дверь закрыта, но, когда выходит группа студентов, мне удается войти. В центральном зале стоит около полусотни терминалов. Некоторое время я жду. В зал входит пожилой человек, и я иду вслед за ним. Он садится, а я встаю за его спиной и внимательно наблюдаю. Он меня не замечает. Просидев час, он уходит. Я сажусь за свободный терминал и нажимаю на клавишу. Компьютер спрашивает: Log on User ID[17]. Я набираю LTH3, как это делал пожилой человек. Компьютер отвечает: Welcome to: Лаборатория технической гигиены. Your password?[18] Я набираю ЙПБ. Как и пожилой господин. Компьютер отвечает: Welcome Mr. Йенс Питер Брамслев.

Когда я набираю: Центр эволюционных исследований — компьютер предлагает мне меню. Один из пунктов «Библиотека». Я набираю имя Тёрк Вид. Есть название только одной работы. «Гипотеза об истреблении подводной жизни в полярных морях в связи с событием, описанным Альваресом».

Статья на ста страницах. Я пролистываю их. Хронологические таблицы. Фотографии окаменелостей. Ни их, ни текст под картинками разобрать невозможно из-за низкого разрешения экрана. Различные кривые. Несколько геологических карт-схем современного Дэвисова пролива в разные моменты его становления. Все кажется одинаково непонятным. Я нажимаю на клавишу, чтобы попасть в конец.

После длинного списка литературы идет очень короткое резюме статьи.


«В основу статьи положен тезис, выдвинутый в 1970-е годы физиком, лауреатом Нобелевской премии Луи Альваресом, о том, что содержание иридия в глинистом слое между отложениями мелового и третичного периодов в районе Губбио в Северных Апеннинах и под Стевнс Клинт в Дании слишком велико, чтобы объясняться чем-нибудь иным, кроме как падением очень большого метеорита.

Альварес исходит из того, что падение произошло 65 млн. лет назад, что метеорит был от 6 до 14 км в диаметре и что он взорвался при падении, высвободив энергию, равную 100 млн. мегатонн тротила. Образовавшееся в результате облако пыли полностью закрывало солнечный свет по меньшей мере в течение нескольких суток. В это время нарушилось несколько пищевых цепей. В результате большая часть морской и подводной жизни погибла, что в свою очередь имело последствия для крупных плотоядных и травоядных животных. В статье — на основе сделанных автором находок в Баренцевом море и в Дэвисовом проливе — рассматривается возможность того, что возникшим в результате взрыва радиоактивным излучением можно объяснить ряд мутаций среди морских паразитов в период раннего палеоцена. Рассматривается также вопрос о том, могут ли эти мутации объяснить массовое вымирание крупных морских животных».


Я снова листаю назад. Язык четкий, стиль ясный, не оставляющий сомнений. И все же кажется, что шестьдесят пять миллионов лет — это очень давно.

Уже стемнело, когда я сажусь на поезд, чтобы ехать назад. Ветер несет с собой легкий снежок — pirhuk. Мое сознание регистрирует это, как будто я нахожусь под анестезией.

В большом городе начинаешь особым образом смотреть на окружающий тебя мир. Сфокусированный, случайно избирательный взгляд. Если разглядываешь пустыню или ледяную поверхность, то смотришь иначе. Детали ускользают из фокуса ради целого. Такой взгляд видит другую реальность. Если таким образом смотреть на лицо, оно начинает растворяться в сменяющемся ряде масок.

Для такого взгляда облако пара от дыхания человека, та пелена охлажденных капель, которая при температуре ниже восьми градусов Цельсия образуется в выдыхаемом воздухе, не просто наблюдаемое на расстоянии до 50 сантиметров ото рта явление. Это нечто более сложное — изменение структуры пространства вокруг теплокровного существа, аура незначительных, но очевидных температурных сдвигов. Я видела, как охотники стреляют зайцев-беляков зимней беззвездной ночью с расстояния в двести пятьдесят метров, прицелившись только в облачко вокруг них.

Я не охотник. И внутри себя я погружена в сон. Может быть, я близка к тому, чтобы сдаться. Но я чувствую его на расстоянии пятидесяти метров — до того, как он может услышать меня. Он ждет между двумя мраморными колоннами, которые стоят по обе стороны ворот, ведущих от Странвайен к лестнице дома.

В районе Нёрребро люди могут стоять на углу улицы и в подворотнях, там это не имеет никакого значения. На Странвайен это не нормально. К тому же я стала сверхчувствительной. И я стряхиваю с себя желание сдаться, делаю несколько шагов назад и оказываюсь в саду соседей.

Я нахожу дыру в изгороди, как я много раз делала в детстве, пролезаю внутрь и жду. Через несколько минут я вижу второго. Он разместился возле угла домика привратника, там, где подъезд к дому делает поворот.

Я иду назад, к тому месту, откуда могу подойти к дверям кухни под таким углом, чтобы быть незаметной для них обоих. В темноте уже почти ничего не видно, верная земля между розами тверда как камень. Бассейн для птиц окружен большим сугробом.

Двигаясь вдоль стены дома, я вдруг неожиданно понимаю, что мне, которой раньше так часто мерещилось преследование, может быть, до этого момента и не на что было особенно жаловаться.

Мориц сидит один в гостиной, я вижу его через окно. Он сидит в низком дубовом кресле, сжимая его ручки. Я иду дальше, вокруг дома, мимо главного входа, вдоль боковой стены дома до выступающей ее части. В буфетной светло. Там я и вижу Бенью, наливающую стакан холодного молока. Молоко подкрепляет силы в такой вечер, когда надо наблюдать и ждать. Я поднимаюсь по пожарной лестнице. Она ведет к балкону перед той комнатой, которая когда-то была моей. Я забираюсь внутрь и ощупью пробираюсь дальше. Коробку доставили — она стоит на полу.

Дверь в коридор открыта. Внизу, в прихожей, Бенья провожает Ногтя.

Я вижу, как он темной тенью идет по дорожке. По направлению к гаражу, потом заходит в маленькую дверь.

Конечно же, они поставили машину в гараж. Мориц слегка передвинул свою, которой он пользуется каждый день, чтобы освободить им место. Граждане обязаны оказывать всяческую помощь полиции.

Я на цыпочках спускаюсь по лестнице. Мне она хорошо знакома, так что я не произвожу никакого шума. Спускаюсь в холл, прохожу мимо гардероба и захожу в маленькую гостиную. Там стоит Бенья. Она меня не видит. Она стоит, глядя на Эресунн. На огни в гавани Туборг, на Швецию и форт Флак. Она напевает. Не то чтобы радостно и спокойно. Скорее напряженно. Сегодня ночью, думает она, схватят Смиллу. Эту эскимосскую дурочку.

— Бенья, — говорю я.

Она молниеносно, словно в танце, оборачивается. Но тотчас замирает.

Я ничего не говорю, просто показываю на дверь, и, опустив голову, она идет впереди меня в гостиную.

Я стою в дверях, где из-за длинных штор меня не видно снаружи.

Мориц поднимает голову и видит меня. Выражение его лица не меняется. Но лицо становится более несчастным, более измученным.

— Это я.

Бенья встает рядом с ним. Он принадлежит ей.

— Это я им позвонила, — говорит она.

Он скребет рукой подбородок. Сегодня вечером он не брит. Щетина черная, местами с проседью. Говорит он тихо и покорно.

— Я никогда не говорил, что я безупречен, Смилла.

Это я уже слышала множество раз, но не решаюсь напомнить ему об этом. Впервые в жизни я вижу, что он стар. Что он когда-нибудь, может быть очень скоро, умрет. Мгновение я борюсь с собой, потом сдаюсь, и меня охватывает сострадание. В этот злополучный момент.

— Они ждут тебя на улице, — говорит Бенья. — Они заберут тебя. Тебе здесь нечего делать.

Я не могу не восхищаться ею. Что-то похожее на это бешенство можно наблюдать у защищающих своих детенышей самок белых медведей.

Мориц как будто не слышит ее. Голос его по-прежнему тих, сосредоточен. Как будто он скорее обращается к самому себе.

— Мне ведь так хотелось покоя. Мне так хотелось, чтобы вокруг меня была семья. Но у меня это не получилось. Никогда не получалось. Все выходит из-под моего контроля. Когда я увидел ту коробку, которую принесли сегодня вечером, я понял, что ты снова уезжаешь. Как и много раз прежде. Я стал слишком стар, чтобы возвращать тебя домой. Может быть, и тогда не следовало этого делать.

Его глаза наливаются кровью, когда он смотрит на меня.

— Я не хочу отпускать тебя, Смилла.

В жизни каждого человека существует возможность достичь определенности. Он эту возможность потерял. Те внутренние противоречия, которые сейчас прижимают его к креслу, мучили его и когда ему было тридцать, когда он стал моим отцом, когда я узнала его. Прошедшие годы лишь подорвали силы, необходимые ему для борьбы с ними.

Бенья облизывает губы.

— Ты сама выйдешь к ним, — говорит она, — или мне их позвать?

Всю свою жизнь, сколько я себя помню, я пыталась покинуть этот дом, эту страну. Каждый раз судьба использовала Морица в качестве своего покорного орудия, чтобы призвать меня назад. В это мгновение становится так ясно, как не было ясно с самого моего детства, что свобода выбора — это иллюзия, что жизнь ведет нас через целый ряд горьких, нелепых, повторяющихся столкновений с теми проблемами, которых мы не разрешили. В какой-то другой момент меня бы позабавила эта мысль. Теперь же я слишком устала. Поэтому я покоряюсь и готовлюсь сдаться.

Тут Мориц встает.

— Бенья, — говорит он, — ты останешься здесь.

Она изумленно смотрит на него.

— Смилла, — говорит он, — что я должен сделать?

Мы, прищурившись, смотрим друг на друга оценивающим взглядом. В нем что-то сдвинулось.

— Машина, — говорю я. — Подгони машину к заднему входу. Поближе, чтобы ты незаметно от них мог вынести коробку. И чтобы я могла выйти и лечь на пол между сиденьями.

Когда он выходит из комнаты, Бенья садится в его кресло. Ее лицо отстраненное, невыразительное. Мы слышим, как заводится машина, как она выезжает из гаража, слышим скрип колес по гравию перед дверями. Звук открываемой двери. Осторожные шаги Морица, с напряжением несущего коробку вниз.

Когда он заходит в комнату, на нем резиновые сапоги, непромокаемое пальто и шапка. Он останавливается на минуту в дверях. Потом поворачивается спиной и уходит.

Когда я встаю, Бенья медленно идет за мной. Я захожу в маленькую гостиную, где стоит телефон, и набираю номер. Трубку сразу же снимают.

— Я еду, — говорю я. И вешаю трубку.

Когда я оборачиваюсь, передо мной стоит Бенья.

— Когда вы уедете, я выйду к ним и отправлю их за вами.

Я подхожу к ней вплотную. Большим и указательным пальцами я хватаю через трикотажные брюки ее венерин бугорок и сжимаю его. Когда она открывает рот, я другой рукой хватаю ее за горло и надавливаю на трахею. Ее глаза становятся большими, и в них появляется страх. Она опускается на колени, и я вслед за ней, пока мы не оказываемся на полу друг перед другом. Она больше и тяжелее меня, но ее сила и злоба реализуются по-другому. В Королевском театре не учат находить своему гневу физическое выражение.

— Бенья, — шепчу я, — не мешай мне.

Я надавливаю сильнее. На ее верхней губе выступают капельки пота.

Потом я ее отпускаю. Она не произносит ни звука. Ее лицо застыло от страха.

Дверь из холла открыта. Машина стоит прямо у самого входа. Я заползаю внутрь. На заднем сиденье стоит моя коробка. Меня прикрывают пледом. Мориц садится на переднее сиденье.

У гаража машина останавливается. Стекло опускается.

— Большое вам спасибо за помощь, — говорит Ноготь.

И мы уезжаем.


В клубе воднолыжников «Скоуховед» широкий деревянный скат спускается с высокого пирса в море. Там ждет Ландер. На нем водонепроницаемый комбинезон, составляющий единое целое с сапогами. Комбинезон черного цвета.

Черного цвета и тот брезент, которым закрыта крыша его машины. Это не «ягуар», а «лендровер» с высоким кузовом.

Черного цвета и лежащая под брезентом резиновая лодка — «зодиак» из плотной прорезиненной ткани с деревянным дном. Мориц хочет помочь, но не успевает. Легким рывком маленький человечек снимает лодку с машины, переворачивая ее себе на голову, а потом плавным движением опускает вниз.

Из багажника он достает подвесной мотор, помещает его в лодку и закрепляет на корме.

Мы все втроем поднимаем лодку, чтобы спустить ее на воду. Из своей коробки я достаю резиновые сапоги, вязаный шлем, оставляющий открытым только лицо, теплые перчатки и зюйдвестку, которую я надеваю поверх свитера.

Мориц не выходит с нами на скат, а остается стоять за ограждением.

— Я могу что-нибудь для тебя сделать, Смилла?

Отвечает ему Ландер:

— Вы можете поскорее отсюда уехать.

Потом он отталкивается и заводит мотор. Невидимая рука поднимает лодку снизу и уводит нас от берега. Падающий снег становится гуще. Через несколько секунд фигура Морица исчезает. Как раз в тот момент, когда он поворачивается и идет к машине.

На левом запястье Ландера — компас. В коридоре видимости, на мгновение возникшем в снежной пелене, показывается шведский берег. Огни Торбэка. И словно зыбкие, светлые пятна в темноте, два судна, стоящие на якоре между берегом и центральным фарватером. К северо-западу от форта Флак.

— Справа по борту «Кронос».

Мне странно видеть Ландера без его кабинета, его спиртного, его высоких каблуков, его элегантной одежды. Меня удивляет та неожиданная уверенность, с которой он управляет лодкой посреди волн, все более усиливающихся по мере того, как мы отходим от берега.

Я пытаюсь сориентироваться. До фарватера одна морская миля. Два буйка по пути. Маяки при входе в гавань Туборг, гавань Скоуховед. Огни на холмах над Странвайен. Идущий на юг контейнеровоз.

Когда все это пропадает в снежной пелене, я два раза поправляю его курс. Он с недоумением смотрит на меня, но подчиняется. Я ничего не пытаюсь ему объяснить. Что я могу сказать?

Поднимается ветерок. Он бросает нам в лицо холодные, резкие брызги соленой воды. Мы прижимаемся ко дну лодки и приникаем друг к другу. Тяжелый «зодиак» пляшет на стоячей волне. Он прижимает губы к моему вязаному шлему, который я закатала наверх.

— Мы с Фойлом служили вместе во флоте. В отряде аквалангистов специального назначения. Нам было немногим больше двадцати. Разумный человек только в таком возрасте и может мириться с подобным дерьмом. В течение полугода мы вставали в пять часов утра, плавали по километру в ледяной воде и бегали по полтора часа. У нас были ночные прыжки в воду, в пяти километрах от побережья Шотландии, а я страдаю куриной слепотой. Мы таскали эту чертову резиновую лодку по датским лесам, а офицерам было насрать на нас, они пытались переделать нашу психику, чтобы из нас вышли солдаты.

Я кладу ладонь на его руку, которая держит рукоятку управления, и выправляю курс. В пятистах метрах впереди зеленый огонь по правому борту и три высоко расположенных ходовых огня контейнеровоза пересекают наш курс.

— Обычно самыми выносливыми были невысокие люди. Моего роста. Мы могли терпеть долго. Большие могли сделать однократное усилие — и были готовы. Нам приходилось класть их в резиновую лодку и нести с собой. Но Фойл — другое дело. Фойл был крупным. Но быстрым, как невысокий. Его невозможно было вымотать. Они не могли расколоть его на занятиях по ведению допросов. Он просто дружелюбно смотрел на них, ты знаешь как. И не отступал ни на миллиметр. Однажды мы ныряли под лед. Зимой. Море замерзло. Нам пришлось пробить прорубь во льду. В тот раз течение было сильное. Опускаясь вниз, я прошел через холодный поток. Такое бывает. Конденсированная влага от выдыхаемого воздуха превращается в лед и блокирует маленькие клапаны в дыхательном аппарате. К этому моменту я не успел прикрепить страховочный трос, по которому можно вернуться к проруби. Это делают, когда ныряют под лед. Если удаляешься от проруби на два метра, она становится темной полоской. На расстоянии пяти метров ее уже вообще не видно. Так что меня охватывает паника. Я теряю трос. Мне кажется, что я вообще больше не вижу проруби. Все подо льдом зеленоватое, сверкающее, будто освещенное неоновой лампой. Мне кажется, что меня уносит в царство мертвых. Я чувствую, как течение подхватывает меня и тянет вниз и в сторону. Мне рассказали, что Фойл увидел это. Тогда он схватил свинцовый пояс и прыгнул в воду без кислородных баллонов. Только с тросом в руке. Потому что времени было в обрез. Он опускается ко мне. Хватает меня на глубине двенадцать метров. Но он нырнул в костюме, не приспособленном для глубины. Это означает, что давление прижимает резину костюма к телу, увеличиваясь на одну атмосферу каждые десять метров. Примерно на глубине десять метров резиновые края врезались в его кожу на запястьях и лодыжках. Когда мы поднимались на поверхность, я помню только облака крови.

Я вспоминаю шрамы на запястьях и лодыжках, темные, как металлические браслеты.

— Это он выкачивал воду из моих легких. И делал мне искусственное дыхание. Нам пришлось долго ждать. У них был только маленький газотурбинный вертолет, а погода была плохой. Пока мы летели, он все время делал мне массаж сердца и давал кислород.

— Летели куда?

— В Скоресбюсунд. У нас были ученья в Гренландии. Было холодно. Но ему все было нипочем.

Снег смыкается вокруг нас беспорядочной решеткой, диким хаосом косых линий.

— Он исчез, — говорю я. — Я пыталась дозвониться до него. Кто-то незнакомый берет трубку. Может быть, он арестован.

За минуту до появления судна я уже чувствую, что оно рядом. Натягивающиеся якорные цепи, медленное движение всей массивной, колеблющейся громадины.

— Забудь его, детка. Тем, кто остается, приходится забывать.

С левого борта — маленький бон у подножия крутого трапа, освещаемого одиноким желтым огоньком. Он не выключает мотор, а приводит лодку в равновесие, крепко ухватившись за железную балку.

— Ты можешь вернуться назад, Смилла.

В нем есть что-то трогательное, как будто только сейчас он понимает, что это уже не игра.

— В том-то и дело, — говорю я, — что у меня нет ничего, к чему бы стоило возвращаться.

Я сама закидываю коробку на бон. Когда я забираюсь вслед за ней и оборачиваюсь, он стоит мгновение, глядя на меня, маленькая фигурка, которая поднимается и опускается, повинуясь танцующему движению большой резиновой лодки. Потом он, повернувшись, отталкивается от бона.

МОРЕ

I

1

Каюта размером два с половиной на три метра. И все же здесь умудрились поместиться раковина с зеркалом, шкаф, койка с лампой, полка для книг, под иллюминатором — маленький письменный стол со стулом, а на столе — большая собака.

Она занимает пространство от переборки до середины койки, то есть в длину она под два метра. Глаза у нее печальные, лапы темные, и всякий раз при крене судна она пытается дотронуться до меня. Если ей это удастся, я моментально распадусь на составные части. Мясо отстанет от костей, глаза вытекут из глазниц и испарятся, внутренности вывалятся наружу и лопнут облаком болотного газа.

Но собака сюда не относится. Она вообще не имеет отношения к окружающему меня миру. Собаку зовут Ааюмаак, и она из Восточной Гренландии. Моя мать привезла ее с собой, побывав в гостях в Аммассалике. Встретив ее там, она поняла, что та обязательно должна быть и в Кваанааке, и с тех пор видела ее регулярно. Собака эта никогда не касается земли, вот и сейчас она парит на некотором расстоянии от письменного стола. Она здесь потому, что я плыву на этом судне.

Я всегда боялась моря. Меня так и не смогли заставить сесть в каяк, хотя это было самым большим желанием моей матери. Я так никогда и не ступала на палубу принадлежащего Морицу «свана». Одна из причин, по которым я люблю лед, заключается в том, что он закрывает воду и делает ее твердой, надежной, проходимой и постижимой. Я знаю, что волны за бортом становятся выше и ветер усиливается, а где-то далеко впереди форштевень «Кроноса» врезается в воду, разбивая ее и посылая вдоль фальшборта ревущие каскады, которые за стеклом моего иллюминатора превращаются в мелкие шипящие брызги, белеющие в ночи. В открытом море нет ориентиров, есть только аморфное, хаотическое перемещение беспорядочных водяных масс, которые вздымаются, разбиваются и движутся вперед, и на поверхность обрушаются новые потоки воды, они сталкиваются, образуя водовороты, исчезают, возникают вновь и наконец пропадают бесследно. Этот беспорядок постепенно проникнет в лимфатические сосуды моей системы равновесия и лишит меня способности ориентироваться в пространстве, он пробьется в мои клетки и нарушит в них концентрацию солей и тем самым проводимость нервной системы, сделав меня глухой, слепой и беспомощной. Я боюсь моря не потому, что оно хочет поглотить меня. Я боюсь его, потому что оно стремится отнять у меня умение ориентироваться, мой внутренний гироскоп, мое знание того, где верх, а где низ, мою связь с Абсолютным Пространством.

Невозможно вырасти в Кваанааке, не выходя в море. Невозможно, учась в университете и работая, подобно мне, в экспедиционных отрядах по заброске провизии и оборудования и проводником по Северной Гренландии, не оказаться в ситуации, когда надо плыть по воде. Я побывала на многих судах и провела там больше времени, чем об этом хотелось бы вспоминать. Если я не нахожусь прямо посреди палубы, мне, как правило, удается вытеснить это из сознания.

С той минуты, когда я несколько часов назад поднялась на борт, начался процесс разложения. В ушах уже шумит, слизистая оболочка рта почему-то неприятно пересыхает. Я уже не могу с уверенностью определить стороны света. Ааюмаак на моем столе ждет, когда я потеряю бдительность.

Она сидит прямо у ворот, ведущих в сон, и всякий раз, когда я вдруг замечаю, что мое дыхание стало глубже, и понимаю, что засыпаю, я, не ощущая плавного исчезновения действительности, которое мне так необходимо, оказываюсь в новом, опасном состоянии ясности рядом с парящим призраком — собакой с тремя когтями на каждой лапе, призраком, увеличенным и усиленным фантазией моей матери, и оттуда, из детства, перенесенным в мои нынешние кошмары.

Должно быть, час назад заработал двигатель, и на расстоянии я скорее почувствовала, чем услышала шум якорных лебедок и грохот цепей, но я слишком устала, чтобы проснуться, и слишком возбуждена, чтобы спать, и, наконец, мне хочется, чтобы все это прекратилось.

Все это прекращается, когда открывается дверь. Не было ни стука, ни звука шагов. Он подкрался к двери, толкнул ее и просунул голову внутрь.

— Капитан ждет тебя на мостике.

Он не уходит и стоит в дверях, чтобы не дать мне встать с постели и одеться, чтобы заставить меня обнажить перед ним свое тело. Закрывшись одеялом до подбородка, я сползаю вниз и пинаю дверь ногой так, что он едва успевает убрать голову.

Яккельсен. Его фамилия Яккельсен. Может быть, у него есть и имя, но на «Кроносе» все называют друг друга только по фамилии.


Я стою под дождем, пока не исчезает резиновая лодка с силуэтом Ландера. Не видно ни души, и я сама пытаюсь поднять коробку, но мне приходится отказаться от мысли втащить ее по штормтрапу. Я оставляю коробку и поднимаюсь вверх, в темноту над одиноким фонарем.

Трап ведет к открытому лацпорту. Внутри закрашенная дежурная лампочка освещает зеленый коридор на второй палубе. Укрывшись от дождя, положив ноги на ящик с канатом, сидит мальчишка с сигаретой.

На нем грубые черные ботинки, синие рабочие брюки и синий шерстяной свитер, и для моряка он кажется слишком молодым и чересчур тощим.

— Я тут тебя жду. Яккельсен. Мы здесь обращаемся друг к другу по фамилии. Приказ капитана.

Он внимательно разглядывает меня.

— Держись поближе ко мне — я могу пригодиться.

На носу у него сеточка веснушек, волосы рыжие и вьющиеся, глаза над сигаретой наполовину прикрыты, они ленивые, изучающие, бесстыдные. На вид ему лет семнадцать.

— Для начала можешь принести мой багаж.

Он неохотно встает, роняя сигарету на палубу, где она остается тлеть.

С трудом он втаскивает коробку по трапу и ставит ее на палубу.

— У меня, между прочим, больная спина.

Заложив руки за спину, он ленивой походкой идет впереди меня. Я с коробкой следую за ним. Всему корпусу судна передается низкая непрерывная вибрация больших машин, напоминая о том, что судно готово к отплытию.

По одному из трапов мы поднимаемся на верхнюю палубу. Здесь нет запаха дизельного топлива, воздух пахнет дождем и свежестью. В коридоре справа белая стена, слева множество дверей. Одна из них - моя.

Открыв ее, Яккельсен отступает в сторону, чтобы я могла войти, потом заходит, закрывает дверь и прислоняется к ней.

Отодвинув коробку в сторону, я сажусь на койку.

— Ясперсен. Согласно списку команды. Твоя фамилия Ясперсен.

Я открываю шкаф.

— Слушай, как насчет того, чтобы быстренько трахнуться?

Я раздумываю, не ослышалась ли я.

— Женщины от меня без ума.

В нем появилась какая-то бойкость и живость. Я встаю. Надо избегать ситуаций, когда тебя могут удивить.

— Прекрасная идея, — говорю я. — Но давай отложим это до твоего дня рождения. Пятидесятилетия.

У него разочарованный вид.

— К тому времени тебе стукнет девяносто. И это будет совсем неинтересно.

Он подмигивает мне и выходит.

— Я знаю море. Держись поближе ко мне, Ясперсен.

Потом он закрывает дверь.

Я распаковываю вещи. Душ находится в коридорчике. Вода в кране горячая, как кипяток. Я долго стою под душем. Потом намазываю себя миндальным кремом и надеваю тренировочный костюм. Запираю дверь и ложусь под одеяло. Мир может сам добраться до меня, если я ему очень понадоблюсь. Я закрываю глаза и опускаюсь. Через ворота. На столе медленно проступает Ааюмаак. Во сне я осознаю, что это сон. Можно дожить до такого возраста и такого периода в своей жизни, когда даже в кошмарах начинает появляться нечто умиротворяющее и привычное. Что-то вроде этого и происходит со мной.

Потом звук двигателя усиливается, и поднимают якорь. Потом мы плывем. Потом Яккельсен открывает мою дверь.


Я знаю, что заперла ее. У него, должно быть, есть ключ. Такую мелочь стоит запомнить.

— Твоя форма, — говорит он из-за двери. — Мы ходим в форме.

В шкафу лежат слишком большие для меня синие брюки, слишком большие синие футболки, слишком большой и бесформенный, словно мешок для муки, синий рабочий халат, синий шерстяной свитер. Внизу стоят короткие резиновые сапоги, до которых мне еще расти и расти, размеров пять-шесть, чтобы они стали мне впору.

Яккельсен ждет снаружи. Он бросает на меня критический взгляд поверх своей сигареты, но ничего не говорит. Пальцы его барабанят по переборке, в нем появилось какое-то новое беспокойство. Он идет впереди меня.

В конце коридора он поворачивает налево, к трапу, ведущему наверх. Но я выхожу направо, на палубу, и он вынужден идти следом.

Я останавливаюсь у борта. Воздух насыщен ледяной влагой, ветер сильный, порывистый. Впереди справа виден свет.

— Хельсингёр–Хельсинборг. Самый напряженный фарватер в мире. Маленькие пассажирские паромы, железнодорожные паромы, огромная гавань прогулочных яхт, контейнеровозы. Каждые три минуты судно проходит. Другого такого места нет. Мессинский пролив, я бывал там много раз, это ерунда. Вот это — это действительно пролив. А в такую погоду, как сейчас, на радаре помехи — тут плывешь словно подводная лодка в молочном супе.

Его пальцы нервно барабанят по планширю, но глаза пристально смотрят в ночь, и в них что-то, напоминающее восторг.

— Мы ходили здесь, когда я был в мореходном училище. На парусном судне. Солнце светит, по левому борту Кронборг. Девчонки в яхтенной гавани приходили в восторг, когда нас видели.

Я иду впереди. Мы поднимаемся на три этажа и выходим на навигационный мостик. Справа от трапа за двумя большими стеклянными окнами находится штурманская рубка. В помещении темно, но над развернутыми морскими картами тускло светятся цветные лампочки. Мы заходим в рулевую рубку.

Свет здесь погашен. Но под нами, освещенная единственным палубным фонарем, выдаваясь на семьдесят пять метров вперед, в ночь, лежит палуба «Кроноса». Две шестидесятифутовые мачты с тяжеловесными грузовыми стрелами. Рядом с каждой мачтой четыре лебедки, у трапа, ведущего на короткую палубную надстройку, находится отсек управления лебедками. На палубе между мачтами, под брезентом, прямоугольный контур, где несколько маленьких синих фигурок крепят длинные поперечные каучуковые стропы. Наверное, это МДБ, списанный с военно-морского флота десантный бот. На носу — большое якорное устройство и разделенный на четыре части люк трюма. Вдоль леера через каждые тридцать футов белые прожекторы на стойках. Кроме этого — пожарные гидранты, огнетушители, спасательное оборудование.

Больше ничего. Палуба приведена в образцовый порядок, и все готово к отплытию.

А теперь на ней уже и нет никого. Пока я стояла, синие фигурки исчезли. Свет гаснет, палубы не видно. Далеко впереди, там, где форштевень врезается в волны, внезапно возникают белые протуберанцы брызг, По обе стороны корабля, на удивление близко, проступают огни берегов. Под дождем желтый свет прожектора делает замок Кронборг похожим на вполне современную тюрьму.

В темноте помещения отчетливо видны два зеленых, медленно вращающихся луча на экране радара. Красная матовая точка в большом водяном компасе. В центре у окна, положив руку на румпель, вполоборота к нам стоит человек. Это капитан Сигмунд Лукас. За ним прямая, неподвижная фигура. Рядом со мной, беспокойно покачиваясь на носках, стоит Яккельсен.

— Вы свободны.

Лукас говорит это тихо, не оборачиваясь. Фигура, стоящая за его спиной, исчезает за дверью. Яккельсен следует за ней. На какое-то мгновение его движения перестают быть ленивыми.

Глаза медленно привыкают к темноте, и из ничего возникают приборы, некоторые из них мне знакомы, некоторые — нет, но всех их объединяет то, что я всегда держалась от них подальше, потому что они имеют отношение к открытому морю. И потому что для меня они символизируют культуру, которая воздвигает неодушевленную преграду между собой и стремлением определить, где находишься.

Жидкокристаллический дисплей компьютера спутниковой навигации, коротковолновый радиоприемник, «Лоран-С» — радиолокационная система, в которой я так и не смогла разобраться. Красные цифры эхолота. Навигационный гидролокатор. Креномер. Секстан на штативе. Приборная доска. Машинный телеграф. Вращающиеся стеклоочистительные устройства. Радиопеленгатор. Авторулевой. Две панели с вольтметрами и контрольными лампочками. И надо всем этим — настороженное, непроницаемое лицо Лукаса.

Из УКВ-приемника доносится постоянный треск. Не глядя, он протягивает руку и выключает его. Становится тихо.

— Вы на борту, потому что нам была нужна горничная. Стюардесса, как это теперь называется. И ни по какой другой причине. В прошлый раз мы беседовали о приеме на работу, и ни о чем ином.

В болтающихся сапогах и в слишком большом свитере я чувствую себя маленькой девочкой, которую отчитывают. Он даже не смотрит на меня.

— Нам не сообщили, куда мы направляемся. Об этом мы узнаем позже. До этого момента мы просто идем на север.

В нем что-то изменилось. Это его сигарета. Ее нет. Может быть, он вообще не курит в море. Может быть, он уходит в море, чтобы освободиться от власти игорных столов и сигарет.

— Штурман Сонне покажет вам судно и введет в курс ваших служебных обязанностей. Они состоят в повседневной уборке. Вы также будете отвечать за стирку белья на судне. Кроме этого, вы иногда будете подавать еду офицерам.

Почему же он все-таки взял меня с собой? Когда я дохожу до двери, он окликает меня, голос его тих и полон горечи:

— Вы слышали, что я сказал? Да? Вы понимаете, что мы не знаем, куда плывем?


Сонне ждет меня у дверей. Молодой, правильный, коротко стриженный. Мы спускаемся на один ярус, на шлюпочную палубу. Он поворачивается ко мне и, понизив голос, серьезно говорит:

— В этом плавании у нас на борту представители судовладельца. Их каюты на шлюпочной палубе. Вход туда категорически запрещен. Если только вас не попросят обслуживать их за столом. И ни в каком другом случае. Никакой уборки, никаких мелких поручений.

Мы спускаемся ниже. На прогулочной палубе находятся прачечная, сушильня, кладовая для белья. На верхней палубе, где находится моя каюта, расположены жилые помещения, рабочие помещения старшего механика и электрика, кают-компании, камбуз. На второй палубе холодильник и морозильник для продуктов, кладовые, две мастерские, углекислотная. Все это находится в надстройке и под ней, далеко впереди помещается машинное отделение, топливные танки, коридоры и трюм.

Я иду за ним на верхнюю палубу. По коридору мимо своей каюты. В кормовой части по правому борту находится кают-компания. Он толкает дверь, и мы заходим.

Не спеша я оглядываю помещение, в котором насчитываю одиннадцать человек: пять датчан, шесть азиатов. Трое мужчин похожи на маленьких мальчиков.

— Смилла Ясперсен, новая стюардесса.

Так было всегда. Я одна стою в дверях, передо мной сидят все остальные. Это может быть школа, это может быть университет, это может быть любое другое сборище людей. Совсем не обязательно, что они настроены против меня, может быть, я им вполне безразлична, но почти всегда возникает ощущение, что им не очень-то хочется лишнего беспокойства.

— Верлен, наш боцман. Хансен и Морис. Они трое отвечают за работы на палубе. Мария и Фернанда, судовые помощники.

Это две женщины.

В дверях камбуза стоит большой, грузный человек с рыжеватой бородой, в белом костюме повара.

— Урс. Наш кок.

Во всех чувствуется повиновение и дисциплина. За исключением Яккельсена. Он, с сигаретой в зубах, прислонился к стене под табличкой «Курить воспрещается». Один его глаз прикрыт от дыма, в то время как другим глазом он задумчиво разглядывает меня.

— Это Бернард Яккельсен, — говорит штурман. Он на мгновение замолкает. — Он тоже работает на палубе.

Яккельсен не обращает на него никакого внимания.

— Ясперсен должна поддерживать чистоту в каютах, — говорит он. — Ей будет чем заняться, выгребая за одиннадцатью членами экипажа и четырьмя офицерами. У меня, например, просто мания ронять все на пол.

Из-за того что резиновые сапоги мне велики, носки с меня сползли. Нельзя вести достойное существование в сползших носках. Если ты к тому же устал и тебе страшно. А они смеются. И это совсем не добрый смех. Но от тощей фигурки Яккельсена исходит превосходство, которому все покоряются.

Я теряю самообладание. Схватив его за нижнюю губу, крепко сдавливаю ее. Она оттопыривается. Когда он хватается за кисть моей руки, я, взяв левой рукой его мизинец, отгибаю назад верхнюю фалангу. С визгом, похожим на женский, он падает на колени. Я надавливаю сильнее.

— Знаешь, как я буду убирать в твоей каюте, — говорю я. — Я открою иллюминатор. А потом представлю себе, что передо мной большой шкаф. И все туда запихаю. А затем смою соленой водой.

Потом я отпускаю его и отступаю в сторону. Но он и не пытается схватить меня. Он медленно встает и подходит к вставленной в рамку фотографии «Кроноса» на фоне столообразного антарктического айсберга. Он с отчаянием смотрит на свое отражение в стекле.

— Синяк, черт возьми. Появился синяк.

Никто, кроме нас, не пошевельнулся.

Выпрямившись, я оглядываю их всех. В Гренландии не принято говорить «извините». По-датски это слово я так и не выучила.

В своей каюте я придвигаю стол к самой двери и плотно засовываю гренландский словарь Бугге под ручку. Потом я ложусь спать. Я твердо надеюсь, что сегодня ночью собака оставит меня в покое.

2

Половина седьмого, но они уже позавтракали, и в кают-компании никого нет, кроме Верлена. Я выпиваю стакан сока и иду за ним к складу рабочей одежды. Он окидывает меня беспристрастным взглядом и выдает мне стопку вещей.

То ли дело в рабочей одежде, то ли в ситуации, то ли в цвете его кожи. Но на мгновение я чувствую потребность в контакте.

— Какой у тебя родной язык?

— У вас, — поправляет он мягко, — какой у вас родной язык?

В его датском чувствуется слабый подъем тона на каждом слове, как в фюнском диалекте.

Мы смотрим друг другу в глаза. В одном из нагрудных карманов у него лежит полиэтиленовый пакетик с вареным рисом. Из него он достает комочек, кладет в рот, медленно и тщательно пережевывает, глотает и трет ладони одну о другую.

— Боцман, — добавляет он. Потом он поворачивается и уходит. Нет ничего более гротескного на свете, чем холодная европейская вежливость в выходцах из стран третьего или четвертого мира.

В своей каюте я переодеваюсь в рабочую одежду. Он дал мне подходящий размер. Если рабочая одежда вообще может быть подходящего размера. Я надеваю пояс поверх халата. Теперь я больше не похожа на почтовый мешок. Теперь я похожа на песочные часы высотой один метр шестьдесят сантиметров. Я повязываю шелковый платок на голову. Мне надо делать уборку, и я не хочу, чтобы запылились красивые коротенькие волосы, начинающие покрывать мою плешь. Я иду за пылесосом. Ставлю его в коридоре и спокойно направляюсь в кают-компанию. Но не для того, чтобы продолжить завтрак. Я не могла съесть ни кусочка. За ночь море сквозь иллюминатор просочилось в мой желудок, соединилось с привкусом дизельного топлива, с сознанием того, что я нахожусь в открытом море, и обволокло меня изнутри тепловатой тошнотой. Есть люди, утверждающие, что можно побороть морскую болезнь, выйдя на палубу на свежий воздух. Может быть, это и подействует, если судно стоит у причала или идет по каналу Фальстербо и можно выйти и посмотреть на твердую землю, которая скоро окажется у тебя под ногами. Когда утром, постучав в мою дверь, меня будит Сонне, чтобы дать ключ, и я одеваюсь и в пуховике и лыжной шапочке выхожу на палубу, где, глядя в кромешную зимнюю тьму, осознаю, что теперь мне уже некуда деваться, потому что я нахожусь в открытом море и обратного пути у меня нет, — вот тут мне становится по-настоящему плохо.

Два стола в кают-компании убраны и вытерты. Я встаю у двери, ведущей в камбуз.

Урс взбивает кипящее молоко в кастрюле. Я прикидываю, что он должен весить килограммов сто пятнадцать. Но он крепкий. Зимой все датчане становятся бледными. Его лицо, пожалуй, даже зеленоватое. От жары камбуза оно еще покрыто испариной.

— Великолепный завтрак.

Я его и не пробовала. Но с чего-то же надо начать разговор.

Он улыбается мне и, пожав плечами, продолжает взбивать молоко.

— I am Schweizer[19].

Мне была дана привилегия изучить иностранные языки. Вместо того чтобы, как большинство других людей, говорить на жалком варианте лишь своего собственного языка, я, кроме этого, могу беспомощно выражаться еще на двух-трех других.

— Frühstück, — говорю я, — imponierend. Wie ein erstklassiges Restaurant.

— Ich hatte so ein Restaurant. In Genf. Beim See[20].

На подносе у него приготовлены кофе, горячее молоко, сок, масло, круассаны.

— На мостик?

— Nein[21]. Завтрак не надо подавать. Его поднимают на кухонном лифте. Но если вы придете в одиннадцать пятнадцать, фройляйн, то будет второй завтрак для офицеров.

— Каково работать поваром на судне?

Вопрос является оправданием тому, что я не ухожу. Он ставит в кухонный лифт поднос и нажимает кнопку, на которой написано «Навигационный мостик». Теперь он готовит следующий поднос. Именно эта порция и интересует меня. Она состоит из чая, поджаренного хлеба, сыра, меда, варенья, сока, сваренных всмятку яиц. Три чашки и три тарелки. То есть на шлюпочной палубе «Кроноса», куда запрещено ходить стюардессе, находятся три пассажира. Он ставит поднос в лифт и нажимает кнопку «Шлюпочная палуба».

— Nicht schlecht. Кроме того, это было eine Notwendigkeit. Also elf Uhr fünfzehn[22].


Сценарий конца света точно определен. Все начнется с трех очень холодных зим, и тогда озера, реки и моря замерзнут. Солнце остынет, так что оно больше не сможет установить лето, будет падать белый, беспощадно бесконечный снег. Тогда придет длинная, нескончаемая зима, и тогда наконец волк Сколл проглотит солнце. Месяц и звезды исчезнут, и воцарится безграничная тьма. Зима Фимбульветр.

Нас учили в школе, что именно так скандинавы представляли себе конец света, пока христианство не просветило их — Вселенная погибнет в огне. Я навсегда запомнила это, не потому, что это было мне ближе, чем многое другое из того, чему учили, но потому, что речь шла о снеге. Когда я услышала об этом в первый раз, то подумала, что такое заблуждение могло возникнуть у людей, которые никогда не понимали, что такое зима.

В Северной Гренландии на этот счет были разные мнения. Моя мать, и многие вместе с ней, любили зиму. Из-за охоты на только что вставшем льду, из-за глубокого сна, из-за домашних ремесел, но в основном из-за походов в гости. Зима была временем общения, а не временем конца света.

Еще нам в школе рассказывали, что датская культура с древних времен и со времен представлений о зиме Фимбульветр многого достигла. Бывают минуты, когда мне трудно поверить, что это так. Вот как, например, сейчас, когда я протираю спиртом солярий в спортивной каюте «Кроноса».

Ультрафиолетовый свет от зажженной лампы расщепляет небольшое количество содержащегося в атмосфере кислорода, образуя нестабильный газ озон. Его резкий запах сосновых иголок можно почувствовать и летом в Кваанааке в болезненно резком солнечном свете, отраженном от снега и моря.

В мои служебные обязанности входит протирание этого наводящего на размышление аппарата спиртом.

Мне всегда нравилось делать уборку. Хоть в школе нам и пытались привить лень.

В деревне первые полгода нас учила жена одного из охотников. Однажды летом приехали, чтобы забрать меня в город, два человека из интерната. Это были датский священник и западногренландский катекет. Они раздавали указания, не глядя на наши лица. Они называли нас avanersuarmiut — люди с севера.

Мориц заставил меня уехать. Мой брат слишком вырос и стал слишком упрям для него. Интернат находился в Кваанааке, в самом городе. Я провела там пять месяцев, прежде чем мой боевой дух окреп достаточно для того, чтобы я смогла оказать сопротивление.

В интернате нам всякий раз подавали готовую еду. Мы принимали горячий душ каждый день, и нам через день давали чистую одежду. В деревне же мы мылись раз в неделю, и еще реже — на охоте или в поездках. Каждый день с глетчера на скалах я приносила домой в мешках kangirluarhuq — большие глыбы пресноводного льда — и растапливала их на плите. В интернате просто открывали кран. Когда наступили каникулы, все ученики и учителя отправились на остров Герберта в гости к охотникам, и в первый раз за долгое время мы ели вареное тюленье мясо с чаем. Там я и ощутила беспомощность. Не только свою — беспомощность всех остальных. Мы больше не могли собраться с силами, уже не казалось естественным протянуть руку за водой, хозяйственным мылом и коробочкой неогена и начать тереть шкуры. Было непривычно стирать белье, невозможно взяться за приготовление еды. Во время каждого перерыва мы впадали в мечтательное ожидание, пребывая в котором мы надеялись, что кто-нибудь подхватит, сменит нас, освободит нас от наших обязанностей и сделает то, что надлежало сделать нам самим.

Когда я поняла, куда идет дело, я впервые поступила наперекор Морицу и вернулась. Одновременно я вернула себе возможность получать относительное удовлетворение от работы.

То же самое удовлетворение появляется и сейчас, когда я убираю пылесосом каюты на верхней палубе, где живет экипаж. То же ощущение спокойствия, что и в детстве, когда я чинила сети.

В каждой каюте царит идеальный порядок. Тем, кто прошел через интернаты жизни, подобные моим, понятно, что когда для тебя самого и твоих внутренних чувств есть всего лишь несколько кубических метров, то в этом личном пространстве должны соблюдаться самые жесткие правила, если хочешь противостоять безнадежности, распаду и разрушению, которые исходят от окружающего мира.

Подобная педантичность была свойственна и Исайе. И у механика она была. Она есть у экипажа «Кроноса». Удивительно, но она есть и у Яккельсена.

На стенах у него вымпелы, почтовые открытки и всякие безделушки из Южной Америки, с Востока, из Канады и Индонезии.

Вся одежда в шкафу аккуратно сложена в стопки.

Я ощупываю эти стопки. Снимаю матрас и чищу пылесосом отделение для постельного белья. Выдвигаю ящики письменного стола, встаю на колени и заглядываю под стол, тщательно ощупываю матрас. У него полон шкаф рубашек, я беру в руки каждую из них. Некоторые из натурального шелка. У него коллекция лосьонов после бритья и одеколонов, с дорогим и сладковатым спиртовым запахом, я открываю их, капаю понемногу на бумажную салфетку, которую скатываю в шарик и кладу в карман халата, чтобы потом спустить в туалет. Я ищу нечто конкретное и ничего не нахожу. Ни того, что ищу, ни чего-либо другого, представляющего интерес.

Я ставлю пылесос на место и иду по второй палубе мимо холодильников и кладовых и оттуда далее вниз по трапу, с одной стороны которого находится нечто, что должно быть дымоходом, а с другой стороны — стена с надписью Deep Tank[23]. Трап ведет к двери в машинное отделение. В качестве оправдания в руке у меня наготове швабра и ведро, а если этого будет недостаточно, я всегда могу воспользоваться старой проверенной историей, будто я иностранка и поэтому заблудилась.

Дверь тяжелая, изолированная, и, когда я ее открываю, меня сначала оглушает шум. Я выхожу на стальную платформу, откуда начинается узкая галерея, тянущаяся поверху вдоль всего помещения.

В середине помещения метрах в десяти подо мной на слегка приподнятом фундаменте возвышается двигатель. Он состоит из двух частей: главной, с девятью обнаженными головками цилиндров, и шестицилиндрового вспомогательного двигателя. Ритмично, словно части бьющегося сердца, работают блестящие клапаны. Вся установка высотой метров пять и длиной около двенадцати производит впечатление огромного, укрощенного дикого животного. Вокруг ни души.

Стальное перекрытие — решетчатое, мои парусиновые тапочки ступают прямо над бездной.

Повсюду развешаны таблички на пяти языках, запрещающие курение. В нескольких метрах впереди меня — ниша. Оттуда тянется голубой шлейф табачного дыма. Яккельсен сидит на складном стуле, положив ноги на рабочий стол, и курит сигару. В сантиметре под его нижней губой виден кровоподтек шириной во весь рот. Я прислоняюсь к столу, чтобы незаметно положить ладонь на лежащий там тринадцатидюймовый разводной ключ.

Он снимает ноги со стола, откладывает сигару и расплывается в улыбке:

— Смилла. Я как раз о тебе думал.

Я убираю руку со стола. Его беспокойство на время пропало.

— У меня больная спина. На других судах во время плавания никто не суетится. А мы здесь начинаем в семь часов. Сбиваем ржавчину, сращиваем швартовы, красим, снимаем окалину и драим латунь. Как можно держать свои руки в приличном виде, когда ты каждый Божий день должен сращивать тросы?

Я ничего не отвечаю. Я испытываю Бернарда Яккельсена молчанием.

Он переносит его очень плохо. Даже сейчас, когда у него прекрасное настроение, можно почувствовать скрытую нервозность.

— Куда мы плывем, Смилла?

Я продолжаю молчать.

— Я пять лет плаваю, никогда ничего подобного не встречал. Сухой закон. Форма. Запрет входить на шлюпочную палубу. И даже Лукас говорит, что не знает, куда мы направляемся.

Он снова берет сигару.

— Смилла Кваавигаак Ясперсен. Второе имя, кажется, гренландское…

Он, наверное, посмотрел мой паспорт. Который лежит в судовом сейфе. Это наводит на размышления.

— Я внимательно осмотрел судно. Я знаю все о судах. У этого — двойной корпус и ледовый пояс по всей длине. В носовой части листы обшивки такие толстые, что могут выдержать взрыв противотанковой гранаты.

Он лукаво смотрит на меня.

— Сзади, над винтом, «ледяной нож». Двигатель индикаторной мощностью в шесть тысяч лошадиных сил, достаточной для того, чтобы идти со скоростью шестнадцать-восемнадцать узлов. Мы идем по направлению ко льдам. Это уж точно. Уж не на пути ли мы в Гренландию?

Мне не требуется отвечать, чтобы он продолжал.

— Теперь посмотри на команду. Всякий сброд. А держатся вместе, все знают друг друга. И боятся, и не вытянешь из них, чего боятся. И пассажиры, которых никогда не видишь. Зачем они на борту?

Он откладывает сигару. Она так и не доставила ему удовольствия.

— Или взять тебя, Смилла. Я много ходил на четырехтысячетонных судах. На них, черт возьми, не было никакой горничной. Тем более такой, которая ведет себя как царица Савская.

Я беру его сигару и бросаю ее в ведро. Она гаснет с тихим шипением.

— Я делаю уборку, — говорю я.

— Почему он взял тебя на борт, Смилла?

Я не отвечаю. Я не знаю, что ему сказать.


Только когда дверь машинного отделения за мной захлопывается, я понимаю, каким раздражающим был шум. Тишина действует благотворно.

Верлен, боцман, стоит на средней площадке лестницы, прислонившись к стене. Поравнявшись с ним, я невольно стараюсь повернуться к нему спиной.

— Заблудились?

Из нагрудного кармана он достает горсточку риса и подносит ко рту. Он не роняет ни зернышка, и на руках его ничего не остается, все его движения уверенные и отработанные.

Мне, наверное, надо было бы придумать какое-нибудь оправдание, но ненавижу, когда меня допрашивают.

— Просто сбилась с пути.

Поднявшись на несколько ступенек, я кое-что вспоминаю.

— Господин боцман, — добавляю я. — Просто сбилась с пути, господин боцман.

3

Я бью по будильнику ребром ладони. Пролетев, словно снаряд, через каюту, он ударяется о вешалку на двери и падает на пол.

Я не могу смириться с явлениями, которые рассчитаны на всю жизнь. Пожизненные заключения, брачные контракты, постоянная работа до конца жизни. Попытки зафиксировать формы существования и избавить их от течения времени. Еще хуже с тем, что призвано быть вечным. Как, например, мой будильник. Eternity clock[24]. Так они его называли. Я вытащила его из приборной доски второго лунохода NASA, после того как он полностью вышел из строя на материковом льду. Подобно прочим американцам, он не смог выдержать 55-градусный мороз и ветер, по силе значительно превышающий Бофортову шкалу.

Они не заметили, что я взяла часы. Я взяла их в качестве сувенира и чтобы доказать, что у меня не растут бессмертники, — даже американская космическая программа не продержится у меня и трех недель.

На сегодняшний день они продержались уже десять лет. Десять лет, и при этом на их долю не выпадало ничего иного, кроме грубости и плохих слов. Но к ним и в прежние времена предъявлялись высокие требования. Говорили, что их можно засунуть в пламя паяльной лампы, или сварить в серной кислоте, или погрузить на дно Филиппинского желоба, а они все равно, как ни в чем не бывало, будут показывать время. На мой взгляд, это чересчур провокационное утверждение. В Кваанааке нам казалось, что наручные часы красивы. Некоторые из охотников носили их как украшение. Но нам бы и в голову не пришло жить по ним.

Это я объясняла сидящему за рулем Джилу. (Сидя в наблюдательной кабине, я сообщала, когда фирн[25] приобретает слишком темный или слишком светлый оттенок, что означало, что он может не выдержать нас и откроется, и Земля поглотит идиотскую пятнадцатитонную американскую мечту о Луне в сверкающую синим и зеленым тридцатиметровую трещину, которая, сужаясь у дна, заключает все падающее в крепкие объятия и тридцатиградусный мороз.) В Кваанааке нашим ориентиром является погода, говорила я ему. Нашими ориентирами являются животные. Любовь. Смерть. А не механические железки.

Мне было тогда чуть больше двадцати. В этом возрасте можно лгать — можно даже лгать самому себе — с большим успехом. В действительности, уже задолго до того времени, задолго до моего рождения европейское время пришло в Гренландию. Оно пришло вместе с расписанием работы магазинов Гренландской торговой компании, установлением сроков уплаты долгов, церковными богослужениями и наемной работой.

Я пыталась разбить часы большим молотком. На молотке остались следы. Так что теперь я сдалась. Теперь я ограничиваюсь тем, что сметаю их на пол, где они невозмутимо электронно пищат, избавляя меня от необходимости появляться на мостике, не умыв лицо холодной водой и не подкрасив слегка глаза.

Время 2:30. Середина ночи в Северной Атлантике. Около 22 часов из переговорного устройства над кроватью, без какого-либо предупреждения, кроме подмигивания зеленой лампочки, доносится голос Лукаса — вторжение в мое маленькое пространство.

— Ясперсен. В три часа утра вы должны подать кофе на мостик.

Только коснувшись пола, часы издают звук. Я проснулась сама по себе. Разбуженная ощущением непривычной активности. Двадцати четырех часов хватило, чтобы ритм «Кроноса» стал моим. На судне в море по ночам тихо. Конечно же, работает двигатель, длинные, высокие волны ударяют о борт, и время от времени форштевень разбивает пятидесятитонную массу воды в мелкую водяную пыль. Но это обычные звуки, а когда звуки повторяются регулярно, они превращаются в тишину. На мостике меняются вахтенные, где-то бьют склянки. Но люди спят.

На этом знакомом фоне теперь все в движении. Сапоги стучат по коридорам, двери хлопают, слышны голоса, звуки громкоговорителя и отдаленное гудение гидравлических лебедок.

По пути на мостик я выглядываю на палубу. Темно. Я слышу шаги и голоса, но свет не горит. Я иду в темноту.

Я без верхней одежды. Температура около нуля, ветер дует с кормы, небо затянуто низким и плотным слоем облаков. Гребни волн становятся видны только у самого борта, но ложбины между ними кажутся длинными, словно футбольные поля. Палуба скользкая и жирная от соленой воды. Я пригибаюсь к борту, чтобы укрыться и быть как можно менее заметной. Силуэт в темноте у брезента. Впереди — слабый свет. Идет из переднего трюма. Крышки люка откинуты в сторону, а вокруг установлено леерное заграждение. С двух развернутых назад грузовых стрел передней мачты два троса спускаются в трюм. В нескольких местах через заграждение перекинут толстый, синий нейлоновый трос. Людей нет.

Трюм на удивление глубок, он освещен четырьмя лампами дневного света, по одной с каждой стороны. В десяти метрах подо мной на крышке большого металлического контейнера сидит Верлен. У каждого из углов контейнера находится белый ящик из стеклопластика, вроде тех, что используются для хранение надувных спасательных плотиков.

Это то, что я успеваю увидеть. Кто-то хватает меня сзади за одежду. Я не сопротивляюсь, но не потому, что смирилась, а чтобы можно было дать более эффективный отпор. В эту минуту судно накреняется на косой волне, и, потеряв равновесие, мы валимся назад в сторону пульта управления лебедками и в знакомый мне запах лосьона после бритья.

— Идиотка, ты идиотка!

Яккельсен пытается отдышаться. В его лице и голосе появилось нечто новое. Признаки страха.

— Порядки на судне не изменились. Занимайся своим делом.

Он почти умоляюще смотрит на меня.

— Убирайся отсюда. Проваливай.

Я иду назад. Он то ли шепчет, то ли кричит против ветра мне вслед:

— Тебе что, захотелось в большой мокрый шкаф?


Я с грохотом задеваю подносом сначала об один дверной косяк, затем о другой, потом красиво вхожу и останавливаюсь, позвякивая в темноте.

Никто не обращается ко мне. Постояв так какое-то время, я делаю шаг назад и отыскиваю на столе среди линеек и циркулей место для чашек и сдобных булочек.

— Две минуты, восемьсот метров.

Он — лишь силуэт в темноте, но этот силуэт я прежде не видела. Он стоит, склонившись над зелеными цифрами электронного лага.

Слоеное сдобное тесто пахнет маслом. Урс — добросовестный кок. Запах улетучивается, потому что открыта дверь. В крыле мостика я замечаю спину Сонне.

Над морской картой зажигается слабая красная лампочка, и в темноте проступает лицо Сигмунда Лукаса.

— Пятьсот метров.

На мужчине комбинезон с расстегнутым воротником. Рядом с ним, на навигационном столе, стоит плоский ящик размером с усилитель для стереосистемы. По бокам ящика поднимаются две тонкие телескопические антенны. У стола стоит женщина в таком же комбинезоне, что и мужчина. На фоне рабочей одежды и сосредоточенности ее длинные, темные, расчесанные волосы, спадающие на расстегнутый воротник и струящиеся по спине, кажутся почти неуместными. Это Катя Клаусен. Внутренний голос подсказывает мне, что мужчина — это Сайденфаден.

— Минута, двести метров.

— Поднимайте.

Голос раздается из переговорного устройства на стене. Руки мои разжимаются, отпуская за спиной край стола. Ладони вспотели. Я уже однажды слышала этот голос. В телефонной трубке, в своей квартире. В последний раз, когда я там была.

Красная лампочка гаснет. Из ночной тьмы вырастает серый контур, который поднимается из переднего трюма и движется, медленно покачиваясь, за борт судна.

— Десять секунд.

— Верлен. Опускай.

Он, должно быть, сидит в одной из наблюдательных кабин на верхушке передней мачты. То, что мы слышим, это его приказы палубе.

— Туго натянуто. Ослабь.

— Пять секунд. Четыре, три, два, один, ноль.

Луч света туннелем прорезает ночь по направлению к корме. Контейнер лежит на воде в пяти метрах от ахтерштевня. Он подпрыгивает — по-видимому, на носовой волне. От одного его угла вдоль борта в направлении носа тянется синий трос. У фальшборта стоят Мария и Фернанда, Хансен и матросы. Чем-то, напоминающим очень длинный багор, они отталкивают контейнер от борта. Благодаря освещению мне видно, что по краям контейнера — две узкие белые надувные резиновые полосы.

— Верлен, отпускай.

Я передвигаюсь к крылу мостика. Свет идет от одного из тех прожекторов, которые закреплены на перилах. Им управляет Сонне. Он ведет луч света по воде. Контейнер освобожден от троса, находится уже метрах в сорока от кормы и начинает тонуть.

Раздается приглушенный хлопок. На поверхности воды раскрываются пять оболочек из стеклопластика, и над большим металлическим контейнером появляются пять серых самонадувающихся плавучих буев, словно пять огромных водяных лилий. Потом прожектор гаснет.

— Один метр, две тысячи литров.

Это голос женщины.

— Три тысячи, четыре тысячи. Два метра, пять тысяч литров. Два метра. Два с половиной. Два тридцать. Пять тысяч литров и два тридцать.

Я встаю рядом с подносом. На прежнее место. На приборе перед ней горит теперь несколько красных указателей.

— Я поднимаю. Четыре тысячи семьсот и два с половиной. Три, три двадцать, четыре, четыре с половиной, пять. Пять тысяч семьсот литров и пять метров. Крен нулевой. Температура минус полградуса.

Она поворачивает ручку, и в комнате разрастается такой звук, как будто они принесли сюда мой будильник.

— Пеленг десять — четыре.

Она выключает переговорное устройство. Мужчина, сидящий перед лагом, выпрямляется. Напряжение снято. Сонне заходит в помещение и закрывает дверь. Лукас встает рядом со мной.

— Вы можете идти спать.

Я делаю жест в сторону кофе. Он качает головой. Им даже не потребовалось его разлить по чашкам. Меня позвали только для того, чтобы пронести поднос шесть метров от кухонного лифта до мостика. Это лишено всякого смысла. Разве что он хотел, чтобы я увидела то, что я только что видела.

Я беру поднос. Женщина передо мной наклоняется вперед и ласково прикасается к мужчине. Она не смотрит на него. Ее рука на мгновение задерживается на его затылке. Потом она наматывает маленькую прядь его волос на пальцы и тянет. Они не замечают меня. Я жду, что он отреагирует на боль. Но он стоит совершенно спокойно, совершенно прямо.


Лицо Урса блестит от пота. Он пытается одновременно жестикулировать и балансировать большой десятилитровой кастрюлей.

— Feodora, die einzige mit sechzig Prozent Cacao. Und die Schlagsahne muss ein bisschen gefroren sein. Десять минут im[26] морозильник.

Здесь все одиннадцать человек. В воздухе не витает никаких вопросов. Как будто я единственная не поняла, что произошло. Или же как будто им и не нужно этого понимать.

Я втягиваю в себя обжигающий шоколад сквозь холодные взбитые сливки. В результате как будто мгновенно наступает опьянение, которое начинается в желудке и, горячо пульсируя, поднимается до самой макушки. Интересно, каким образом такой волшебник, как Урс, оказался на борту «Кроноса».

Верлен задумчиво смотрит на меня. Но я избегаю его взгляда.

Я ухожу предпоследней. В углу над чашкой черного кофе сидит Яккельсен.


Мария стоит в туалете перед зеркалом. Сначала я думаю, что у нее своего рода протезы, потом вижу, что это просто маленькие, полые алюминиевые колпачки. На кончике каждого пальца у нее по колпачку, и теперь она их осторожно снимает. Под ними у нее красные, длиной четыре сантиметра, идеальные ногти.

— Я содержу свою семью, — говорит она. — В Пхукете. На свое жалованье. Я приехала в Данию шлюхой. В Таиланде ты либо девственница, либо шлюха.

Ее датский еще более невразумителен, чем у Верлена, и менее разборчив.

— Я могла принять тридцать клиентов в день. Я бросила это дело.

Вытянув указательный палец, она касается моей щеки кончиком ногтя и, чуть нажав, задерживает его.

— Однажды я выцарапала глаза полицейскому.

Я стою не двигаясь, чувствуя ее ноготь. Она внимательно смотрит на меня. Потом опускает руку.


Я жду в своей каюте, приоткрыв дверь. Яккельсен проходит мимо минуту спустя. Его каюта немного дальше по коридору. Он запирает за собой дверь. Я босиком подхожу к его двери. Внутри он с чем-то возится. Чем-то тихо гремит, дергает наверх ручку. Загоняет под нее стул.

Он забаррикадировался. Может быть, он боится, что кто-нибудь из тех женщин, которые от него без ума, выломают дверь.

Я крадусь назад к своей каюте. Раздеваюсь, нахожу в ящике свой розовый банный халат и мочалку и, демонстративно посвистывая, иду в душевую, и тру себя мочалкой, и вытираюсь, и намазываюсь кремом, и шлепаю в банных сандалиях назад по коридору. Отсюда я снова крадусь к двери Яккельсена.

За ней тихо. Может быть, он делает маникюр или как-то иначе ухаживает за своими нежными руками. Но это вряд ли.

Я стучу в дверь. Ответа нет. Стучу сильнее. Полная тишина. В кармане халата у меня свой ключ. Открываю им дверь. Но она все равно не открывается. Я начинаю трясти ручку. Минуту спустя стул падает на пол. Я пытаюсь побороть страх. Потом толкаю дверь. Предварительно, однако, бросив внимательный взгляд в обе стороны коридора — ситуация может быть истолкована неправильно.

Я стою в темноте. Не слышно ни звука. Мне начинает казаться, что каюта пуста. Потом зажигаю свет.

Яккельсен в пижаме из таиландского шелка нежных пастельных тонов спит. Кожа у него словно восковая. В левом уголке рта слюна, и она пузырится всякий раз, когда он едва-едва, с трудом выдыхает воздух. Кисть руки, выглядывающая из рукава пижамы, пугающе худа. Он похож на больного ребенка — да в каком-то смысле так оно и есть.

Я трясу его. Веки слегка приподнимаются. Глазное яблоко закатывается, белки смотрят слепо и мертво. Он не издает ни звука.

Пепельница у кровати пуста. На столе ничего. Всюду чистота и порядок.

Я заворачиваю рукав его пижамы. На внутренней стороне руки рассеяно с полсотни маленьких желто-синих пятнышек с черной точкой в центре, красивый узор, который тянется вдоль вздувшихся вен. Я выдвигаю ящик для постельного белья. Он сбросил все туда. Фольгу, спички, старый стеклянный шприц, быстросохнущий клей, иголку, открытый перочинный нож, пластмассовый футляр, предназначенный для швейных иголок, и кусок черного резинового упаковочного жгута.

Он не собирался в ближайшее время вставать. Он спит самым спокойным и безмятежным наркотическим сном.


До того как Гренландия получила автономию, там не было таможни. Функции таможенников выполняли полицейские и начальники портов. В тот год, когда я работала на метеорологической станции в Упернавике, я встретила Йоргенсена.

Он был начальником порта. Но он редко бывал на своем рабочем месте. Вместо этого он или отправлялся в Туле к американцам, или же находился на борту одного из сторожевых кораблей. Он был рекордсменом Гренландии по количеству вертолетных перелетов.

Йоргенсена звали, когда что-нибудь искали, не зная при этом, где это находится. Когда никого конкретно нельзя было заподозрить. У патруля по выявлению наркотиков на авиабазе Туле были собаки и металлоискатели, а также группа лаборантов и техников. В Хольстейнсборге было несколько опытных флотских следователей, а в Нууке находился один из переносных рентгеновских аппаратов Центра сварки.

И однако все они звали Йоргенсена. Он был квалифицированным сварщиком на верфи «Бурмайстер и Вэйн», потом выучился на штурмана и теперь стал начальником порта, который никогда не показывался в порту.

Он был маленьким человечком, сереньким, сгорбленным, с жесткими, как у барсука, волосами. Он говорил на одном и том же односложном гнусавом датском с гренландцами, с русскими и со всеми военными, не обращая внимания на звания.

Его приводили на борт задержанного судна или самолета, и он перекидывался парой слов с экипажем и с капитаном и, близоруко оглядываясь по сторонам, то и дело рассеянно постукивал костяшками пальцев по панелям, а потом вызывали одного из флотских слесарей, который приносил шлифмашину и снимал панель, а за панелью находили пять тысяч бутылок или четыреста тысяч сигарет, а с годами все чаще — запечатанные парафином груды брикетов с белым порошком.

Йоргенсен рассказывал нам, что при расследовании только небольшой участок пути проходишь с помощью систематического метода.

— Когда я не могу найти свои очки, — говорил он, — я сначала немного пользуюсь системой. Я ищу их в туалете, рядом с кофеваркой и под газетой. Но если их там нет, то я прекращаю думать, а сажусь в кресло и оглядываю все в ожидании, не появится ли идея, и она всегда появляется, всегда приходит. Мы не можем разложить все на части, неважно, что мы ищем — очки или бутылки, нам надо подумать и почувствовать, нам надо найти преступника в самих себе и решить, куда бы мы сами их запрятали.

В феврале 1981 года в одной из факторий залива Диско его застрелили четверо молодых гренландцев, которые по его требованию получили необоснованно суровые приговоры за контрабанду алкоголя. Меня он почему-то любил. Гренландцев как народ он никогда не пытался понять.

Теперь я вспоминаю Йоргенсена и пытаюсь отыскать наркотики в самой себе.

Я бы прятала их не торопясь. Я бы не делала это небрежно. У меня возникло бы искушение спрятать их за пределами моей каюты. Но я бы не смогла жить, не чувствуя их близости к своему телу. Как мать не может жить без своего новорожденного ребенка.

В каюте работает кондиционер. «Кронос» оснащен вентиляционной системой высокого давления, которая и сейчас тихо жужжит. Вытяжка находится за панелями потолка, в которых проделаны отверстия. В каждой панели по меньшей мере сорок винтов. Было бы невыносимо отвинчивать сорок винтов каждый раз, когда надо добраться до своего ребенка.

Второй раз за сегодняшний день я просматриваю его ящики. По-прежнему без всякого результата. В них писчая бумага, синий пластилин — такой, какой используют, чтобы прикреплять к стене открытки, несколько блестящих, сверкающих номеров «Плейбоя», электрическая бритва, несколько колод карт, коробка с шахматами, четыре прозрачных пластиковых коробки, в каждой из которых шелковая бабочка кричащей расцветки, немного иностранной валюты, платяная щетка и несколько золотых цепочек вроде той, какую он носит на шее.

На книжной полке испанско-датский словарь. Турецкий разговорник Берлица, пособие по контрактному бриджу, изданное «Бритиш Петролеум», несколько книг по шахматам. Потертая книга в бумажной обложке с изображением обнаженной упитанной блондинки с названием «Флосси в 16 лет».

Меня никогда всерьез не интересовали никакие книги, кроме специальной литературы. Я никогда не утверждала, что я культурный человек. С другой стороны, я всегда считала, что никогда не поздно начать учиться. Может быть, следовало бы начать с «Флосси в 16 лет».

Я достаю из ящика перочинный ножик. На лезвии — несколько темно-зеленых частичек. Я открываю шкаф и еще раз просматриваю всю одежду. Нет ничего именно этого цвета. Яккельсен в койке издает приглушенные булькающие звуки.

Я достаю из ящика коробку с шахматами. Беру белого короля и черного ферзя и ставлю их на стол. Они искусно вырезаны из какого-то тяжелого дерева. Доска лежит на столе, она покрыта тонкой металлической пластиной. На судне, наверное, очень удобно иметь магнитные шахматы. Магниты находятся снизу — серые кружки под ножкой. На кружок наклеен кусочек зеленого фетра. Я засовываю лезвие ножа между ножкой короля и металлическим кружком. С некоторым напряжением мне удается его вынуть. На нем видны следы клея. Я кладу кружок на стол.

На ноже остается кусочек фетра, несколько зеленых ниточек, которые заметны, только если знаешь, что они там должны быть.

Фигурка полая. Она примерно восемь сантиметров в высоту, и во всю ее высоту просверлен цилиндр, полтора сантиметра в диаметре. По-видимому, это сделал не Яккельсен, они так и выглядели с самого начала. Но он использовал это. Снаружи находится кусочек пластилина. Под ним — три прозрачные пластиковые трубочки. Я вытряхиваю их. Под ними — еще четыре.

Я кладу их на место, запечатываю пластилином и приклеиваю магнит обратно. Я могла бы обследовать остальные фигурки, чтобы выяснить, сколько футляров помещается в пешку — два или три. Чтобы определить, какой у него запас — на четыре месяца или на шесть. Но мне хочется уйти отсюда. Одинокой даме не пристало слишком долго задерживаться в каюте незнакомого мужчины.

4

— Это было мое первое плавание. Поэтому я отправился к своему коллеге. «Как мне дойти до Гренландии?» — спросил я. «Дойдешь до Скагена, — ответил он. — Там повернешь налево. Когда дойдешь до мыса Фарвель, поворачивай направо».

Я ввинчиваю штопор в пробку. Это сухое вино желто-зеленого цвета, и Урс отправил его на кухонном лифте в самый последний момент, как будто это чувствительная к температуре икона. Когда я вытягиваю пробку, половина ее остается в бутылке. Мне приходится предпринять еще одну попытку. На этот раз пробка, раскрошившись, падает внутрь. Урс сказал, что «Монтраше» — это великое вино. Тогда, наверное, не страшно, что туда попал маленький кусочек пробки?

— Потом он взял морскую карту, приложил один конец линейки к Скагену, повернул ее вокруг его оконечности и провел линию на мыс Фарвель. «Ты идешь вот так, — сказал он, — то есть ты делаешь grand circle sailing[27]. А последние двое суток перед мысом ты не спишь. Пьешь черный кофе и смотришь, нет ли айсбергов».

Это говорит Лукас. Не глядя на тех, кому он это говорит. Но его авторитет приковывает их внимание.

Кроме него в офицерской кают-компании три человека: Катя Клаусен, Сайденфаден и старший механик Кютсов.

В первый раз в своей жизни я прислуживаю за столом.

— Тогда отправлялись в апреле. Пытались попасть в так называемый пасхальный восточный ветер. Если это удавалось, то во время всего плавания тебе был обеспечен попутный ветер. Трудно представить, чтобы кто-нибудь по доброй воле выбрал время от ноября до конца марта.

Существуют правила, определяющие, в какой последовательности надо наливать вино. С ними я, к сожалению, не знакома. Поэтому я решаю рискнуть и первой наливаю женщине. Она покачивает бокал, в котором налито на сантиметр жидкости, но глаза ее прикованы к Лукасу, и она не чувствует вкуса, когда пробует.

Я пытаюсь подходить поочередно то с правой, то с левой стороны. Чтобы все остались довольны.

Они переоделись к обеду. Мужчины в белых рубашках, женщина в красном платье.

— Первый лед мы можем ждать в сутках хода до мыса Фарвель. Именно там в пятьдесят девятом затонул «Ханс Хедтофт», принадлежавший Гренландской торговой компании, когда погибли девяносто пять пассажиров и членов экипажа. Вы когда-нибудь видели айсберг, фрекен Клаусен?

Я подаю цветную капусту и батон из дрожжевого теста, приготовленные Урсом. У стола все проходит блестяще. Но около лифта я роняю остатки капусты прямо на вареного лосося. Он лежит целиком, во всей своей шкуре, и выжидающе смотрит на меня. Урс объяснил мне, что один японский кок научил его не варить глаза, а вынимать их и вставлять на место, когда рыба уже готова, и вообще слегка смазывать все яичным белком, так что рыба приобретает слизистый блеск, как будто она попала на стол прямо из сети. Мне это не нравится. По-моему, у нее какой-то дохлый вид.

Я соскребаю цветную капусту и вношу рыбу. Они все равно не видят, что едят. Они смотрят на Лукаса.

— Айсберги — это куски глетчера, которые сползают в море, откалываясь от материкового льда. Если они сплошные, то соотношение между надводной и подводной частями один к пяти. Если они полые — один к двум. Последние, разумеется, наиболее опасны. Я видел айсберги высотой в сорок метров и весом в пятьдесят тысяч тонн, которые могли перевернуться от работы винта.

Я обжигаюсь о картофельную запеканку. Лукасу повезло. У берегов Антарктиды я в резиновой лодке проскочила мимо частично растаявших столообразных айсбергов высотой девяносто метров и весом в миллион тонн. Они могли бы рухнуть оттого, что рядом начали бы насвистывать первый куплет «Прекрасного и радостного лета».

— «Титаник» в 1912 году столкнулся с айсбергом к юго-востоку от Ньюфаундленда и затонул за три часа. Погибло тысяча пятьсот человек.

У себя в каюте я положила в раковину газету и, наклонившись вперед, срезала сантиметров двадцать волос, так что они стали одной длины с теми, которые отросли на месте ожога. Впервые за то время, что я нахожусь на борту, я сняла свой платок. Это все, что я могу сделать, чтобы женщина меня не узнала.

Я могла бы и не стараться. Я для нее все равно что муха на стене, она меня не видит. Мужчина смотрит на Лукаса, старший механик смотрит на свой бокал, а Лукас ни на кого и ни на что не смотрит. На мгновение глаза женщины оценивающе задерживаются на мне. Она по меньшей мере на двадцать сантиметров меня выше и на пять лет моложе. Она темноволосая, у нее настороженный вид, а у губ складка, которая рассказывает историю, возможно, это история о том, чего стоит женщине — что бы там ни говорили — хорошо выглядеть.

У меня есть надежда. На похоронах Исайи было темно. И там было двадцать других женщин. И она была там совсем по другому поводу. Она была там, чтобы предостеречь Андреаса Фине. Ему следовало бы послушаться этого предостережения.

У нее уходит доля секунды на то, чтобы каталогизировать меня. Открыв внутри себя тот ящичек, на котором написано «обслуживание» и «один метр шестьдесят сантиметров», она опускает меня туда и забывает обо мне. Ей есть на чем сосредоточиться. Под столом она кладет руку на бедро мужчины.

Он не прикоснулся к рыбе.

— Но ведь у нас на борту радар, — говорит он.

— На «Хансе Хедтофте» тоже был радар.

Ни один опытный капитан или руководитель экспедиции специально не запугивает своих спутников. Если человеку знаком весь риск плавания во льдах, то он знает, что, как только плавание началось, нельзя усугублять внешнюю опасность внутренним страхом. Я не понимаю Лукаса.

— И при этом ледяные горы — это самая маленькая из наших проблем. Так средний человек представляет себе полярные моря. Гораздо хуже ледяные поля — пояс пакового льда, который дрейфует вдоль восточного побережья, обходит мыс Фарвель в ноябре и тянется наверх мимо Готхопа.

Из второй бутылки мне удалось вынуть пробку в целости и сохранности. Я наливаю Кютсову. Он пьет, рассеянно изучая этикетку. Его интересует содержание алкоголя.

— Там, где заканчивается паковый лед, начинается западный лед, образовавшийся в море Баффина и загнанный в Дэвисов пролив, где он смерзается с зимним льдом. Это создает ледяное поле, в которое мы упремся поблизости от рыболовных банок к северу от Хольстейнсборга.

Путешествия обостряют все человеческие чувства. Когда из Кваанаака уезжали на охоту, в гости или в Квеквертат, то начинали бурно развиваться дремавшие до этого влюбленность, дружба, враждебность. В воздухе между Лукасом и двумя его пассажирами-работодателями висит тяжелая взаимная неприязнь.

Я смотрю на Лукаса. Он ничего особенного не сделал и не сказал. И все же без всяких слов он требует, чтобы на него смотрели. У меня снова возникает слабое, тревожное ощущение, что я присутствовала на представлении, которое частично было дано ради меня, но смысла которого я не поняла.

— Где Тёрк? — спрашивает он.

— Он занят, — отвечает женщина.


Если прилететь в Туле из Европы, то, выйдя из самолета, почувствуешь, что ты оказался в морозильной камере и что невидимая ледяная стужа под давлением в несколько атмосфер проникает в твои легкие. Если лететь в обратном направлении, то, приземлившись в Европе, можно решить, что оказался в финской бане. Но судно, идущее в Гренландию, идет не на север, оно идет на запад. Мыс Фарвель находится на той же широте, что и Осло. Холод начинается только тогда, когда, обогнув мыс, берешь курс прямо на север. Поднимающийся в течение дня ветер — холодный и влажный, но не холоднее, чем в Каттегате. Волны в Северной Атлантике, напротив, длинные и пологие.

Палубу заливает водой. Люк переднего трюма теперь закрыт. Я измеряю его шагами. Он пять с половиной на шесть метров. Раньше он таким не был. По обеим сторонам видна белая, свежевыкрашенная полоса в три четверти метра. На крышке — сварной шов. Люк недавно был расширен почти на метр с каждой стороны.

Для европейцев море символизирует неведомое, а плавание — это путешествия и приключения. Эта мысль не имеет ничего общего с действительностью. Плавание — это движение, которое более всего похоже на пребывание на одном месте. Чтобы почувствовать, что ты перемещаешься, надо иметь ориентиры, надо иметь фиксированные точки на горизонте и ледяные подъемы, которые исчезают под полозьями саней, и линию гор за napariaq — стойкой сзади на санях — все то, что растет, приближаясь, пробегает мимо и исчезает за горизонтом.

Ничего этого нет в море. Кажется, что судно стоит на месте, что оно — обездвиженная стальная платформа, обрамленная неизменным круглым горизонтом, над которым проносится серый зимний день, и лежащая на ходящей ходуном, но всегда одной и той же поверхности воды. Сотрясаемое монотонными усилиями двигателя, оно безо всякого результата топчется на месте.

Или же это я стала слишком старой, чтобы путешествовать.

Обступивший нас морской туман нагоняет на меня депрессию.

Чтобы путешествовать, надо иметь дом, откуда уезжаешь и куда возвращаешься. В противном случае ты беженец, бродяга, qivittog. Сейчас в Северной Гренландии, в Кваанааке, они пододвигаются ближе друг к другу в дощатых бараках, крытых рифленым железом.

В который раз я спрашиваю себя, почему я здесь оказалась. Я не могу взять на себя всю ответственность, это слишком тяжелое бремя, мне, должно быть, еще и не повезло — Вселенная, должно быть, отвернулась от меня. Когда мир предает меня, я сама сжимаюсь, словно живая мидия, на которую капнули лимонным соком. Я не могу подставить другую щеку, я не могу встречать враждебность с еще большим доверием.

Однажды я ударила Исайю. Я рассказывала ему, что когда у Сиорапалука, далеко в заливе, вскрывался лед, мы, дети, прыгали со льдины на льдину, прекрасно сознавая, что если мы поскользнемся, то окажемся подо льдом и течение унесет нас в Нерривик — мать морей, откуда никогда не возвращаются. На следующий день он хотел подождать меня перед «Бругсеном», на площади около гренландской статуи, но, когда я вышла из магазина, его не оказалось на месте. Я пошла по мосту и увидела его внизу на льду — тоненьком, только что вставшем льду, немного подтаявшем снизу от течения. Я не закричала — я не могла кричать, а спустилась вниз к туалету на набережной и мягко позвала его, и он пришел, осторожно ковыляя по льду, и, когда он ступил на булыжник, я его ударила. Удар был, видимо, — как это бывает в случае насилия — квинтэссенцией моих чувств к нему. Он едва устоял на ногах.

— Ты меня бьешь, — сказал он и, моргая сквозь слезы, огляделся в поисках оружия, чтобы вспороть мне живот.

Но потом, сделав простой, но великий шаг, он обратился к своим безграничным природным резервам.

— Naammassereerpog, к этому можно привыкнуть, — сказал он.

Я таким глубокомыслием не обладаю. Возможно, это одна из причин того, что все получилось так, как получилось.

Вокруг тихо, но я знаю, что за спиной у меня стоит человек. Потом Верлен облокачивается о перила, глядя вместе со мной в сторону моря. Он снимает рабочую рукавицу и достает из нагрудного кармана немного риса.

— Я думал, что все гренландцы коротконогие и трахаются как свиньи, а работают только когда голодны. Единственный раз, когда я там был, мы везли керосин в один город где-то на севере. Мы заливали керосин прямо в резервуары, стоявшие на берегу. В какой-то момент появилась лодка с маленьким человечком, который, выстрелив из ружья, что-то прокричал. Потом все они побежали к своим хижинам и, вернувшись с ружьями, отправились в море в своих яликах или начали стрелять прямо с берега. Если бы я не был начеку, из-за давления вылетели бы шланги из резервуаров. Оказалось, что все это из-за того, что шел косяк какой-то рыбы.

— Какое это было время года?

— Может быть, июль или начало августа.

— Белуха, — говорю я. — Маленький кит. Значит, это было у одного из урочищ к югу от Упернавика.

— Мы послали телеграмму в торговую компанию о том, что они прекратили работу и ушли на рыбную ловлю. Нам ответили, что это происходит несколько раз в год. Так всегда с примитивными народами. Когда их желудки полны, они не видят никаких причин работать.

Я понимающе киваю.

— В Гренландии считают, — говорю я, — что филиппинцы — это нация ленивых мелких сводников, которых можно использовать на море только потому, что им не надо платить больше доллара в час, но что их постоянно надо кормить большими порциями свежесваренного риса, если не хочешь неожиданно получить нож в спину.

— Это правда, — говорит он.

Он придвигается ко мне, чтобы не кричать. Я смотрю в сторону мостика. На том месте, где мы стоим, мы как на ладони.

— На этом корабле свои законы. Некоторые законы установил капитан. Некоторые — Тёрк. Но не все законы установлены ими. Они зависят от нас — от крыс.

Он улыбается мне, зубы его на фоне темной кожи — словно глазированные кусочки мела. Он ловит мой взгляд.

— Фарфоровые коронки. Я сидел в тюрьме в Сингапуре. Через полтора года у меня во рту не осталось ни одного зуба. Челюсть была скреплена оцинкованной стальной проволокой. И мы устроили побег.

Он еще ближе прислоняется ко мне.

— Это там я понял, что на дух не выношу полицейских.

Когда он выпрямляется и уходит, я остаюсь стоять, глядя на море. Начинают падать белые хлопья. Но это не снег. Это с палубы. Я смотрю на себя. По всей длине от воротника до резинки на талии мой пуховик вспорот одним разрезом, который, не затронув подкладку, открыл полости, откуда теперь, кружась вокруг меня, словно снежинки, вырывается пух. Я снимаю куртку и складываю ее. Когда я иду по палубе, я вспоминаю, что должно быть холодно. Но я не чувствую холода.

5

Комитет торгового флота по обеспечению бытовых условий моряков рассылает своим подписчикам пакеты с девятью видеофильмами. На большом экране в спортивной каюте Сонне приготовился показывать первый из них. Я сажусь в последнем ряду. Когда на экране появляется заход солнца над пустыней, я тихо прокрадываюсь к выходу.

На второй палубе в двух стоящих друг против друга рядах шкафов хранятся инструменты и запасные части. Я выбираю крестообразную отвертку. Потом беспорядочно роюсь в шкафах. В одном из деревянных ящиков я нахожу серые шарики от подшипника со следами смазки, каждый из них чуть больше мяча для гольфа и завернут в промасленную бумагу. Я беру один из них.

Поднявшись по трапу, я выхожу на ют. Сквозь два длинных окна из помещения, где показывают фильм, проникает свет. Встав на колени, я подползаю к окну и заглядываю внутрь. Только когда мой взгляд находит и черный блестящий затылок Верлена, и очертания вьющихся волос Яккельсена, я возвращаюсь в коридор. И отпираю каюту Яккельсена.

Теперь в ящике под кроватью только постельное белье. Но шахматы по-прежнему на своем месте. Я засовываю коробку под джемпер. Потом некоторое время прислушиваюсь у двери и возвращаюсь в свою каюту. Издалека, непонятно с какой стороны, через металлический корпус доносится звуковое сопровождение фильма.

Я кладу коробку в ящик стола. Странное ощущение — быть обладателем предмета, который в зависимости от того, в каком порту его найдут, может обеспечить своему владельцу от трех лет условного заключения до смертного приговора.

Я надеваю тренировочный костюм. Металлический шарик я завязываю в длинное, белое банное полотенце, которое складываю вдвое. Потом вешаю его обратно на крючок. И сажусь ждать.


Если приходится долго ждать, нужно в это время чем-нибудь заняться, чтобы избежать разрушительного воздействия ожидания. Если пустить все на самотек, сознание дрогнет, проснется страх и беспокойство, появится депрессия и тебя потянет вниз.

Чтобы не пасть духом, я задаю себе вопрос: что такое человек, что такое я сама?

Или я — мое имя?

В год моего рождения моя мать ездила в Западную Гренландию и оттуда привезла женское имя Millaarak. Поскольку оно напоминало Морицу датское слово mild[28], которого не было в словаре его любовных отношений с моей матерью, поскольку он хотел подвергнуть все гренландское трансформации, которая бы сделала его европейским и знакомым, и поскольку я, как рассказывают, улыбалась ему — безграничное доверие грудного ребенка, который еще не знает, что его ждет, — они договорились на имени Smillaarak[29], которое благодаря тому износу, которому время подвергает всех нас, превратилось в имя Смилла.

Которое всего лишь звук. А далее можно в поисках того, что скрывается за звуком, найти тело, с его кровообращением, течением лимфы. Его любовь ко льду, его гнев, его тоску, его понимание пространства, его бренность, его преданность и неверность. За всем этим взрыв и затухание неясных сил, обрывочные и не связанные между собой картины воспоминаний, безымянные звуки. И геометрия. Глубоко в нас самих скрывается геометрия. Мои учителя в университете постоянно задавали вопрос, в чем проявляется реальность геометрических понятий. Где находится, спрашивали они, идеальный круг, настоящая симметрия, абсолютная параллельность, если их нельзя смоделировать в этом несовершенном окружающем мире?

Я не отвечала им, потому что они бы не поняли всей очевидности моего ответа и всей безграничности того, что из него следует. Геометрия существует в нашем сознании как врожденный феномен. В реальном мире никогда не возникнет снежный кристалл абсолютно правильной формы. Но в нашем сознании имеется сверкающее и безупречное знание о совершенном льде.

Если ты чувствуешь в себе силы, можно искать и дальше — за геометрией, за туннелями света и тьмы, которые есть в каждом из нас и которые тянутся назад к бесконечности.

Так много можно было бы сделать, если бы были силы.

Фильм закончился два часа назад. Два часа назад Яккельсен вернулся в свою каюту. Но нет никаких оснований для беспокойства. Нельзя вырасти в Гренландии, не столкнувшись с алкоголизмом или наркоманией. Ошибочно утверждение, будто наркотики делают людей непредсказуемыми. Напротив, они делают их очень, очень предсказуемыми. Я знаю, что Яккельсен придет. У меня достаточно терпения, чтобы ждать сколько потребуется.

Я протягиваю руку к выключателю, чтобы ждать в темноте. Выключатель находится между раковиной и шкафом, так что мне необходимо наклониться вперед.

Именно этот момент он и выбирает. Значит, он стоял, прижав ухо к двери. Я недооценила Яккельсена. Подкравшись к моей двери, он открыл замок своим ключом и дождался, пока не услышит какое-нибудь движение за ней, — и все это при том, что я, находясь прямо за дверью, не слышала его. Теперь он распахивает дверь так точно, что она ударяет мне в висок и отбрасывает меня на пол между кроватью и шкафом. Войдя, он закрывает за собой дверь. Не надеясь на свою физическую силу, он взял с собой большую свайку с деревянной ручкой и полым концом из полированной стали.

— Отдавай, — говорит он.

Я пытаюсь сесть.

— Не двигайся!

Я сажусь.

Он поворачивает свайку в руке так, что тяжелый конец оказывается внизу, и ударяет меня по ногам. Он попадает в щиколотку на правой ноге. На мгновение тело отказывается верить в то, как сильна боль, потом белый язык пламени поднимается по скелету до макушки, и верхняя часть тела, не повинуясь мне, падает на пол.

— Отдавай.

Я не могу вымолвить ни слова. Но засовываю руку в карман и, достав маленький пластиковый футляр, протягиваю ему.

— Остальное.

— В ящике.

Он размышляет. Чтобы подойти к столу, ему нужно перешагнуть через меня.

Его беспокойство проявляется сильнее, чем когда-либо прежде, но в нем появилась какая-то непреклонность. Я однажды слышала, как Мориц рассказывал, что с героином можно прожить долгую здоровую жизнь. Если есть деньги. Само по себе вещество оказывает почти консервирующее действие. В могилу наркоманов загоняют холодные подъезды, гепатит, вредные примеси, СПИД и изматывающие попытки раздобыть деньги. Но если тебе позволяет кошелек, ты можешь жить с этой привычкой, не жалуясь на здоровье. Так говорил Мориц.

Я думаю, он преувеличивал. Циничное, иронично-отстраненное преувеличение специалиста. Героин — это самоубийство. По мне, нисколько не лучше, если это растянуто на двадцать пять лет, при любых обстоятельствах это презрение к собственной жизни.

— Достань их.

Я сажусь на корточки. Когда я пытаюсь опереться на правую ногу, она подкашивается, и я падаю на колени. Преувеличивая свое падение, я растягиваюсь до раковины. Сняв белое полотенце с крючка, вытираю кровь с лица. Потом поворачиваюсь и, хромая, делаю шаг в сторону письменного стола с ящиками. По-прежнему с полотенцем в руках. И оборачиваюсь к шкафу.

— Ключ здесь.

Поворачиваясь, я начинаю замахиваться. Дуга, направленная на иллюминатор, поднимается к потолку и, ускоряясь, опускается к его носу.

Он видит, что она приближается, и отступает назад. Но он ожидает всего лишь легкого удара тканью. Спрятанный в полотенце шарик ударяет его прямо в грудь. Он падает на колени. Я снова замахиваюсь. Он успевает поднять руку, удар приходится ему в предплечье, отбрасывая его на кровать. Он приходит в бешенство. Я ударяю изо всех сил, целясь ему в висок. Он делает самое разумное — двигаясь навстречу удару, поднимает руку, так что полотенце обматывается вокруг нее, и он дергает. Я пролетаю на метр вперед. Тогда он снизу наотмашь ударяет меня свайкой прямо в живот. Мне кажется, что я вижу саму себя со стороны, в полете через каюту, и чувствую спиной письменный стол. Он ползет ко мне по кровати. Я не ощущаю своего тела и опускаю глаза вниз.

Сначала мне кажется, что из меня вытекает какая-то белая жидкость. Потом я понимаю, что это я при падении утащила за собой полотенце. Он уже на краю кровати. Я подтягиваю полотенце с шариком, в два раза укорачиваю и, взяв его обеими руками, резко дергаю вверх.

Удар приходится ему под подбородок. Его голова откидывается, тело с некоторым опозданием следует за ней, и его отбрасывает к двери. Сначала его руки, пытаясь нащупать какую-нибудь опору позади, хватаются за ручку, потом он прекращает попытки и опускается на пол.

Какое-то время я стою. Потом с трудом преодолеваю три метра, держась за кровать, шкаф и раковину, парализованная от пупка и ниже. Я поднимаю с пола свайку. Из его кармана я вытаскиваю пластиковый футляр.

Он долго приходит в себя. Я жду, прижав к себе свайку. Он ощупывает свой рот и сплевывает в ладонь. Появляется кровь с твердыми светлыми кусочками.

— Ты испортила мне лицо.

Половина его верхних передних зубов выбита. Это видно, когда он говорит. Злоба в нем угасла. Он похож на ребенка.

— Дай мне футляр, Смилла.

Я достаю его и пристраиваю у себя на колене.

— Я хочу осмотреть передний трюм, — говорю я.


Туннель начинается в машинном отделении. Между стальными балками фундамента двигателя вниз спускается маленький трап. У его подножия водонепроницаемая пожарная дверь ведет в узкий проход высотой в человеческий рост и шириной менее метра.

Эта дверь заперта, но Яккельсен открывает ее.

— Там, с другой стороны двигателя, под средним и нижним помещениями юта вниз к боковым танкам проходит такой же туннель.

У меня в каюте он насыпал короткую, широкую полоску на мое карманное зеркальце и втянул ее в себя через одну ноздрю. Это преобразило его в блестящего и самоуверенного гида. Но он шепелявит из-за выбитых передних зубов.

Я с трудом ступаю на правую ногу. Она вспухла как после сильного растяжения. Я иду за ним. Воткнув головку маленькой крестообразной отвертки в пробку, я засунула ее за пояс брюк.

Он включает свет. Через каждые пять метров висит лампочка в сетке из стальной проволоки.

— Длина туннеля двадцать пять метров. Тянется до того места, где начинается передняя палуба. Сверху трюм объемом тридцать четыре тысячи пятьсот кубических футов, над ним другой объемом двадцать три тысячи кубических футов.

Вдоль стен туннеля плотной решеткой расположены шпангоуты. Он кладет на них руку.

— Двадцать дюймов. Между шпангоутами. Вдвое меньше того, что требуется для судна в четыре тысячи тонн. Полуторадюймовые листы в носовой части. Это дает прочность в двадцать раз большую, чем того требуют страховые компании и Судовой надзор, чтобы дать разрешение на ледовое плавание. Вот почему я знал, что мы направляемся ко льдам.

— Откуда ты столько знаешь о судах, Яккельсен?

Он выпрямляется — сплошное очарование и огромные возможности.

— Ты помнишь Педера Моста, да? Я Педер Мост. Я, так же как и он, из Свенборга. Я рыжий. Я из прежних времен. Из тех времен, когда корабли были из дерева, а моряки из железа. Теперь все наоборот.

Он проводит рукой по своим рыжим кудряшкам, чтобы придать им залихватский вид.

— Я такой же стройный, как и он. Мне несколько раз предлагали быть манекенщиком. В Гонконге два парня подписали со мной контракт. Они занимались модой. Они издалека обратили внимание на мою осанку. На следующий день я должен был явиться на первую съемку. В то время я плавал юнгой. Понимаешь, я не успевал вымыть посуду. Тогда я вывалил все вилки, ножи и тарелки вместе с водой через иллюминатор. А когда я пришел к ним в гостиницу, они, к сожалению, уже уехали. Шкипер вычел пять тысяч крон из моего жалованья, чтобы заплатить ныряльщику, которому пришлось доставать все со дна.

— Мир несправедлив.

— То-то и оно, моя милая. Именно поэтому я всего лишь матрос. Я плаваю семь лет. Уже много раз собирался учиться на штурмана. И что-то всегда мешало. Но о судах я знаю все.

— А тот ящик, который мы вчера сбросили в воду, — о нем же ты ничего не знал.

Он щурит глаза:

— Значит, верно то, что говорит Верлен.

Я молчу.

Он взмахивает рукой:

— Я бы мог быть полезным полиции. Они могли бы взять меня в подразделение по борьбе с наркотиками. Я ведь знаю весь этот мир.

Над нашими головами проходит водопроводная труба. Через каждые десять метров на ней установлены насадки спринклерной противопожарной системы. У каждой из них — матовая красная лампочка. Он достает из кармана носовой платок и привычным движением оборачивает им спринклер. Потом зажигает сигарету.

— В каждом из них дымовые датчики. Если сядешь тут в уголочке покурить, не приняв мер предосторожности, сработает сигнализация.

Он с наслаждением наполняет легкие и жмурится от боли во рту.

— В Дании чертовски трудно избавиться от нелегального груза. Вся страна насквозь под контролем — лишь только ты приближаешься к порту, тут же к тебе пристают полиция, портовые власти, таможенники, и все они хотят знать, откуда ты и куда и кто твой владелец. В Дании не сыщешь людей, которых можно купить, государственные служащие даже стакан минеральной воды от тебя не возьмут. Тогда тебе приходит в голову, что кто-нибудь из твоих приятелей мог бы на небольшом судне подойти к твоему борту и, взяв ящик, выгрузить его на какой-нибудь темный берег или еще куда. Но это тоже не пройдет. Потому что все знают, что в Дании военно-морские силы и таможня заодно. На двух больших базах — на Анхольте и в Фредериксхауне сидят военные и выдают всем входящим в датские территориальные воды и выходящим из них номер, заносят его в компьютер и отслеживают их движение. Они бы сразу засекли твоего друга на его судне. Поэтому у тебя возникает идея просто сбросить ящик за борт. Прикрепив к нему буек или несколько надувных баллонов и маленький, работающий на батарейках передатчик, излучающий сигнал, который может запеленговать тот, кто придет подбирать твой ящик.

Я пытаюсь установить связь между тем, что слышу, и тем, что видела. Он тушит сигарету.

— И все же тут что-то не так. Судно пришло с верфи из Гамбурга. Оно находилось в датских территориальных водах две недели. Стояло в Копенгагене. Вроде бы поздновато бросать товар на расстоянии пятисот морских миль в Атлантике, так?

Я согласна. Это непонятно.

— Я думаю, что вчерашнее — это не контрабандный товар. Я знаю этот бизнес, и я уверен в том, что это не товар. И знаешь почему? Потому что я заглянул в контейнер. Знаешь, что там было? Цемент, сотни пятидесятикилограммовых мешков с портландцементом. Я забрался туда ночью. Контейнер был закрыт на висячий замок. Но ключи от грузового отсека всегда висят на мостике. На случай смещения груза. Поэтому, когда я был на вахте, я их взял. Слушай, я был весь как на иголках. Открыл крышку — и ничего, кроме цемента. Я говорю себе, что быть этого не может. Что тут что-то не так. Поэтому я отправляюсь назад на камбуз за шампуром. Чуть в штаны не наложил при мысли о том, что Верлен меня увидит. Два часа просидел в этом контейнере. Перекладывая мешки и протыкая их шампуром, чтобы найти что-нибудь. Спина раскалывается. Кожа на руках растрескалась. Цементная пыль — это страшное дело. Но я ничего не нахожу. Невозможно, говорю я себе. Все это плавание. Полная секретность. Повышенная зарплата, потому что мы не знаем, куда плывем. А на борт они берут всего лишь мусорный контейнер с цементом. Это уж слишком. Я почти не сплю по ночам. Я говорю себе, что тут должны быть замешаны наркотики.

— Значит, ты не узнал, в чем дело.

— Я думаю, — говорит он медленно, — что вчера была репетиция. Дело в том, что не так-то легко сбросить большой груз за борт. Надо сбросить его в нужных координатах, чтобы товар можно было найти. Надо постараться, чтобы ящик не попал под винт. Надо следить, чтобы не было большого крена, особенно при ветре и большой волне, иначе могут быть неприятности. А ты знаешь, что даже небольшие движения изменят твою относительную скорость на радаре береговой охраны. Лучше всего было остановиться и осторожно спустить ящик за борт. Но этот номер не пройдет. В ту же секунду ты услышишь таможенников по УКВ. Так что, если бы тебе действительно надо было опустить в воду что-то большое и тяжелое и сделать это тихо и незаметно, тебе бы следовало потренироваться. Чтобы проверить буи и пеленговое устройство, чтобы дать матросам возможность усвоить свои действия на палубе. Чтобы проверить грузовую стрелу, лебедки, натяжение троса. Тот вчерашний ящик был тренировкой, обманкой. Здесь его выбросили, когда убедились, что мы вне зоны действия радаров. А на самом деле потом будет другой.

— Какой?

— С настоящим товаром, моя милая. Тем, за которым мы плывем. Поверь моему слову. Я знаю все о море. Все это стоило им целое состояние. Единственное, что может обеспечить проценты с такого капиталовложения, — это наркотики.


Там, где заканчивается туннель, вокруг стальной стойки не толще основания флагштока поднимается вверх узкая винтовая лестница. Яккельсен кладет руку на белую эмаль стойки.

— Это опора передней мачты.

Я вспоминаю грузовую стрелу и лебедки. На них указана максимальная нагрузка в сорок пять тонн.

— Она слишком тонкая.

— Давление по вертикали. Нагрузка на мачту дает направленное вниз давление. Никакого заметного поперечного давления не возникает.

Я насчитываю пятьдесят шесть ступенек и прикидываю, на сколько метров мы поднялись, получается высота трехэтажного дома. Моей ноге это нелегко дается.

Наверху трапа площадка, примыкающая к переборке. В переборке — круглая крышка диаметром в полтора метра. На ней два зажимных колеса, которые делают ее похожей на дверь сейфа из мультфильма. Крышка не соответствует тому, что ее окружает. «Кронос» выглядит так, будто он построен одновременно с «Киста Дан» судоходной компании «Лауритсен» — моей первой захватывающей встречей с большими дизельными судами. Это было в моем детстве, в начале шестидесятых. Крышка кажется изготовленной позавчера.

Она закрыта не очень плотно. Яккельсен поворачивает оба колеса на пол-оборота и дергает ее на себя. Она должна быть тяжелой, но поддается без сопротивления. С внутренней стороны уплотнение — тройной бортик из черной резины.

За дверью — платформа, которая возвышается над темной пустотой. Откуда-то из-за двери он достает большой фонарик на батарейках. Я беру его и зажигаю.

Уже по звуку, по отражению его от далеких стен можно понять, как велико помещение. Теперь луч света достигает дна, которое, кажется, находится головокружительно далеко под нами. В действительности, наверное, в десяти–двенадцати метрах. Над нами примерно пять метров до крышки трюма. Я освещаю все отверстие по периметру. На нем такое же резиновое уплотнение. Я осматриваю дно. Оно представляет собой решетку из нержавеющей стали.

— Она опущена, — говорит он. — Когда здесь стоял контейнер, она была поднята выше.

Под решеткой пол скошен в сторону сточного люка.

Я нахожу угол и провожу фонариком снизу вверх по стене.

Стены из полированной стали. На некотором расстоянии от дна луч освещает выступ. Он напоминает головку ручного душа. Но он расположен под углом вниз. Немного выше — еще один выступ. Потом еще один. То же самое с другой стороны. Всего их в трюме восемнадцать.

Я осматриваю все стены. В каждой стене сверху, снизу и посередине вставлены решетки размером пятьдесят на пятьдесят сантиметров.

Та платформа, на которой мы стоим, выдается на полметра над помещением. Слева находится приборная доска. На ней четыре лампы, рубильник, счетчик с надписью «кислор. 0/00», еще один такой же с надписью «давл. возд.», термостат со шкалой от +20 до –60 градусов по Цельсию и гигрометр.

Я вешаю фонарик на место. Мы выходим, и я закрываю дверь. Слева в стене находится маленькая белая дверца. Я пытаюсь открыть ее, но ключ Яккельсена не подходит. Это неважно. Я примерно представляю себе, что за ней находится. За ней находится точно такая же приборная доска, как и в трюме. Плюс кнопки управления.

Мы идем назад. Яккельсен впереди. Его энергия иссякает. Он исчерпал все свои силы.

Он остается ждать в своей каюте, пока я хожу за шахматными фигурками. Мне не встретилось ни души. На моем будильнике 3:30. Я чувствую себя постаревшей.

Я иду в душ. Когда я выхожу из душа, он стоит в дверях. Полный энергии. С преобразившимся худым юным лицом.

— Смилла, — шепчет он, — как насчет того, чтобы быстренько трахнуться?

— Яккельсен, — говорю я, — скажи-ка мне одну вещь. Этот Педер Мост тоже был наркоманом?

6

Я засовываю голову в сушильную машину и погружаю руки в еще обжигающе горячие полотенца. Кожа на лице и руках мгновенно и ощутимо начинает сохнуть.

Бездомный человек всегда будет искать связь, сходство, запахи, цвета и переживания, которые могут напомнить ему о том месте, где у него было ощущение родного дома, где он когда-то мог обрести душевный покой. В сушильной машине воздух пустыни. Однажды у меня возникло ощущение родного дома, когда я была в пустыне.

Мы шли по равнине на дне долины, и вокруг нас была ровное, безжизненное пространство, а над нами палящее солнце. Как будто немилосердно любопытный Бог направил на нас свой микроскоп и свою лабораторную лампу, потому что мы были единственными живыми существами в совершенно безлюдном мире. Мы шли по песчаным дюнам и по соляным озерам, через желто-коричневый, пепельно-серый и все же волнующе прекрасный ад жары. В конце дня началась пыльная буря, нам пришлось прижаться к земле, закрыв лица платками. У нас кончилась вода, и у одного из участников, молодого человека, поднялась температура, и он кричал, что умирает от жажды. Когда буря пронеслась мимо, между нами и солнцем на мгновение повисла завеса взметенного песка. Она светилась изнутри, как будто поглотила солнце, как будто это вместе с солнцем поднимался в небо огромный пылающий пчелиный рой. Но на душе у меня было светло и радостно без всякой на то причины.

Времени было 23:30, яркий свет был светом полуночного солнца, а происходило все это в Шукертдален в Северной Гренландии — в арктической пустыне, где полярное солнце в течение очень короткого лета нагревает дюны до 35 градусов, создавая наполненный комарами пейзаж с высохшими руслами рек и трепещущей от жары каменной почвой. Чтобы пересечь ее, потребовалось два дня, и с тех пор у меня часто возникало желание туда вернуться. Мой брат участвовал в экспедиции как охотник. Это было наше последнее долгое совместное путешествие. Мы чувствовали себя детьми, как будто никогда не было того дня, когда Мориц заставил меня уехать в Данию, как будто у нас никогда не было двенадцати лет разлуки. Сейчас, стоя перед сушильной машиной, я все время возвращаюсь мыслями к этому абсурдному воспоминанию молодости, сладость которого я более никогда ни с кем не смогу разделить. Смерть страшна не тем, что она меняет будущее. А тем, что она оставляет нас один на один с нашими воспоминаниями.

Я достаю отвертку из пробки и разрываю большой черный мешок для мусора.

Позавчера ночью Яккельсен показывал мне трюм. Со вчерашнего дня я не расстаюсь с отверткой.

Придя вчера около двенадцати часов из прачечной к себе в каюту, я хотела переодеться.

Пожалуй, мою жизнь в целом можно назвать беспорядочной. Но моя одежда всегда в порядке. Я взяла с собой вешалки для брюк, надувные вешалки для блузок, а свои свитера я складываю совершенно определенным образом. Ваша одежда остается привычной и вместе с тем новой оттого, что ее хорошо гладят, складывают, развешивают и раскладывают аккуратными стопками.

Наверху в моем шкафу лежит футболка, которая сложена не так, как ей положено. Я просматриваю всю стопку. Кто-то ее обследовал.

В кают-компании я сажусь рядом с Яккельсеном. Я не видела его с прошлой ночи. На минуту он прекращает есть, потом опять склоняется над тарелкой.

— Ты обыскивал, — спрашиваю я тихо, — мою каюту?

В его глазах лихорадочно трепещет страх. Он качает головой. Мне следовало бы поесть, но у меня пропал аппетит. Перед тем как идти после обеда в прачечную, я приклеиваю две тонкие полоски скотча на свою дверь.

Когда я возвращаюсь перед ужином, они оторваны. С того момента я не расстаюсь с отверткой. Возможно, это не очень разумная реакция. Но люди иногда привязываются к самым удивительным вещам. Чем крестообразная отвертка хуже чего-нибудь другого?

Из мешка на пол вываливается груда мужской одежды. Майки-сеточки, рубашки, носки, джинсы, трусы, пара брюк из плотной ткани в рубчик.

Это первая порция грязного белья с закрытой шлюпочной палубы.

Немного женской одежды: кардиган, чулки, хлопчатобумажная юбка, полотенца из махровой ткани толщиной в один сантиметр с бирками «Ютландская ткацкая фабрика дамаста», на которых вышито имя Кати Клаусен. Более она ничего не прислала. Я ее хорошо понимаю. Женщинам не нравится, когда посторонние видят их грязное белье и держат его в руках. Если бы кроме меня в прачечной работал еще кто-нибудь, я бы стирала свое белье в раковине и потом сушила на спинке стула.

Потом еще одна груда мужской одежды. Футболки, рубашки, свитера, холщовые брюки. Обо всем этом можно сказать три вещи. Что все это новое, все это дорогое и все это пятьдесят второго размера.

— Ясперсен.

Маленькие черные пластмассовые телефоны, которые висят в каждом помещении «Кроноса» и приводятся в действие с мостика, позволяя тем самым вахтенному, когда ему будет угодно, подключиться и дать приказ, для меня — во всяком случае, в настоящий момент — являются олицетворением того, к чему привело замечательное, мелкопакостное, изощренное и превосходящее все разумные пределы технологическое развитие последних сорока лет.

— Подайте, пожалуйста, кофе на мостик.

Я не люблю, когда за мной наблюдают. Я ненавижу отметки о приходе на работу и уходе с работы. У меня возникает аллергия, когда из разных инстанций сводится воедино какая-нибудь информация о человеке. Я испытываю отвращение к паспортному контролю и к свидетельствам о рождении. К обязательному обучению, к обязанности в определенных случаях предоставлять сведения, к обязанности содержать семью, к обязанности возмещать убытки, к обязанности сохранять тайну — ко всей этой вязкой громаде контрольных мероприятий и требований государства, которая обрушивается на вашу голову, когда вы приезжаете в Данию, и которую мне в обычной жизни удается вытеснять из своего сознания, но она в любой момент может снова оказаться передо мной, материализовавшись в таком вот, например, маленьком черном телефоне.

Я ненавижу все это еще больше, потому что знаю, что все это преподносится под видом своего рода благодеяния — вся западная мания контроля, архивирования и каталогизации задумана к тому же в помощь людям.

Когда в тридцатые годы спросили престарелую Иттусаарсуак, которая ребенком вместе со своим племенем и с семьей пришла через остров Элсмир в Гренландию с той волной эмиграции канадских эскимосов, которая впервые за семьсот лет встретилась с inuit в Северной Гренландии, когда ей задали вопрос — восьмидесятипятилетней женщине, пережившей весь современный процесс колонизации от каменного века до радио, — какова жизнь сейчас по сравнению с прошлыми временами, то она, не задумываясь, сказала: «Лучше — inuit гораздо реже умирают от голода».

Наши чувства должны находить искреннее выражение, чтобы не происходило путаницы. Невозможно с полной искренностью ненавидеть колонизацию Гренландии, поскольку она, вне всякого сомнения, помогла преодолеть материальные трудности самых тяжелых на Земле жизненных условий.

Кнопки ответа на переговорном устройстве нет. Я прислоняюсь к стене рядом с ним.

— А я-то как раз сижу и думаю, — говорю я, — когда же мне представится возможность себя проявить.


Направляясь наверх, я выхожу на палубу. «Кронос» идет сквозь длинные поперечные волны зыби, затухающие волны, созданные далеким штормом, исчезнувшим и не оставившим после себя ничего другого, кроме подвижного, матово-серого ковра энергии.

Но ветер дует навстречу — холодный ветер. Я вдыхаю его, открывая рот, позволяя ему найти резонанс — высокую стоячую волну, как будто дуешь над горлышком пустой бутылки.

Брезент с десантного бота снят. Стоя спиной ко мне, работает Верлен. Электрической отверткой он привинчивает к днищу длинные рейки из тикового дерева.

Лукас на мостике один. Он стоит, положив руку на румпель. Авторулевой отключен. Что-то подсказывает мне, что он предпочитает сам стоять у руля, хотя это дает менее точный курс.

Он не оборачивается, когда я вхожу. Пока он не начинает говорить, кажется, что он и не заметил моего прихода.

— Вы хромаете.

Он выработал в себе способность видеть все, при этом ни во что особенно не всматриваясь.

— Это мои вены, — говорю я.

— Вы знаете, где мы находимся, Ясперсен?

Я наливаю ему кофе. Урс хорошо знает, какой кофе ему нужен. Маленькая чашечка. Черный и ядовитый, как один децилитр кипящей смолы.

— Я чувствую запах Гренландии. Сегодня на палубе.

Его спина выражает недоверие. Я пытаюсь объяснить.

— Это ветер. Он пахнет землей. И при этом он холодный и сухой. В нем лед. Это мы встретили ветер, дующий с материкового льда, над побережьем.

Я ставлю перед ним чашку.

— Я не чувствую никакого запаха, — говорит он.

— Наукой доказано, что заядлые курильщики губят свое обоняние. От крепкого кофе оно тоже не улучшается.

— Но вы правы. Сегодня ночью, около двух часов, мы пройдем мыс Фарвель.

Ему что-то от меня нужно. Он не говорил со мной с того дня, как я появилась на борту.

— Существует правило, по которому при проходе мыса сообщают о себе Гренландской ледовой службе.

В Ледовом центре я налетала 300 часов на «твин-оттере» Хэвиленда и провела три месяца в бараках Нарсарсуака, рисуя ледовые карты на основе авиасъемки, а потом отправляла их факсом в Метеорологический институт, который передает их для судов через «Радио Скамлебэк». Но я не рассказываю об этом Лукасу.

— Следовать или не следовать этому правилу — дело добровольное. Но все это делают. Они сообщают о себе, а потом раз в сутки выходят на связь.

Он берет кофе так, словно это лекарство от головной боли.

— Если только плавание не является противозаконным. И если не хотят скрыть свое движение. Если не сообщить о себе Ледовой службе, то и датской береговой службе ничего не сообщат. И полиции.

Все говорят со мной о полиции: Верлен, Мария, Яккельсен. А теперь вот — Лукас.

— С владельцами заключено соглашение, что в пути бортовой телефон не будет использоваться. Но я готов сделать одно исключе